Текст книги "Обратная перспектива"
Автор книги: Михаил Устинов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Ступени
1
Им были обещаны ловкость и сила. Только стерпеть рвущий скачок – и распадется все, что стесняло, простор овеет вольной волей, наступит блестящая, яркая жизнь. И лишь показалось, что час их приспел, как ушлые ринулись вперегонки, спеша, мельтеша и толкая друг друга.
Вначале здесь стало тесней, чем прежде: полутьма качала, мерк вверху полусвет. Но было движенье, кружившее головы. Сперва не быстро, но ускоряясь, влекли их тьма и струенье потока, неся в сужавшуюся вокруг тесноту. Повеяло страхом, а скорость росла, как вдруг впереди забрезжило снова – и все, напрягшись, рванулись туда.
Внезапно путь преградила стена, как будто в насмешку светившая дырами. За ней был простор и, конечно, то новое, но тьма западней замыкала дорогу. Они еще пытались развернуться, выгибая тела и пружиня мышцы, – но смертный поток несдержимо стремил, и сил для возврата уже не хватало.
Тщедушные гибли легко и первыми, мгновенно плющась о злую преграду. И как ни старались исхитриться те, что посильней, поток все равно затягивал в дыры, – мучительно, медленно, по частям. И жизнь, истязав, плющило насмерть.
2
Всю долгую зиму, а затем и затяжную весну, приобретя, наконец, участок, он ждал и готовился: сколотил дощатую хибару, заказал буржуйку у деревенского жестяника и, несколько раз переменив намерения, так и не выбрал, что где посадит. Жена от него ушла двумя годами раньше, и теперь он бодрился, что это к лучшему: чем она умела помочь в таком деле. Столько сложностей, тонкостей – каждый овощ требует особого ухода, а если еще и садом заняться! Друзьям надоело даже подтрунивать над его приусадебными восторгами (только приятель-медик отнесся серьезно: «Езжай, заодно и нервы подлечишь»), и его отъезд отмечали радостно, но с облегчением.
Три дня, от утренней зорьки до вечерней, он перекапывал участок, выворачивал попадавшиеся валуны, насыпал и подравнивал гряды, сеял семена в продольные и поперечные – по науке – борозды. Лопата яро сверкала, но ее лезвие не ранило – свежие пласты лишь слегка вздрагивали, оживая от ласкового прикосновения воздуха. Стосковавшаяся земля, не утоленная дикими травами, готовно и благодарно подавалась навстречу. И труд свой он видел уложенным впрок в ровные, высоко поднятые (место было болотистым), засеянные будущим прямоугольники, которые в завершение щедро поливал, благо неподалеку оказалась яма, полная вытаявшей водой.
С сожалением вытряхнув последние капли, он повернул лейку носиком к себе, заметил какие-то скользкие травинки и смахнул их ладонью. Волоконца не отставали, он тщательно стал отчищать их – и с запозданием понял, что это раздавленные головастики, которых, должно быть, зачерпнул с водой из ямы, где их кишело множество.
«Жуткая смерть», – содрогнулся он. Солнце кричащей полосой разлилось по горизонту. Он долго мыл руки и старательно прополоскал носик лейки.
Ночью, в душно натопленной времянке, ему стало худо. Сердце сжималось, исчезая, а лекарств он не прихватил, понадеясь на свежий воздух и здоровое дело.
К утру боль отступила, лишь постукивало в висках, да временем темнело перед глазами. Тяжелая работа была позади, он ходил вокруг лачуги, кое-где подбивая гвозди, наносил хворосту на растопку и с глуповатой надеждой косился на засеянные гряды, а потом молился на небо, чтоб не посылало дождя и привелось полить самому.
Головастики – что ж, мало ли попадается с водой личинок, инфузорий, паучков, прыти которых не углядишь. Мало ли живого вообще уничтожаешь за жизнь – выпивая, съедая, растаптывая, не заметив.
Однако перед тем как набрать воды, он гулко хлопнул в яму лейкой, предупреждая. Но как медленно и осторожно ни опускал ее, на дне уже полоскались двое самых резвых, и пришлось вылить их назад. Он начерпал воды ковшом и, обретя покой, снова радовался, как темнеет и веселеет земля, насыщаясь летучим леечным дождем.
3
Тяжелой волной докатилось: не так.
Она не спешила откликаться на первый, хоть и тревожный зов. Волны сходились, пересекались и, бывало, поглощали возмущение иль угасали сами собой. Она терпеливо перемогалась, хотя оттуда не утихало, и продолжала следить остальное, направляя отчаянью нужную помощь.
