Автор книги: Мишель Фуко
Жанр: Психотерапия и консультирование, Книги по психологии
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Так или иначе на рубеже XVIII и XIX веков модель «исключения прокаженных», согласно которой индивида изгоняют, дабы очистить общину, в основном прекратила существование. На смену ей было не то чтобы введено, а скорее возрождено нечто другое, другая модель. Она почти так же стара, как и исключение прокаженных. Я имею в виду проблему чумы и разметки зараженного чумой города. Мне кажется, что в области контроля над индивидами Запад, по большому счету, выработал всего две значительные модели: модель исключения прокаженных и модель включения зачумленных. И смена исключения прокаженных включением зачумленных в качестве модели контроля является, на мой взгляд, одним из важнейших событий XVIII века. Чтобы объяснить вам это, я хочу напомнить, как осуществлялся переход города, в котором обнаруживалась чума, на карантин[154]154
См.: Ozanam J.-A.-F. Histoire medicale generate etparticuliere de maladies epidemiques, contagieuses et epizootiques, qui ont regne en Europe depuis les temps lesplus recules jusqu’a nos jours. IV. Paris, 1835 (2). P. 5–93.
[Закрыть]. Естественно, очерчивалась, а затем тщательно ограждалась, некоторая территория: город, иногда город с предместьями. И территория эта строилась как территория закрытая. Но, за исключением данной аналогии, практика борьбы с чумой разительно отличается от практики борьбы с проказой. Дело в том, что эта территория уже не была неупорядоченной зоной, куда изгонялись люди, от которых надо было очиститься. Эта территория стала предметом подробного и внимательного анализа, тщательной разметки.
Город в состоянии чумы – и далее я цитирую множество совершенно идентичных друг другу предписаний, составлявшихся с конца Средневековья до начала XVIII века, – подразделялся на округа, округа делились на кварталы, в кварталах разграничивались улицы, и на каждой улице назначались наблюдатели, в каждом квартале – инспекторы, в каждом округе – окружные управляющие; городом же руководил специально назначенный комендант и эшевены, наделявшиеся на время эпидемии дополнительной властью. Итак, эта территория анализируется во всем, вплоть до ее мельчайших элементов, после чего на ней, таким образом изученной, организуется непрерывная власть – непрерывная в двух смыслах сразу. Во-первых, согласно той пирамиде, которую я только что вам описал. Начиная с часовых, дежуривших у дверей крайних на улице домов, минуя квартальных и заканчивая ответственными за округа и город, вам предстает величественная пирамида власти, никаких пропусков в которой не допускалось. Причем непрерывность этой власти относится не только к ее иерархической пирамиде, но и к ее исполнению, поскольку надзор должен был осуществляться без перерыва. Часовые всегда стояли на окраинах улиц, а квартальные и окружные инспекторы обследовали свою территорию дважды в день – так, чтобы от их внимания не уклонялось ни одно городское происшествие. Все полученные наблюдения неукоснительно регистрировались: перепроверив, их заносили в специальные книги учета. В начале карантина все наличествовавшие горожане обязаны были сообщить свои имена, которые тоже записывались в книги. Одни из этих книг попадали в распоряжение участковых инспекторов, а другие – в распоряжение центральной городской администрации. Затем инспекторы ежедневно обходили каждый дом и проводили перекличку. За каждым индивидом закреплялось окно, в котором он должен был показываться, когда назовут его имя, и если он не появлялся в окне, из этого явствовало, что он лежит в постели; если же он лежал в постели, это значило, что он болен, а если он был болен, это значило, что он опасен. Наконец, опасность требовала вмешательства. В этот-то момент и совершалось распределение индивидов на больных и здоровых. Все сведения, собранные в ходе этой процедуры – повторявшегося дважды в день обхода, своеобразного смотра, парада живых и мертвых под командованием инспектора, – все эти сведения, занесенные в список, затем сличались с общей книгой, которую эшевены хранили в центральной администрации города.
