Текст книги "В лодке, нацарапанной на стене"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Человек как объяснение света в любви
Даггер оживил голову Медузы. Посмотревший в объектив навсегда оставался окаменелым.
Бодлер был оскорблен изобретением фотографии, которую – из-за ее реализма – публика сразу же сочла наивысшим искусством. Фотография изгоняла воображение. Между реальностью и результатом исчезал тот, кто искажает реальность собой, – художник. Оставался бездушный медузий глаз – линза.
Новая ересь от искусства прельщала именно своим обещанием оставить смотрящего в объектив навсегда. Выкрасть у времени принадлежащее только ему. Увековечить живое, задержать на его пути к исчезновению. Казалось, что это уже не химия, но магическая алхимия – серебряная пыль собирается в складки живого лица, сохраняя неповторимую сиюминутность.
И здесь надули. То, что призвано было схватывать жизнь, хватало обратное.
Однажды в детстве я приклеивал вместе с дедом, любителем порядка, новые фотографии в семейный альбом. Дед, уже зная о своей болезни, подбирал фотографию себе на памятник. Отобрал одну и дал моей маме, чтобы она отложила до того времени, когда понадобится. Помню то впервые испытанное странное чувство – жалости и страха, что уйдут любимые мной люди. Вот мой дед, живой, в нагрудном кармане у него трофейный перочинный ножик, которым он очень дорожил, и мне иногда разрешал чинить карандаши, и вот дед еще здесь, но одновременно его уже нет. Та фотография стала посланцем, полномочным представителем его смерти. Будущее перестало быть будущим – время вывернулось наизнанку, как носок. Но еще страшнее было то, что к его смерти примешалась моя собственная, непредставимая, далекая и потому несуществующая, до которой, как мне думалось, еще пять-шесть вечностей, или, что то же самое, целая жизнь. Но с точки зрения моих собственных детских фотографий в том альбоме моя смерть уже как бы свершилась.
Опыт заранее прожитой жизни. С таких минут по-настоящему начинается ощущение времени.
Когда я увидел памятник на кладбище в Малаховке, я впервые остро испытал ложь фотографии. Дед смотрел на меня еще живой, в кармане на груди у него был тот самый перочинный ножик, но на самом деле дед имел только поверхность, керамически монолитный внутри, он принадлежал другому миру, где нет разницы между сердцем и ножичком.
Сохраняя, фотография умерщвляет. Следы стирают событие. Пересматривать фотографии ушедших – не обретение, а повторная утрата. Фотография схватывает и сохраняет лишь кожу вещей.
Задуманная как справка о наличии реальности, сертификат настоящего, мол, так и было на самом деле – она одновременно стала подтверждением, что этого уже никогда не будет, что никакого “на самом деле” не существует. Свидетельство о жизни является одновременно заверенной справкой о том, что живому предстоит умереть. Последний билет, ваучер в смерть.
Фотография – то зеркало, в котором мы видим собственное отсутствие. Это я, только не я, неживой, моя оболочка без меня. Посмертная маска, приготовленная заранее. Фаюмский портрет эпохи серебряных фотопластинок и мегапикселей.
Блаженный Августин назвал Бога как творца времени термином, звучащим для наших ушей “фотографически”, – оператор. Запуск времени есть одновременно запуск смерти, как запуск механизма таймера влечет за собой отсроченное срабатывание затвора.
Первое восстание людей против Бога было восстанием против смерти: Вавилонская башня как реакция на полученный опыт массового уничтожения. Забравшись на башню до неба, люди могли бы спастись от следующего потопа. Победить смерть – попытка столь наивная, что даже камни, братья людей по Отцу, отказались участвовать в этой авантюре – пришлось изобретать кирпич.
Второе восстание – искусство – учло ошибки первого. Теперь человечество поднялось против первопричины смерти – против времени. Остановка времени – это остановка смерти, устранение ее причины, отключение ее спускового устройства.
Каждый день делатель времени творит жизнь, сиюминутность, тут же превращая настоящий миг в ничто, будто крутит ручку настольной гильотинки, отрезая голову каждой секунде. Все просто: нужно положить свою руку на руку того, кто крутит ручку. Остановить делателя и палача времени. Собрать и сохранить то особенное спасенное время – настоящее, превращенное во всегда – упаковать во что-то прочное и отправить в никуда до востребования.
Фотография не убила фигуративную живопись, но ускорила понимание, что пространство искусства – в той самой искажающей силе, что искать надо в несоответствии изображения оригиналу, в том самом зазоре, дыре, которую надо заполнить собой.