Но та тревога уже устоялась, грозя застареть в исказившихся связях. Проявление тупо уничтожало себя, и потому становилось невмочь, и жизнь взывала, требуя строя. Пора. Она тяжело развернулась туда.
Обратная вспышка прострелила ее саму, и, без расчета тратя силы, она крушила непорядок, превозмогая волей боль и разлад. Облегчающей вестью повеяло встречь. Ответные волны гасили боль, и та, соскользнув, затихала безвредно.
Но где-то снова всплеснула беда, и она, переждав, обратилась туда, богатая мощью правой победы.
4
Воротясь в город, он записал философическую притчу:
Головастые
– Что, Авдеич, будет сегодня дождь? – спрашиваю я соседа.
Он глядит под ноги, плюет на скукоженный палец и задирает голову кверху.
– Дожжа бы надоть. Кой день вёдро стоить.
– Раз вёдро – беремся за ведра, – улыбаюсь я.
Авдеичево чутье да опыт не обманут. Мужик он въедливый и привередливый – настоящий хозяин. Когда мы с Олей копали гряды, прошел он мимо раз, другой и не выдержал:
– Што оны, тудыть, в вулицу загинаются? Аль бегуть от справных хозяевов?
– Ну, Авдеич, не стрелять и есть, – пробовал я отшутиться.
– Не, соседко. Уж как спервоначалу поведешь ряд – так оно и будеть.
– Оля, ты слышишь? – поразился я. – Какая верная мысль, правда, Оля?
Счастливыми глазами смотрела Оля на меня.
– Добро горазд, – похвалил Авдеич, когда я, употев, выправил-таки гряды.
И теперь придется, видно, таскать воду из пруда. Впрочем, огород наш небольшой, и воды требуется не много. Но к концу поливки я замечаю нечто, от чего мурашки бегут вдоль позвоночника (хорошо, хоть Оля не видела!), подхватываю лейку и бегу к соседу.
– Гли-ко, Авдеич! – Уже не сдержать накатившей смеси чувств: непоправимости содеянного, обвинений себе и постыдной брезгливости.
– Ну-у, – задумчиво тянет сосед, разглядывая слизистые волконца продавленных сквозь дырки головастиков.
– Я ж не хотел, – тупо повторяю я. – Что ж теперь делать?
– А што те делать? Выколоти да и пользовайся.
– Да я об этих!
– Об головастых-то?
– Ну да, ведь жалко!
– Да вон их, пруд пруди. А мало те лягух – своих подарю, – мудро заключает он.
Прочитав это, приятель-медик проницательно спросил:
– Ты что, и в самом деле так закомплексовал?
– Отчасти творческий вымысел, – смущенно хохотнул он. – Поначалу, правда, старался их вылавливать, а потом рукой махнул. И стучишь по воде, и кричишь – где там, так и прут в лейку.
– Понятно. Ослабленный инстинкт самосохранения. Представь, сколько б их развелось, будь он хотя бы как у человека.
– Вот-вот!
– Ну а кто такая Оля?
5
Бумага не вынесет разряда, какой послала она тогда. Лишь наши земные траченые нервы способны выдержать такое.
1986
Перекресток
Писец сам избрал это место на перекрестье дорог и был им доволен. Каждое утро вскоре после восхода солнца он раскладывал свой небольшой столик и ременчатый стул и, очинив перья, ждал, когда потребуется его помощь. Люди охотно шли к нему – он выслушивал внимательно и сочувственно, и одолевавшие их тяготы и заботы, изложенные его пером, становились столь же ясны, как его четкий почерк. В конце дня он передавал людские взывания являвшемуся к тому времени леноватому гонцу. И если прошение, писанное им, не имело действия (что случалось чаще всего), люди склонны были отнести неуспех на счет сложности дела, нежелания властей разобраться в нем, а то и просто нерадивости посыльного, и сохраняли ревнивое доверие к своему писцу.
Однажды на перекрестке появилась старуха и, сложив руки на обтянутом праздничным платьем большом от труда и рождений животе, начала пересказывать свое горе. Ее сплющенные тяжкой работой пальцы плохо гнулись, чтобы написать самой, и слова были для нее не более податливыми. Это и вынудило обратиться к постороннему, хоть она испытывала неловкость и часто запиналась, словно стесняясь своего рассказа. Но подлинность горя перебарывала стыд и, переполнив, выкатывалась на морщинистую щеку прозрачной слезой, которую она подбирала уголком платка.