Очевидно, что такого рода организация абсолютно антитетична или, во всяком случае, асимметрична всем практикам, касавшимся прокаженных. Речь теперь идет не об исключении, а о карантине. Не об изгнании, а, наоборот, об установлении, фиксации, определении места, назначении должностей, учете наличии, причем наличии замкнутых, наличии в клетках. Это не отторжение, а включение. Как вы понимаете, речь идет не о еще одной разновидности резкого разграничения на два типа, две группы населения – чистую и загрязненную, прокаженную и здоровую. Наоборот, речь идет о серии мелких и постоянно регистрируемых отличий между заболевшими и не заболевшими индивидами. То есть об индивидуализации, о разделении и подразделении власти, которая в конечном счете настигает мельчайшее зерно индивидуальности. А следовательно, мы очень далеки от грубого, общим скопом, раздела, который характерен для исключения прокаженных. Нет ничего похожего на обособление, разрыв контактов, маргинализацию. Наоборот, налицо пристальное наблюдение с близкого расстояния. Если проказа требует дистанции, то чума подразумевает своего рода постепенное приближение власти к индивидам, все более неусыпное, все более настойчивое наблюдение. Нет и этого свойственного проказе шумного обряда очищения; в случае чумы все нацелено на максимизацию здоровья, жизни, долголетия, сил индивидов. По сути дела, это производство здорового населения; дело вовсе не в том, чтобы очистить жителей общины, как это было при проказе. Наконец, как вы видите, чума не предполагает полной и окончательной маркировки части населения, но предполагает постоянную оценку поля регулярности, каждый индивид внутри которого раз за разом обследуется на предмет соответствия правилу, четко определенной норме здоровья.
Вы знаете, что существует целая литература на тему чумы, очень интересная литература, в которой чума предстает как момент всеобщего панического смятения, когда люди, находясь под угрозой надвигающейся смерти, оставляют свой привычный образ, сбрасывают маски, забывают о своем положении и предаются безудержному разгулу умирающих. Есть литература на тему чумы, в которой повествуется о распаде индивидуальности, есть целая традиция оргиастического видения чумы, где чума – это момент, когда индивидуальности разлагаются, а закон отринут. Момент наступления чумы – это момент, когда город покидает всякая регулярность. Чума с одинаковой легкостью переступает закон и человеческие тела. Во всяком случае, таково литературное видение чумы. Но было и другое, политическое видение чумы, в котором она, совсем наоборот, оказывается счастливым временем полного осуществления политической власти. Временем, когда регистрация населения достигает наивысшей степени и никакие опасные связи, неуправляемые группы и запрещенные контакты возникнуть уже не могут. Время чумы – это время исчерпывающей регистрации населения политической властью, капиллярные сети которой ни на мгновение не упускают индивидуальные клетки, время индивидов, их жилище, местонахождение и тело. Да, чума вдохновляет литературный или театральный образ времени великой оргии; но она вдохновляет и политический образ вездесущей, беспрепятственной власти, всецело доходящей до своего объекта, власти, осуществляющейся в полной мере. Очевидно, что между образом военизированного общества и образом общества, пораженного чумой, – между двумя этими образами, явившимися на свет в XVI–XVII веках, – завязывается сопричастность. И мне кажется, что начиная с XVII–XVIII веков политически разворачивалась уже не та старинная модель проказы, последний отголосок или, во всяком случае, одну из последних крупных манифестаций которой мы найдем в изгнании нищих, сумасшедших и т. д., в великом «огораживании». В XVII веке ей на смену пришла другая, резко отличающаяся от нее модель. Чума победила проказу как модель политического контроля, и в этом состоит одно из великих открытий XVIII века или, во всяком случае, классической эпохи и административной монархии.
Я бы дал такую общую картину. По сути дела, смена модели проказы моделью чумы отвечает ходу очень важного исторического процесса, который я назову кратко: изобретение позитивных технологий власти. Реакция на проказу – это негативная реакция, реакция отторжения, исключения и т. п. Реакция же на чуму позитивна, это реакция включения, наблюдения, накопления знаний, умножения властных эффектов исходя из накопленных наблюдений и знаний. Произошел переход от технологии власти, действующей путем преследования, исключения, изгнания, маргинализации, пресечения, к власти позитивной, к власти, которая созидает, к власти, которая наблюдает, познает и усиливается за счет своей собственной деятельности.