Для “искажения” у фотографии коварный исходный материал – видимая реальность неподатливей, чем слово или камень. И еще коварнее легкость воплощения: нажал на кнопочку – и уже готов образ. Мать с ребенком, смертный на улице, старик, война, дерево, женщина. Установил software – и играй не хочу. Игра идет всего лишь со светом, но ставки царские. Можно выиграть весь мир, а можно проиграть себя.
По-гречески photos – “свет”, grapho – “пишу”. Фотография – это письмо светом. Фиксируется неравномерно испускаемый объектом свет. Каждая тварь испускает свет. Когда-то его можно было запечатлевать на серебряной фотопластине, а теперь пиксели растаскивают, спасают эти крупинки света, как муравьи – яйца.
Письмо светом. Но что писать? И зачем? И чьим светом?
Художник, как герой сказки “Пойди туда, не знаю куда, найди то, не знаю что”, единственный знает, куда идти и что искать. Он способен увидеть то, что есть, но без него неразличимо, невидимо – как те две беньяминовские звезды, которые узнают себя как принадлежащие одному созвездию благодаря наблюдателю, который и есть неотъемлемая и важнейшая часть созвездия. Созвездия – это объективная реальность, их собственная правда. Надо увидеть. Quid vides?
То, что снимает фотограф, видит и мыслит его самого.
Фотография – это не то, что фотограф думает и говорит о дереве, о позирующих за деньги и без, о снеге, небоскребах, волосах на лобке, скелетах, матрацах, навозной куче, ночном трамвае, квадратах, вспоротых лошадях или просто пятнах цвета, палитра которого ограничена предложением soft- и hardware. Это ведь дерево, позирующие и непозирующие, снег, ночной трамвай и все, ему видимое, думает и говорит о нем. Ему кажется, что он приглядывается в объектив, а это мир разглядывает через линзу его самого. И фотография будет не о мире, а о нем. Фотограф всегда фотографирует себя. И здесь не поможет никакая ретушь, никакой фотошоп. Мы видим в конечном счете больше того, что видит в окуляр нажимающий на кнопочку. Видим его самого не закрытого кожей. Видим, как и что он ищет – в одиночку. Один на один со своим временем. Со своей смертью.
Не может быть швейцарской фотографии, потому что не может быть швейцарского художника, как не может быть художника русского или американского или антарктического. Потому что не может быть границы внутри человека. Попробуй проведи пограничную полосу по облаку! Один писатель сказал: как человек на морозе окутан паром своего дыхания, так человечество окутано человечностью. Потребностью в любви. И это дыхание у нас у всех одно.
Страшный Суд будет для тех, кто в него верит, и для тех, кто в него не верит, но считает себя художником. Верующие будут отвечать за свои грехи, художник-фотограф – за свои фотографии. И все паспорта уже будут просрочены и недействительны, даже красные книжицы с белыми крестами. И там не будут говорить ни на швицер-тютче, ни на русском, ни на английском или каком-то другом экзотическом языке. Потому что все языки, в конце концов, экзотические.
Жил-был сон, в котором спящему снилось, будто он фотограф-шпион, посланный сфотографировать что-то важное, но забывший – что. Он пытается мучительно вспомнить, кто завербовал его и зачем, – и ничего – пустота. Пойди туда, не знаю куда, найди то, не знаю что. Тогда он начинает шпионить за пустотой.
Скучно попадать наяву в сон такого фотографа, шпионящего за собственной пустотой. В жизни можно скрыться за одежду, слова, молчание – на фотографии автор как на ладони. Ему не спрятаться ни за объекты, ни за пятна, ни за квадраты, ни даже за самого себя, как за тотальную иронию.
Можно, конечно, попенять, что нам не повезло, что нас засунули в уже кем-то жеваную действительность. Апокалипсис отменен, но все уже и без того закончилось. Мы живем после “конца истории”, после всех других “концов” – искусства, книги, фотографии, философии, гуманизма и так далее, вплоть до конца смысла и человека. Важное, сокровенное, превращенное в слова и образы, давно стало банальным. Век информационных сверхскоростей разогнал банальное до баналиссимо. Красота, не являясь больше переживанием сакрального, предстает в обличье китча, ставшего прибежищем выродившейся красоты – последнее, что осталось от искусства после конца истории.
И всему этому совершенно нечего возразить по существу.