Писец переживал и сострадал ей. И так-то неладно в доме было с тех пор, как старшие дети разъехались, не подавая вестей, а стоило мужу отойти в лучший мир, открылся истинный ад. В самый день похорон единственный оставшийся с ними сын пришел домой пьяный, схватил мертвого за ворот и вытащил из гроба, требуя от покойника денег. А потом ей и вовсе житья не стало: за человека совсем не считают, науськивают внучат, от двора отстранили, а кормят отдельно объедками со стола. Она бы ушла – да всю жизнь в этом доме и слишком стара, чтоб куда-то идти. И ничего-то не надо – дожить бы только в покое, пока не призовет к себе муж.
У писца разрывалось сердце, когда он записывал ее сердечный стон. Перо само находило столь же твердые и мужественные в горе слова, как была эта женщина.
Больше в тот день к нему никто не подошел, но и ее несчастья достало для сопереживания и муки, и он беспокоился только, ладно ли написал, чтобы все было внятно, понятно и точно.
Назавтра, едва разложил он стол и стул, как к перекрестку с другой стороны подбежал, запыхавшись, молодой мужчина.
– Я знаю, – кричал он издали, – вчера здесь была моя мать. У меня тоже есть что высказать, пиши, пиши! – запальчиво начал он, но, рассказывая, сник.
Жизнь постыла ему. Всю жизнь отец мало того что заставлял работать, как батрака (он вывернул ладони с пожелтевшими мозолями), так еще и подавлял, не давая пикнуть слова. Недаром братья разбежались, только подросли. Он один, дурак, остался. И даже грамоте не обучился, а первые собственные ботинки получил только на свадьбу. И тут, спасибо, жена открыла глаза на сплошное тиранство. Но сама навалилась еще туже. Этого не делай, туда не ходи, – сколько можно! Только и вздохнуть свободно, когда ее нет рядом.
Его стенания были малоприятны, но когда прорвалось признание, что он совсем потерял волю, все им вертят, как хотят, а он и ответить ничего не в состоянии – не умеет, не научен, только слушается, и все изнывает внутри, – писец пожалел его.
Что ж за жизнь это такая, что способна раздавить любого, бессильно возмущался он, вписывая в слова скопившуюся горечь жизни этого сильного и крепкого на вид человека.
До захода солнца никто больше не остановился у его стола, но следующим утром, только он устроился, предчувствие его сбылось. По третьей дороге перекрестка шла молодая женщина.
Отчаявшаяся дерзость выражалась в ее стремительной походке и, едва молодица остановилась, тут же вылилась в словах.
– Милые родственнички побывали здесь?
Хорошо же, теперь у меня развязаны руки.
Однако пальцы нервно теребили подол передника. Рассказывая, она представала все беззащитней; все безрадостней вырисовывалась и ее жизнь. Какая уж радость – покоя нет, если сталкиваешься с таким, к чему никак не была готова. Только и зудят о любви и поддержке, а стоит открыто поделиться своей заботой, как наталкиваешься на ожесточение и попреки. Уж как она старается, а в ответ – никакого родственного отклика. (Плечи ее опустились, и стало заметно, как спина ссутулена трудом.) Одни едкие замечания и недовольно поджатые губы свекрови да пьяные окрики мужа, которого та только подстрекает.
Она горько плакала, и писец был готов расплакаться вместе с нею. Строки письма полнились слезами неискупимой обиды.
Когда женщина уходила, вздрагивая от рыданий, у писца дрожала рука. Он был рад, что после нее никто не просил его писать, и едва дождался гонца, чтоб передать и эту человеческую мольбу. На утро наступившего дня он чувствовал себя разбитым, едва не больным, но долг заставил его выйти, как обычно, на перекресток.
И на четвертой дороге возник старик с дотемна загорелой лысиной, заросший желтой, с неопрятно запутавшимися черными нитями бородой, и остановился поодаль, ничего не говоря и наблюдая.
Писец томился под солнцем и его взглядом. Прошедшие трое суток измотали его нескладицей и несовместимостью трех открывшихся жизней. Когда все перья были очинены, чернила налиты, а стул со столом переставлены поудобней несколько раз, писец не выдержал.
– Тебе что-нибудь надо, дедушка?
– Мне-то ничего. – Тот словно ждал вопроса. – А тебе, как вижу, надо.
Писец не удивился, так проницателен был быстрый карий взгляд старика.
– На днях ты писал прошение вдове, – сказал он.