Классической эпохой обычно восхищаются за то, что она сумела изобрести впечатляющее множество научных и промышленных техник. Как известно, она изобрела и формы правления, разработала административные аппараты и политические институты. Все это так. Но также – и этому, по-моему, уделяется меньшее внимание – классическая эпоха изобрела такие техники власти, с помощью которых власть действует уже не путем обложения, а путем производства и его максимизации. Уже не путем исключения, а скорее путем экономного и аналитического включения элементов. Уже не путем разграничения на обширные расплывчатые массы, а путем распределения по принципу дифференциальных индивидуальностей. Новая власть сопряжена не с невежеством, а, наоборот, с целым рядом механизмов, обеспечивающих образование, применение, накопление, рост знания. Наконец, [классическая эпоха изобрела такие техники власти], которые могут передаваться в самые разные институциональные среды – в государственный аппарат, различные учреждения, семью и т. д. Классическая эпоха разработала то, что можно назвать «искусством управления» – именно в том смысле, какой сегодня придается таким выражениям, как «управление» детьми, «управление» сумасшедшими, «управление» бедными и, наконец, «управление» рабочими. Под «управлением», используя этот термин в широком смысле, тут следует понимать три вещи. В первую очередь, разумеется, XVIII век, или классическая эпоха, создали политико-юридическую теорию власти, сосредоточенную на понятии воли, ее отчуждения, передачи, представления в правительственном аппарате. Кроме того, XVIII век, или классическая эпоха, выстроили целый государственный аппарат, продолжаемый и поддерживаемый всевозможными институтами. И наконец, – именно на это я хотел бы опереться, обеспечив себе фон для анализа нормализации сексуальности, – они отточили общую технику исполнения власти, технику, переносимую в многочисленные и разнообразные институты и аппараты. Эта техника служит подкладкой юридических и политических представительных структур, залогом работы и эффективности этих аппаратов. Эта общая техника управления людьми имеет свое базовое устройство – дисциплинарную организацию, о которой мы с вами говорили в прошлом году[155]155
См. курс 1973–1974 гг. в Коллеж де Франс «Психиатрическая власть» (в частности, лекции от 21 и 28 ноября, 5 декабря 1973 г.). Резюме a кн.: Dits et Ecrits. II. P. 675–686.
[Закрыть]. На что нацелено это базовое устройство? На нечто такое, что, я думаю, можно назвать «нормализацией». Таким образом, в этом году я сосредоточусь уже не на механике дисциплинарных аппаратов, а на их эффектах нормализации, на том, для чего они предназначены, на достигаемых ими эффектах, которые можно объединить под рубрикой «нормализации».
Еще несколько слов, если вы разрешите задержать вас на несколько минут. Я хочу сказать следующее. Обратите внимание на текст, который вы найдете во втором издании книги Ж. Кангилема «Нормальное и патологическое» (начиная со 169-й страницы). В этом тексте, где речь идет о норме и нормализации, содержится ряд идей, которые кажутся мне плодотворными в историческом и методологическом плане. Во-первых, это обращение к общему процессу социальной, политической и технической нормализации, шедшему в XVIII веке и сказавшемуся в области образования появлением нормальных школ, в медицине – возникновением больничной организации, но проявившемуся также и в области промышленного производства. Несомненно, нужно добавить: и в военной области. То есть это обращение к общему процессу нормализации в ходе XVIII века, к усилению эффектов нормализации в отношении детей, армии, производства и т. д. В этом же тексте, который я назвал, вы обнаружите важную на мой взгляд идею о том, что норма определяется отнюдь не так, как естественный закон, но той ролью требования и принуждения, которую она способна выполнять по отношению к областям, в которых действует. Поэтому норма является носителем некоторой властной претензии. Норма – это не просто и даже вовсе не принцип интеллигибельности, это элемент, исходя из которого обосновывается и узаконивается некоторое исполнение власти. Полемическое понятие, как говорит Ж. Кангилем. А может быть, и политическое. Во всяком случае – и это третья идея, которую я считаю важной, – норма подразумевает одновременно принцип квалификации и принцип коррекции. Функцией нормы не является исключение, отторжение. Наоборот, она неизменно сопряжена с позитивной техникой вмешательства и преобразования, с нормативным проектом известного рода[156]156
См.: Canguilhem G. Le Normal et le Pathologique.Paris, 1972 (2). P. 169–222 (норма определяется как «полемическое понятие» на n. 177). Ср.: FoucaultM. La vie: A experience et la science (1985) // Dits et Ecrits. IV. P. 11A–116.