Кроме одного. Все кончилось, но самое важное осталось: еще жив читающий эти буквы. И значит, ничего кончиться не может. Искусство закончится только тогда, когда химики из какой-нибудь фармацевтической лаборатории запатентуют пилюлю от смерти.
Сон с погоней за пустотой будет продолжаться до тех пор, пока вдруг не откроется, что за свет исходит от снимаемых объектов, пятен и квадратов. Чьим светом написано письмо от снега. От вспоротой лошади. От женщины.
Первопричина времени – в операторе, в творце мира. Первопричина творца – в потребности любви. Бог появился не как большой охотник и воин, призванный убить как можно больше зверей и соседей. Бог начался с той женщины, у которой заболел ребенок, и никто ей больше не мог помочь. И ей ничего больше не оставалось, как поднять руки к небу и молиться.
Бог появился из-за необходимости любви. В мире, состоящим из забот, болезней, войн, локтя ближнего, бьющего под дых, вежливых улыбок, убивающих не хуже “калашникова”, невозможно выжить, если не любить и не чувствовать себя любимым. Без этого – только задохнуться. Нечем будет дышать.
Единственная объективная реальность – это потребность в любви. И свет, идущий от этой тоски по любви, теплый на коже.
Только этим светом может быть написана женщина, которой хочется быть любимой: я сплю, а сердце мое бодрствует; вот голос моего возлюбленного, который стучится: “отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! Потому что голова моя вся покрыта росою, кудри мои – ночною влагою”.
Письмо светом. В каждом письме свет объясняется в любви ко всему, что он собой создает.
Человек как объяснение света в любви.
Без этого света письмо останется непроявленной тьмой, тем, чем мы были до языка, на котором женщина смогла произнести первую молитву о своем заболевшем ребенке, и чем мы остаемся и сейчас, если не умеем любить.
У оператора можно вырвать, спасти искомое время – настоящее всегда – только если запаковать его в этот свет, как в оберточную бумагу. И тогда то, что смотрит друг на друга по обе стороны линзы, останется живым и не умрет никогда.
И каждое такое световое письмо будет приближаться к той главной фотографии, обыкновенному селфи на мобильнике. Наш групповой портрет. Фотография всех времен, всех ветров и снегов, объятий и молитв, обид и подлостей, завтраков и подвигов, утрат и рождений. Мы дружно выдохнем: “Cheese!” Вспышка озарит лица всех, кто жил на этой крошечной, не больше спичечной головки, планете. И каждый получит эту карточку – на память о бессмертии.
2004
Урок каллиграфии
Заглавная буква, Софья Павловна, есть начало всех начал, так что с нее и начнем. Если хотите, это все равно что первое дыханье, крик новорожденного. Еще только что ничего не было, абсолютно ничего, пустота, и еще сто, тысячу лет могло бы ничего не быть, но вот перо, подчиняясь недоступной ему высшей воле, вдруг выводит заглавную букву и остановиться уже не может. Являясь одновременно первым движением пера к точке, это есть знак и надежды, и бессмыслицы сущего. В первой букве, как в эмбрионе, затаена вся последующая жизнь до самого конца – и дух, и ритм, и напор, и образ.
Не утруждайте себя так, Евгений Александрович. Я – курица, а вот моя лапка. Лучше расскажите что-нибудь забавное. У вас ведь на службе каждый день что-то интересное, всякие преступления, убийцы, проститутки, насильники.
Да какие они, господи, преступники. Обыкновенные люди. Кто в винном дурмане, кто в беспамятстве натворили невесть что, а теперь сами себе ужасаются, мол, знать не знаем, ведать не ведаем, и вообще, как вы могли подумать, что я, такой хороший и добрый, мог такое совершить! И вот пишут, пишут куда только можно прошения, ходатайства, молят о снисхождении, а перо держать толком никто не умеет. Позвольте я вам покажу. Левую сторону среднего пальца нужно близ ногтя приставить к правой стороне пера. Вот так. Большой палец, тоже близ ногтя, прикладывается к левой стороне, а указательный сверху не нажимает, но лишь касается, как бы поглаживает перу спинку. Опирается же перо об основание третьего сустава указательного пальца. Эти три пальца и называются писательными. Ни мизинец, ни безымянный не должны дотрагиваться до бумаги. Между рукой и бумагой всегда должно быть пространство, воздух. Если рука не свободна, лежит на бумаге или упирается хоть кончиком мизинца – не может быть свободы в движении кисти. Перо должно касаться бумаги слегка и непринужденно, без малейшего напряжения, как бы играя. А мизинец и безымянный, уверяю вас, есть лишь животные атавизмы, и без них можно писать и креститься.