– Я страдал о ее судьбе. Она видит так мало радости.
– Ты помогал вредной старухе, которая мучится злым себялюбием. А позавчера ты писал прошение ее сыну.
– Я посочувствовал его доле. Он жалок и несчастен.
– Ты помогал распущенному пьянице, которому удобно представлять себя несчастным. А вчера ты писал прошение его жене.
– Я переживал за ее участь. Она хочет ласки и не находит.
– Ты помогал лживой бабенке, у которой на уме лишь удовольствия. Ну и кто после этого ты сам?
Писец вскочил.
– Погоди, а кто ты? Откуда тебе все известно?
– Держи. – Старик извлек из складок одежды три скрученных свитка и хлопнул ими о столик.
Писец схватил их. Все три были запечатаны его печатью. Ни одна из печатей не была даже надломлена.
– Мне и без того известно, что там. И старухой, и сыном ее, и невесткой – был я. – Старик с гордым вызовом вздернул крючковатый нос.
В голове у писца помутилось. Солнце ярко плеснуло в глаза. Он схватил чернильницу и с размаху опустил ее на плешивое темя. Старик без звука упал. Кровь и чернила, смешавшись, прозмеились в песок. Писец переступил старика и, не оглядываясь, без дороги, зашагал прочь.
Старик остался лежать, раскинув руки на кресте дорог.
1986
Письмо
Дорогой друг, недавний твой вопрос никак не выходит из головы. В самом деле, когда и как узнал я о смерти? Или не узнал, а – уведал? Когда была дана весть о смертности человека и себя, а не знание, конечно же.
Написал вот так категорично и засомневался – весть или, все-таки, знание. Вроде должно быть так: если узнаешь от других людей, то знание, а если появляется как бы сама собой – весть. Но тут же и другое: разве можно узнать такое от человека, разве поверим мы любому авторитету (интересно бы, кстати, найти авторитетного в таком деле специалиста), пока сами не почувствуем?
Ты полагаешь, что это может происходить постепенно: умирает кто-то из близких, потом кто-нибудь рассказывает и т. д., вплоть до необратимого прозрения. У меня мгновенного проявления этой мысли (или скорее чувства?), пожалуй, тоже не было, но были несколько определенных моментов, когда не то чтоб стало известно существование смерти вообще (об этом мог догадываться или слышать и раньше), но когда почувствовал это очень своим, близким, непосредственно касающимся. И тогда испугался (прости неуместный каламбур) до смерти.
Тем летом, когда появился во мне этот запомненный до сих пор страх смерти (так и будет точнее назвать: страх, а никакие не весть, не знание; смертный ужас), мы с мамой жили в деревне, на родине отца. Думаю, мне было лет пять-шесть. Год можно было б просто выяснить у мамы: в то лето, например, деревенские девчонки звали меня справлять Троицу – «бить яйца», и мы пошли в чью-то избу на краю деревни, там было чисто-светло, пол выскоблен, а стены и печь украшали свежие березовые ветки. Мы жарили яичницу, пили лимонад и танцевали.
Девчонок было несколько, а я – единственный кавалер, так что в смысле танцев мне было полное раздолье. Танцевал по очереди со всеми, а другие пели музыку: «Подыспанец – хорошенький танец, его очень легко танцевать: два шага вперед, два шага назад, повернуться и снова начать». Так мы и шагали под диктовку, и, поворачиваясь, я оставлял ситцевую партнершу и тут же обретал новую.
Но это я увлекся выяснением года. В цифре ведь нет смысла, а только арифметика. Важно же, что именно тем летом я и помню появление во мне страха смерти. Такого, что боялся мыть на ночь руки, потому что вслед за этим нужно было ложиться спать, а я думал, что могу умереть во сне. Но умываться все равно приходилось, и, как помнится, я молился перед сном о своей жизни со слезами.