[Закрыть].
Вот эту систему идей, эту одновременно позитивную, техническую и политическую концепцию нормализации, я и хотел бы попытаться исторически разработать в применении к сфере сексуальности. А за всем этим, на заднем плане, высвечивается то, к чему я буду стремиться, а точнее, от чего постараюсь освободиться: это идея о том, что политическую власть – во всех ее формах и на каком уровне ее ни возьми – не следует анализировать в гегельянской перспективе некоей прекрасной целостности, которую она, власть, либо не признает, либо ломает путем абстракции или расчленения. По-моему, и с методологической, и с исторической точки зрения ошибочно считать, будто власть по сути своей есть негативный механизм притеснения, что ее прирожденная функция – беречь, охранять и воссоздавать производственные отношения. Ошибочным кажется мне и мнение, будто власть – это нечто располагающееся над игрой сил, на уровне надстройки. Наконец, ошибочно думать, будто власть сущностно связана с эффектами непризнания. Если взять это традиционное и вездесущее представление о власти, с которым мы встречаемся и в исторических сочинениях, и в нынешних политических и полемических текстах, то мне кажется, что в действительности оно построено на основе ряда исторически пройденных моделей. Это сложносоставное понятие, неадекватное по отношению к реальности, современниками которой мы являемся не одно столетие, по меньшей мере с конца XVIII века.
В самом деле, идея о том, что власть довлеет как бы снаружи, массированно, путем постоянного насилия, которое одни люди (всегда одни и те же) чинят над другими (тоже всегда одними и теми же, эта идея, эта концепция – откуда она взята? Она списана с модели – или с исторической действительности, как пожелаете, – рабовладельческого общества. Идея, будто власть, не допуская циркуляции, смен, разнообразных комбинаций элементов, следуя самой сути своей, запрещает, препятствует, изолирует, эта идея тоже кажется мне концепцией, восходящей к исторически пройденной модели, к модели кастового общества. Представляя власть как механизм, в функцию которого входит не производство, а побор, принудительное направление богатства в одни руки и, как следствие, присвоение продукта труда, то есть сводя основную функцию власти к ограждению процесса производства и передаче прибыли от него, в виде всецело идентичного продолжения властных отношений, одному социальному классу, мы, мне кажется, опираемся отнюдь не на реальное функционирование власти в наши дни, а на то, как она, в меру предположения или реконструкции, функционировала в феодальном обществе.
Наконец, говоря о власти, которая, пользуясь административной машиной контроля, прилагается к производственным формам, силам, отношениям, установившимся на данном экономическом уровне, описывая власть так, мы, по сути дела, применяем еще одну исторически пройденную модель, на сей раз модель административной монархии.
Иначе говоря, мне кажется, что, составляя из внушительных черт, которыми принято награждать политическую власть, образ репрессивной, надстроечной инстанции, чьей важнейшей функцией является воспроизводство и, как следствие, сохранение производственных отношений, мы всего-навсего конструируем из разных исторических моделей, сколь пройденных, столь и непохожих друг на друга, своего рода дагеротип власти, который на самом деле состоит из тех ее примет, каковые можно было наблюдать в рабовладельческом, кастовом, феодальном и административно-монархическом обществах. Не важно, что тем самым мы, возможно, игнорируем реальность этих обществ, во всяком случае, игнорируем то, что было особенным, новым в XVIII веке, а именно сложение власти, которая уже не выполняла по отношению к производительным силам, к производственным отношениям, к существовавшей социальной системе функцию контроля и воспроизводства, а, напротив, играла действительно позитивную роль. Тем, что было введено XVIII веком вместе с его системой «нормализующей дисциплины», вместе с его системой «дисциплины-нормализации», была, как мне кажется, власть, которая на самом деле не репрессивна, а продуктивна: репрессия фигурирует в ней лишь в качестве побочного, вторичного эффекта по отношению к механизмам, которые как раз являются сердечником этой власти, к таким механизмам, которые созидают, творят, производят.