Вот видите, и у меня ничего не получается. А я, знаете, решила тут как-то на днях утопиться. Да-да, не смейтесь. Нацарапала короткую записку и прилепила на зеркало. Но сначала почему-то решила сходить в баню, не знаю почему. Отчего-то запомнилась одна здоровая рыжая баба, она мыла голову напротив меня. Вся усыпана веснушками – и грудь, и живот, и спина, и ноги. Волосы густые, длинные и впитывали в себя столько воды, что когда эта рыжая распрямлялась, в шайке было почти пусто, а на дно обрушивался целый водопад. А когда я наконец пришла на мост, внизу плыла какая-то баржа. Мужики оттуда что-то кричали и хохотали, мол, давай, прыгай. Я жду, когда она пройдет, а следом еще одна баржа и еще. С каждой что-то кричали, смеялись, и конца этим баржам не было видно. Мне тоже стало вдруг смешно, и я пошла домой, там еще, слава богу, никого не было. Сорвала записку, схватила буханку хлеба и почти всю сжевала. Впрочем, все это не имеет никакого значения, продолжайте. На чем мы остановились?
Что ж, давайте перейдем к черте. Но прежде всего выпрямитесь, освободитесь, невозможно писать сгорбясь или навытяжку. Так вот, в основе всего лежит линия, штрих, черта. Возьмите в пространстве две любых точки, два любых предмета – и между ними можно провести связывающую их линию. Между всеми вещами на свете существуют эти невидимые штрихи, все ими взаимосвязано и нерасторжимо. И расстояния здесь не играют никакой роли – линии эти растягиваются, как резиночки, только еще сильнее связывая предметы. Видите, тянется линия между чернильницей и вот этим тузом, слетевшим на паркет, между педалью фортепьяно и тенью от веток на подоконнике, между мной и вами. Это своего рода жилы, которые не дают миру рассыпаться. Проведенная пером линия и есть эта, как бы овеществленная связь. И буквы – не что иное, как штрихи, линии, завязанные для прочности узелками и петельками. Перо завязывает черту в форму, образ, придает ей смысл и дух, как бы очеловечивает ее. Попробуйте провести ровную линию! Ну вот, теперь полюбуйтесь на этот дрожащий изогнутый волосок. Смертному не дано провести прямую. Прямая линия есть недостижимый в природе идеал, к которому стремится бесчисленное множество кривых. Так и буквы лепятся вкривь и вкось, тогда как в каждой из них заложена гармония, красота – в соразмерности изгибов, в стремительности наклона, в правильности пропорций. Перо – только регистратор, что безошибочно запечатлевает на бумаге все мечты и страхи, добродетели и пороки, толкающие вас под руку при каждом нажиме. Все происходящее в вашей жизни немедленно оказывается на кончике вашего пера. Расскажите мне о человеке, и я определю без ошибки, какой у него почерк.
Вот и начните с меня.
Вы – чудная, вы – необыкновенная, вы сами не понимаете, какая вы. А почерк у вас, Татьяна Дмитриевна, чистый, свежий, детский, даже буквы к концам строк растут…
Не продолжайте, Евгений Александрович! Какой вы все-таки душка. Взгляните-ка на какое-нибудь мое письмецо. Хоть на это. Нет, лучше на это. Нет, не надо. Да бог с ним, с почерком. Просто вы, хитрющий вдовец, волочитесь за мной, вот и плетете простодушной легковерной женщине всякое. Я же вас насквозь вижу и без всякого почерка. Ведь вы ко мне неравнодушны, не так ли? Ну-ка, признавайтесь в любви сейчас, немедля. Хотя все это ни к чему. Лучше молчите.