А вот из-за чего он появился – не помню. Может быть, к этому лету умер прадед, и я услышал и понял об этом. Но о нем я вообще мало знаю. Звали его Иванком до самой старости, может, потому, что сам он не был хозяином – жил у своего сына, моего деда, рано овдовев и не женившись больше. Ему считали лет сто, – кажется, в то лето его действительно уже не было. Но дело в том, что первые потрясения от конкретной человеческой смерти я получил позднее. Это не были родственники: первым, чью смерть я переживал, оказался Лумумба (загадочно у нас, все же, с самого детства ориентированы мозги); правда, отношение к его гибели не было вполне чистым. В то время я вел такую записную тетрадку, куда вклеил и его фотографию, а узнав об убийстве, обвел ее черно-красной рамочкой – и чувствовал при этом щекочущее умиление, словно добился завершения портрета, что ли. А кроме того, кажется, еще и рассчитывал, что кто-нибудь из взрослых увидит это и удивится мне. Но в следующий раз мне стало не до рамочек: застрелили Кеннеди, и что-то внезапно перевернулось в мозгу – просто невозможен стал мир вокруг, и как будто какую-то часть мыслей у меня отсекло – то, что не могло уложиться. Понимаешь, я словно ничего не видел с той стороны. С тех пор (и до них) я подобного не испытывал, даже когда умирали близкие, хорошо знакомые люди… нет, испытывал: представляя смерть самых близких. Ты знаешь, конечно, до чего остро это бывает. Но от такого мы уже умеем защититься.
О прадеде я таких ощущений не помню, а помню только желтую голову, стриженную «под горшок», и худые босые ноги, когда он сидит на краю печи. Все остальное мне только рассказывали, и то немного. Например, он любил меняться, и сделки обычно заканчивались так, что вместо хорошего коня приводил на двор слепую кобылу, которая шла прямиком до первого столба, и сын его ругал (хозяин). Но Иванок был невозмутим. Он и всегда сохранял спокойствие. Рассказывали, когда горела деревня и его изба тоже и все с полей бежали к домам, он шел не спеша, – а что торопиться, раз все равно уж не спасти.
Но это больше о жизни. А страх появился, возможно, и вот еще почему. Летом в деревне жуткие грозы, громоотводов никаких, и после каждой грозы только и слышишь, что в Бережках кого-то убило, а в Волой спалило дом. Гроза приходила обычно к вечеру, когда темнело, и сгоняла нас всех в угол, под образа, и мы, не отрываясь, следили в окно, как полыхает, а разрывной треск близкого грома заставлял содрогаться. Илья-пророк громыхал колесами, дед читал ему молитву, бабушка крестилась вместе с ним при каждом всверке, и мы с мамой крестились тоже, пытаясь повторять за дедом непривычные слова. Что я тогда испытывал – трудно объяснить. Трепет смертной плоти от ощущения неотвратимости своего уничтожения, непрочности видимого мира; близость собственного исчезновения и могущество Божества. Хотя, это я сейчас так мутно и мудрено изъясняюсь. Тогда было проще, прямей и жутче.
Впрочем, и такое происхождение страха смерти, возможно, мною только придумано (и, кстати, подозрительно совпадает со школярским объяснением возникновения идеи Бога). Может, просто ему следовало появиться, и он появился. Ведь было похожее у меня и раньше (только теперь, когда начал вспоминать, эта новая ступенька вниз памяти открылась) и какое-то чувство о Боге (неужели они всегда совпадают?) – в предыдущей городской жизни. Мы жили тогда у двоюродной бабушки, в углу так же висела иконка, и – помню – однажды, заболев, я почти судорожно молился, глядя на образок, – просил; но чего? – здоровья? или тогда уже мучала мысль о возможной смерти? Не вем.
Тогда ощущение (какое? – скорее всего, чего-то необычного, отличного от детской повседневности, ощущение пересечения вдруг с иным, и потому было мало страха, а даже восторг) – тогда оно было недолгим: вернулась из магазина мама, принесла мне, болящему, расписной грибок-копилку, и это вполне утешило, одновременно утишив восторг. Но и после грозы я быстро утешался – стоило только побегать, брызгаясь, по свежим лужам.
Кстати, вот еще что – болезнь. Самые невыносимые моменты смертного страха связаны с нездоровым состоянием. Причем с таким, которое застигает врасплох, без предварительных головных болей, недомоганий и прочих подготавливающих душу смягчений.
Помню об этом, как испугался, когда впервые у меня проявилась аллергия на какое-то лекарство. Тело покраснело и стало чесаться, опухли уши, нос, поскакала сыпь, – я настолько изменился внешне, что стало ясно – жить дальше не смогу. Но все-таки спрашивал, еще надеясь: «Мама, я не умру?» – и ждал от нее чуда. А она, как всегда, как и тем летом, утешала и умела утешить.