И еще мне кажется, что XVIII веку удалось создать (этим-то и был обусловлен конец монархии, того, что зовется Старым Режимом) власть не надстроечную, а вовлеченную в игру, расклад, динамику, стратегию, эффективное взаимодействие сил. Такую власть, которая непосредственно участвует в распределении и игре сил. XVIII век ввел в действие власть уже не охранительную, но изобретательную, власть, в самой себе содержащую принципы преобразования и обновления.
Еще мне кажется, что XVIII век с его дисциплиной и нормализацией ввел тип власти, уже не сопряженный с незнанием, но, наоборот, способный функционировать лишь вследствие сложения знания, каковое является для него и эффектом, и условием исполнения. На эту-то позитивную концепцию механизмов и эффектов власти я и попробую опереться в анализе того, как с XVII века до конца XIX века проводилась нормализация в сфере сексуальности.
Глава 3. Три фигуры, из которых складывается область аномалии: человеческий монстр, исправимый индивид, ребенок-мастурбатор
Лекция от 22 января 1975 г
– Сексуальный монстр наводит мост между монстром и сексуально отклонившимся.
– Исторический обзор трех фигур.
– Смена исторического значения трех фигур.
– Юридическое понятие монстра.
– Священная эмбриология и юридическо-биологическая теория монстра.
– Сиамские близнецы.
– Гермафродиты: малоизвестные случаи.
– Дело Марии Лемарси.
– Дело Анны Гранжан.
Сегодня я хотел бы начать анализ области аномалии, какой она функционировала в XIX веке. Я попытаюсь показать вам, что эта область сложилась из трех элементов. Эти три элемента выделяются, определяются начиная с XVIII века и по-своему знаменуют наступление XIX века, образуя область аномалии, которая постепенно охватит, оккупирует, в некотором смысле колонизирует и в конечном итоге поглотит их. Эти три элемента являются, в сущности, тремя фигурами или, если хотите, тремя кругами, внутри которых шаг за шагом поднимается проблема аномалии.
Первая из этих фигур – это фигура, которую я назову «человеческим монстром». Референтным полем человеческого монстра, разумеется, является закон. Понятие монстра, по сути своей, – юридическое понятие, в широком смысле слова, конечно; монстр определяется тем, что он самим своим существованием и внешним обликом нарушает не только законы общества, но и законы природы. На двух этих уровнях он представляет собой нарушение законов самим своим существованием. Таким образом, поле возникновения монстра – это область, которую можно назвать «юридическо-биологической». Кроме того, в этом пространстве монстр предстает как одновременно и крайнее, и крайне редкое явление. Он – предел, он – точка извращения закона, и в то же самое время он – исключение, обнаруживающееся лишь в крайних, именно в крайних случаях. Скажем так: монстр есть сочетание невозможного и запрещенного.