Подумать только, уже восемь годков, как нет больше моей Оли. А она ведь и не умерла вовсе. Ни с кем с тех пор об этом не говорил, а вам расскажу. У нас с ней всякое было, но худо ли бедно прожили столько вместе, и вдруг оказалось, что со мной рядом совершенно незнакомый, чужой человек. В свое время у Оли стал мутнеть правый глаз, она начала слепнуть. Я повез ее в Москву, нашел профессора, сделали операцию. Слава богу, все обошлось. И вот с тех пор раз в полгода, а в последнее время все чаще, она ездила проверяться. На мои расспросы отвечала, что все хорошо, а мне казалось, она что-то недоговаривает. Я боялся, что Оля слепнет и молчит об этом. Она очень изменилась, стала замкнутой, раздражалась из-за пустяка, часто плакала по ночам. Раньше она любила по вечерам читать Коленьке книжки, теперь даже не притрагивалась к ним. Мне было страшно. Я хотел чем-то помочь, понимал, что ничего не могу сделать и оттого любил ее еще сильней. И вот как-то за ужином Оля разливала чай, и у нее прямо в руках разорвался фарфоровый чайник. Нас ошпарило, мы вскочили. И тут Оля стала кричать, что больше так жить не может, что ненавидит себя, но еще больше меня, что в Москву она ездит ни к какому не профессору, а к человеку, который ее любит и которого любит она. Я с трудом понимал, что она говорит. “Что ты хочешь?” – спросил я. “Я хочу не видеть тебя! – снова закричала Оля. – Я лучше удавлюсь, но так дальше жить не буду. Я уйду к нему. Я люблю его”. – “А Коля? Как же Коля?” Она заплакала. “Но все это невозможно, – сказал я. – Я не могу жить без Коли, а Коля без тебя. Ты хочешь бросить сына? Невозможно, чтобы Коля всю жизнь стыдился своей матери и презирал ее. Этого не будет. Не может быть”. “Я знаю, – услышал я в ответ, – ты хочешь, чтобы я умерла! Хорошо, я умру!” Она вскочила и побежала вон из комнаты. Я попытался задержать ее: “Что ты мелешь! Прекрати!” Она вырвалась и заперлась у себя. Я испугался, стал стучать в дверь, но Оля вдруг открыла и почти спокойным голосом сказала: “Не ломай дверь, все хорошо”. На следующий день за завтраком в присутствии Коли она заявила, что у нее опять что-то с глазами и завтра же она поедет в Москву в клинику. Что я мог сказать ей? Вместе с Колей мы поехали провожать маму на вокзал. Оля плакала, без конца целовала и тискала Колю. Мальчик вырывался и все просил привезти ему ружье. Утром другого дня пришла телеграмма из Рязани. Оле по дороге стало плохо, ее сняли с поезда, и прямо на вокзале она умерла. Телеграмму принесли, пока меня не было дома. Когда я прибежал со службы, у всех были серые заплаканные лица, только Коле ничего не говорили. Мальчик приставал ко всем: “Что случилось? Что-нибудь с мамочкой?” – “Нет-нет, – говорил я ему, – все хорошо, все хорошо”. В тот же вечер я выехал за ней. Ехать было всю ночь. Попутчик жаловался на бессонницу и предложил мне играть в шахматы. Мы передвигали фигуры до самого утра. Иногда я забывался, но когда вспоминал, что произошло и куда еду, то принимался выть. Сосед вздрагивал, испуганно смотрел на меня. Вагон трясло, доска дрожала, фигуры все время выползали из своих клеток. Я переставал выть и поправлял их. На вокзале рано утром меня встретила Оля, какая-то чужая, красивая, в не знакомом мне платье. Увидев меня, она замахала рукой и разрыдалась. Первым моим порывом было ударить ее по лицу, я еле сдержался: “Что происходит?” Она только мотала головой и ничего не могла произнести. Ее всю трясло. Я усадил Олю на скамейку: “Послушай, Коля еще ничего не знает. Поедем домой, объясним, что вышло недоразумение!” Наконец Оля пришла в себя. “Не перебивай меня, – сказала она. – Я уже все решила, что бы вы там все про меня ни думали. Место в багажном отделении уже оплачено. Остались пустяки: обивка, ленточки. Поезд в семь вечера, мы успеем”. Все это было дико и невозможно, я ходил за ней, как в бреду. В магазине она долго и придирчиво