Ты говоришь, родители отнимают у нас это великое знание о смерти, заставляя забыть о нем, и какими бы мы были другими, останься оно с нами. Но современный человек, пожалуй, уже и не может справиться с присутствием мысли о смерти (что было бы с нами, если б она нас не покидала – и без Бога?), и родители, взрослые вообще учат детей единственно доступному им способу совладания с этим – забвению. А потом, насколько же хорошо, что есть мама, которая уверенно говорит нам: «Ну что ты, ты не умрешь» – и это звучит как «никогда», потому что в ее голосе есть сила, неведомая мужчинам и способная помочь нам хоть на время уверовать в свое бессмертие, которое нам зачем-то нужно. Как это нам по жизни!
Вот так однажды я катался на лыжах и неудачно съехал с небольшого, в общем-то, трамплина. Не устоял на ногах, опрокинулся на спину; скорость, высота – и дыхание остановилось, выступили слезы, одно слово «всё… всё…» билось в судорожной попытке выдоха, и как долго он не наступал, почти смертельно, и грудь была надавлена близостью… – чего?
Все-таки продышался, доковылял домой, но страх того близкого не отпускал, и мама успокаивала меня, возвращая к детскому ощущению нетленности, а ушибленный крестец довольно прозаично прогревала синяя лампа. Какие слова я слышал! – мне и не восстановить сейчас. И как отличается реакция отца, который сказал чуть иронично: «Не думал, что выберешь такой опасный вид спорта».
И не в том даже дело – мужчина или женщина, а главное – что мать. Женщины почему-то, наоборот, заставляют помнить о смерти. Вот, в минуту взаимной злости и раздражения, когда понимание немыслимо и не бывает, вдруг является убийственно отчетливое: «Но ведь все мы умрем! Как же мы можем такое друг другу, когда знаем, что умрем? И она – вот этот взволнованный объем жизни напротив меня – она тоже перестанет… Как смею я не понимать этого и не бояться ее смерти?». (Это еще лучшая из мыслей.)
А потом, когда женщина уходит и оставляет пустоту неосуществленности в том объеме пространства и мысли, что занимала, – альтруизму, даже просто напоминанию о другом человеке нет уже места, и только бьется животный трепет в смертной оболочке: ведь я умру, и что же, это – все, что было назначено, эта насмешка – и есть жизнь… кому понадобилось так издеваться…
Слава Богу, что дарована нам память, благодаря которой мы умеем забывать.
Впрочем, с уходом это хоть и болезненно, но рационально объяснимо. Загадочней другое: что и приближение к женщине, и окончательная близость с нею словно в расплату пробуждают ощущение смерти. Движение, которое совершаешь к ней, – как бы путь, обратный рождению. Прикосновение губ к губам, к груди, и переживание этого, и проникновение в лоно – словно из стремления сокрыться в утробе, свернуться в небытии, и кажется, еще одно усилие, и все сбудется, вот-вот… – и пронзающее предчувствие утраченного блаженства. Но как раз в тот миг, на ребре исчезновения, когда мы отдаем жизнь, – женщина исторгает нас – в одиночество, тьму внешнюю, а желанного тепла не обрели, и миг разверзается такой бездной, что явственно познаешь ужас, смерть, – и, быть может, самое страшное, что, в обезволевшем вдруг, такое знание размещается с непосильным посторонним равнодушием. Спасает только то, что мука не длится больше, чем способен вынести человек.
Но это уже другое, о другом и к детству имеет отношения мало. А о детском, изначальном, я так ничего и не выяснил. Может, пересказа недостаточно, и нужно осмысление? Но возможно ли вообще осмыслить такое дело нашей жизни, как смерть?
Страх ее, арзамасский ужас – как и где он рождается? Что для него семя, что – почва?.. Знаю только, что однажды он объемлет, не отпускает и прорастает в нас. Нам остается привыкать и смиряться.
Правда, может это и небольшая плата за то, что все-таки появляется с ним и благодаря ему (редко пусть и только намеками) – ответственность к жизни и живущему. Подумать только: каким ужасом должен быть наполнен миг комара, мухи, другой почти невидимой твари, которую мы лишаем жизни, не задумываясь и даже не желая того. Таракан, который ползет по стене в ванной, – ведь я для него рок, судьба, бог. С той только разницей, что не создавал его. Но он, пожалуй, и этого не знает. А ведь я еще, решив его пощадить, горжусь своим великодушием и надеюсь втайне, что такое милосердие мне зачтется. Или вот гусеница – перетекает дорогу в своем мохнатом чехольчике, – как же раздавить ее, не дать осуществиться хоть какой-нибудь капустницей? И, заметив ее, удерживаешь следующий непоправимый шаг и спотыкаешься, быть может.
И мнится в появлении таких мыслей невнятное упование, некий залог.
1980
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.