выбирала ткань и ленты. Все ей не нравилось: то цвет не гармонировал, то материал казался никудышным. Она потащила меня в другой магазин, потом мы снова вернулись в первый. Пошли в какую-то контору, потом еще в какую-то и еще. К шести обитый голубым в рюшечках и бантиках гроб уже был на вокзале в отдельной комнате, оказывается, и такая предусмотрена. Мы зашли в буфет. Она смотрела в тарелку застывшим взглядом и молча глотала. Я не выдержал, закричал: “Но как же Коля?” – “У меня будет еще ребенок”, – спокойно сказала она. Я бросился прочь, испугался, что могу убить ее. На обратном пути, чтобы избежать расспросов, поехал в почтовом вагоне. Заспанный служащий, перебирая почту, пробурчал: “Я этих покойников столько за свою жизнь перевез. Чай будете?” Я отказался. Он долго пил, гнусно прихлебывая, потом улегся и захрапел. Вагон швыряло, все грохотало, тряслось. В свете ночников было видно, как отовсюду лезли тараканы. Рядом, за деревянной перегородкой, ехал пустой гроб. Я никак не мог понять, что происходит, не мог представить себе, что наступит утро, будут похороны. Перед глазами все время появлялся Коля, просивший маму привезти ружье. Мне казалось, что наступил конец света, что завтрашнего дня и вообще последующей жизни уже не будет, не должно быть. Но вот наступило утро, и на вокзале меня уже ждали с похоронными дрогами. Было много слез, причитаний, вздохов, еще больше суеты, неразберихи. Хотели везти гроб домой, но я настоял на том, чтобы сразу отправили его в церковь. Я велел ни в коем случае не открывать крышку. Больше всего боялся встречи с Колей. Когда вошел к нему, он бросился ко мне на руки. Коленька рыдал, я ходил с ним по комнате, целовал в мягкий, пахнувший родным затылок. “Вот и нет больше нашей мамочки”, – шептал я. Похороны были на следующий день. Мне жали руку, что-то говорили. Многие в соболезнованиях своих притворялись, я чувствовал это, даже услышал краем уха что-то злое про Олю. Приехала ее мать, молодящаяся дама, надушенная, одетая в черное, но изысканно. Я с ужасом подумал, что и она участвует в этом нечеловеческом розыгрыше, но увидев гроб, мать заплакала и стала требовать, чтобы его открыли: “Покажите мне мою доченьку! Что бы с ней ни было, я хочу увидеть ее в последний раз!” Я еле отговорил ее. На поминках все убеждали меня пить: “Выпейте, Евгений Александрович! Поверьте, вам легче станет!” Но я даже не притронулся к рюмке. Вечером после похорон я еле уложил Колю – он все плакал. Я хотел было почитать ему что-нибудь, но он вдруг посмотрел на меня злыми, ненавидящими глазами: “Прекрати, папа, как ты можешь!” Я взял отпуск и отвез Колю в Ялту, чтобы ребенок пришел в себя, развеялся. Первое время мальчик ходил как во сне, ни на что не обращал внимания, ничего не хотел есть. Потом на соседнюю дачу приехала какая-то женщина из Сызрани с тремя сыновьями, чуть постарше Коли, и мальчишеская компания быстро увлекла его. С утра до ночи они носились, бесились, дрались. Коля как-то незаметно загорел, подрос, окреп, выучился хорошо плавать. Один раз на пляже, когда мы были с ним вдвоем, он вдруг нырнул и долго-долго не показывался над водой. Я вскочил, побежал, хотел уже сам нырять, но тут он вынырнул совсем в другом месте и стал бить кулаками по воде: “Испугался! – радостно кричал он сквозь брызги. – Испугался!” Коля все время бегал босиком, ноги огрубели, и я каждый вечер смазывал его пятки, отвердевшие, обросшие твердой подковкой, чтобы не растрескались, жиром. Сызрянка сперва одолевала меня рассказами про своего мерзавца-мужа, потом отстала и каждый день появлялась в обществе мускулистого грека. Через год я получил от Оли письмо, почему-то из Киева. Оно было написано изломанным почерком, но ее рукой, хотя подпись стояла какой-то Сорокиной. Оля писала, что у нее родилась чудная девочка, что с новым мужем они души не чают друг в друге и что она совершенно счастлива.
Но уже прошло столько лет, а вы все еще один, Евгений Александрович…
Как вам объяснить это, Настасья Филипповна? Однажды мне пришлось задержаться на службе. Готовил выписку из какого-то дела. Кажется, в тот раз речь шла о молодом человеке, который убил мать своего товарища, служившего в это время в армии. Юношу в тот же день нашли, и он не отпирался, только все твердил, что она сама его напоила и соблазнила. К материалам следствия была приложена фотография: голое тело на полу, жирное, исковерканное. Такие снимки чуть ли не в каждом деле, ничего необыкновенного. Когда я вышел, на улице уже было темно, холодный такой осенний вечер. Я пошел домой, а куда еще мог идти? Пока Коля жил дома, я всегда старался приходить пораньше, чтобы накормить его, проверить уроки; поиграть во что-нибудь. Мы вырезали из бумаги человечков, рисовали им лица и придумывали разные истории – у Коли была удивительная фантазия. Он придумывал такие добрые сказки и всегда всех спасал. Коля все про себя рассказывал: про ребят, про учителей, про отметки, про все свои дружбы и ссоры. А теперь я заставлял себя идти в пустой дом. И вот в тот день, зная, что опять будет бесконечный бестолковый вечер, я шел домой самой длинной дорогой, потом еще сделал крюк и еще, и так ходил час, а может, два, сам не знаю зачем, и вдруг оказался у вашего дома. На улице никого не было, фонари не горели, я открыл калитку и вошел. В саду было темно, свет падал только из окон. Я подошел совсем близко. Незадернутая занавеска открывала почти полкомнаты, там никого не было. Вдруг вошли вы и посмотрели в окно, прямо на меня. Я испугался, хотел спрятаться за дерево, но застыл, оцепенел. Вы стояли так близко, что не могли меня не видеть, но лицо ваше даже не дрогнуло. Вы повернулись одним боком, другим, провели ладонями по бедрам, глядя в свое отражение, что-то поправили в прическе, отвернулись, прошлись по комнате вокруг стола. Вы что-то сказали сами себе. За двойными рамами не было слышно. Я только видел движение ваших губ. Неожиданно вырос ваш муж – он лежал все это время на диване, а теперь встал, в халате, растрепанный, с взъерошенными волосами, с усталым, заспанным лицом. Наверно, пришел со службы и задремал. Он обнял вас, положил вам голову на плечо, закрыл глаза. Тут привели детей, верно, прощаться на ночь, потому что они были уже в ночных рубашках, розовых от абажура. Вы перекрестили и дочь и сына, поцеловали в лобик. Девочка все протягивала вам книжку, наверно, уговаривала почитать ей перед сном. Вы сначала качали головой, и лицо ваше было строгим, но дочка так упрашивала, что вы улыбнулись и уселись рядом в кресло. Ваша крошка долго ерзала, устраиваясь, потом замерла, открыв ротик и улетев воображением в страну троллей, или гадких утят, или заколдованных лягушек, туда, где нам с вами никогда не побывать. А супруг ваш тем временем затеял играть с сыном в жмурки, вставил монету в глаз, будто монокль, и, загребая руками, гонялся по комнате за мальчиком. Ребенок был в таком восторге, что крики, визг и смех выплескивались за окно и разносились по застывшему холодному саду. Вы несколько раз пытались успокоить обоих, строго говорили что-то, наверно, что нельзя возбуждать детей перед сном или что-нибудь в этом роде, но сами не могли удержаться от смеха и даже наподдали книжкой и одному и другому. Монетка выскочила, ваш муж полез за ней под кресло, мальчик тут же вскочил ему на шею, девочка тоже запрыгнула на папу верхом. Вы все хохотали. Наконец детей увели спать. Ваш супруг закурил, сел с газетой в угол дивана под лампу. Вы устроились рядом с толстенным томом. Потом встали, принесли подушку, взбили ее в другом конце дивана и легли, закутав ноги в огромный теплый платок. Так вы долго читали, и ваши ноги лежали у него на коленях. Один раз вы вместе посмотрели куда-то в угол, вверх, это били часы. Иногда он читал вам что-то вслух, какую-нибудь забавную заметку. При этом смеялся и мотал головой, а вы только слегка улыбались, даже не поднимая глаз, так увлекла вас книга. Потом он сложил газету, зевнул, сказал вам что-то, в ответ вы лишь кивнули, и ушел. Вы все читали и читали, то сидя, поджав под себя ноги, то ложились на спину. Время от времени вынимали шпильку из волос и чесали в голове. Я не замечал, что холодно, что совсем продрог, – никак не мог уйти, все стоял и смотрел на вас. Один раз вы встали, достали коробку конфет из буфета. Положили ее себе на колени и ели одну за другой, а обертку скатывали шариком и щелчком выстреливали куда придется. Вдруг откуда-то сверху, со второго этажа, донесся детский плач. Вы вскочили, бросили книгу на стол и с испуганным лицом бросились из комнаты. Долго никого не было. Потом на какое-то мгновение появился ваш муж, и свет погас. А я все стоял и стоял. Мне страшно было уйти.
Ах вы проказник! Как только не стыдно. Седой человек, а ведете себя как мальчик. Действительно, муж всегда читает из газет что-нибудь вслух. Вот, например, недавно была одна история. Судили троих мужчин за изнасилование девушки, совсем еще подростка. Причем, представьте себе, все были люди с положением, у всех семьи, дети, словом, невозможно было про них даже предположить подобное. Они, понятно, возмущались, негодовали, наняли лучших адвокатов, сами выдвигали обвинение против кого-то, мол, все это подстроено. А девочка была дочкой их общих знакомых, родители верили ей во всем и были возмущены подлостью и мерзостью своих лучших друзей. На следствии и суде девочка рассказала о таких развратных действиях, совершенных с ней, что ни у кого не возникло сомнений в истинности ее показаний. Вы понимаете, в детскую головку просто не могли бы прийти такие ужасы. Короче говоря, их осудили, но адвокаты продолжали что-то делать, было назначено еще одно следствие, и выяснилось, что эти трое невиновны, что девочка больна, что у нее отклонения в психике на эротической почве, что она все это придумала и в свои же фантазии поверила. Осужденных, понятно, из тюрьмы выпустили. Можно только себе представить, какая была в их несчастных семьях радость. А девочку посадили в специальную лечебницу, чтобы неповадно было этой мерзавке порочить честных людей. Но после всего этого в первых ее показаниях нашли такие подробности, выдумать которые просто невозможно: какая-то необычная родинка в самом интимном месте и еще что-то в том же роде. Нашлись еще свидетельства и доказательства. Наконец один из них сознался, и всех троих снова посадили, теперь уже окончательно. Но девочку при этом, самое интересное, не выпустили, потому что она действительно оказалась ненормальной, на всех бросалась, и на мужчин, и на женщин. Одним словом, все хороши. А моего мужа вы просто по-настоящему не знаете, он замечательный человек, я его очень люблю. Это человек, достойный всяческого уважения, он очень любит наших детей и меня. Всегда делает какие-нибудь сюрпризы, например, пишет мне или сам себе письма и отправляет их по почте, потом вместе их вскрываем, и он смотрит на меня – ведь делается все это, чтобы принести мне радость, – и я прихожу в восторг от идиотских писулек – чтобы ему было приятно. Я выскочила замуж как в бреду. Молоденькая дурочка влюбилась во взрослого мужчину по уши только потому, что он изредка приходил в наш дом и все время молчал. Теперь-то я понимаю, что примитивное любопытство дало пищу фантазии – и вот я уже жить не могла без этого молчуна. Потом, уже после свадьбы, наступило прозрение. Я будто пришла в себя и ужаснулась тому, что наделала, но появился наш мальчик, и я смирилась. Этот человек – прекрасный отец, умом я понимаю, что должна быть благодарна ему, но все это невыносимо. Мне отвратительны его дикие причуды в еде: он всегда ест сперва второе и потом суп, обожает крошить хлеб в молоко, видите ли, такую тюрю готовила ему в детстве мама, и он уплетает это месиво, эту разбухшую дурную жижу за обе щеки. Его носки я всегда нахожу в самых невероятных местах, а когда он что-то теряет, виноватой оказываюсь я. Он может не мыться неделями, его грязные волосы отвратительно пахнут, зато перед уходом на службу четверть часа душится, чтобы забить свой запах. Когда он лезет со своими объятиями, особенно ночью, я стараюсь представить себе, будто это не он, а кто-то другой. Вы только не подумайте, у меня и в мыслях нет изменять ему, я стала бы себя презирать после этого. Если бы я полюбила другого человека, я все равно поборола бы в себе это чувство. Достоинство важнее удовольствия. У меня есть дети, дом, я не представляю себе другой жизни, хотя в мыслях-то как раз я изменяла ему все время. Мысли эти отвратительные, ужасные, грязные, я гоню их от себя, но бороться с этим невозможно. И это еще страшнее, чем изменить наяву. Иногда я пугаюсь самой себя. И это касается не только мужа, но вообще мыслей, которые овладевают мной. Доходило до невозможного. Когда я кормила первого ребенка, так уставала, была в таком нервном возбуждении из-за его бесконечных болезней, моего постоянного недосыпания, меня так измучили его крики, плач, что однажды произошел какой-то нервный срыв, минутное помешательство. Мальчик среди ночи очередной раз закричал, а я, измученная, вскочила, и во мне вдруг вскипела такая ненависть, такая злость, такое бешенство, что я готова была убить его, я даже выхватила ребенка из кроватки – помню, что меня вдруг ударила мысль выкинуть его с балкона. Я так ужаснулась этому, так мне вдруг стало дико – ведь я была на секунду от непоправимого. У меня после той ночи пропало молоко. Послушайте, ведь матери не может прийти в голову убить собственного ребенка!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?