Этим обусловлен ряд двусмысленностей, продолжающих – почему я и хочу остановиться на этом чуть позже – преследовать фигуру ненормального человека и после того, как этот ненормальный человек, каким он определился в практике и знании XVIII века, воспроизвел в уменьшенном виде, перенял и, в некотором смысле, вобрал в себя черты, свойственные монстру. Да, монстр противоречит закону. Он – нарушение и нарушение, достигшее предельной степени. Однако, будучи нарушением (так сказать, сырым, необработанным нарушением), он не вызывает со стороны закона ответ, который был бы законным ответом. Можно сказать так: сила монстра, его способность устрашать основана на том, что, преступая закон, он в то же время лишает закон дара речи. Он отвлекает закон, обходя его. В то самое время, когда монстр самим своим существованием преступает закон, он вызывает, по сути дела, не ответ закона как таковой, а нечто совсем другое: насилие, попытки просто-напросто покончить с ним, или медицинское попечение, или просто жалость. Хотя существование монстра представляет угрозу для закона, отвечает на эту угрозу кто угодно, только не закон. Монстр – это нарушение, автоматически оказывающееся за пределами закона, и это одна из первых двусмысленностей. Вторая двусмысленность в том, что монстр – это в некотором роде спонтанная, стихийная, но как раз поэтому естественная форма противоестественного.
Это созданная игрой самой природы преувеличенная модель, наглядная форма всевозможных мелких отклонений. И в этом смысле можно сказать, что монстр есть увеличенная модель всех незначительных нарушений. Это интеллигибельный принцип для всевозможных форм аномалии, циркулирующих в виде разменной монеты. Поиск фона монструозности за мелкими аномалиями, мелкими отклонениями, мелкими сдвигами: эта проблема будет заявлять о себе на всем протяжении XIX века. Так, этот вопрос поднимет, столкнувшись с преступниками, Ломброзо[157]157
Мишель Фуко, конечно же, имеет в виду деятельность Чезаре Ломброзо в области криминальной антропологии.
[Закрыть]. Что за великий природный монстр вырисовывается за мелким воришкой? Парадоксальным образом монстр – вопреки занимаемой им крайней позиции, вопреки тому, что он одновременно невозможен и запрещен, – оказывается интеллигибельным принципом. Причем этот интеллигибельный принцип – принцип насквозь тавтологический, ибо именно монстр самоутверждается в качестве монстра, объясняет собою все отклонения, которые могут быть из него выведены, сам при этом оставаясь непостижимым. Итак, он и есть эта тавтологическая интеллигибельность, этот отсылающий лишь к самому себе объяснительный принцип, который обнаруживается за всеми анализами аномалии.
Эти связанные с понятием монстра двусмысленности, громко заявившие о себе в конце XVIII–начале XIX века, мы находим вполне жизнеспособными, хотя и смягченными, приглушенными, но все же действительно активными, во всей проблематике аномалии и во всех судебных и медицинских техниках, которые практикуются в отношении аномалии, в XIX веке. Говоря кратко, ненормальный (причем до конца XIX, а возможно, и до XX века – вспомните экспертизы, которые я зачитывал вам в начале) является по сути своей тривиальным, банализированным монстром. Ненормальный долгое время будет оставаться своего рода серым монстром. И это первая фигура, которую мне хотелось бы кратко исследовать.
Вторая фигура, к которой я вернусь позже и которая тоже присутствует в генеалогии аномалии и ненормального индивида, – это фигура, которую можно было бы назвать фигурой «исправимого индивида». Это еще один персонаж, отчетливо вырисовывающийся в XVIII веке, несколько позднее монстра, и, как вы увидите, имеющий весьма глубокую родословную. По сути дела, исправимый индивид – это индивид, особенно характерный для XVII и XVIII веков, для классической эпохи. Его референтное поле явно уже, чем у монстра. Референтное поле монстра – это природа и общество, законы мира в их совокупности; монстр – космологическое (или антикосмологическое) существо. Референтное поле исправимого индивида имеет гораздо более узкие границы: это семья в регламенте ее внутренней власти или в ее экономическом распорядке или, самое большее, семья во взаимоотношении с институтами, которые соседствуют с нею или подпирают ее. Исправимый индивид возникает в той игре, в том конфликте, в той опорной системе, которая существует между семьей и школой, мастерской, улицей, кварталом, церковным приходом, полицией и т. д. Это обрамление и формирует то поле, в котором появляется исправимый индивид.
Однако этот исправимый индивид имеет и другое отличие от монстра: частота его распространения значительно выше. Монстр – по определению, исключение; исправимый индивид – явление обычное. До такой степени обычное, что ему свойственно – и это его первый парадокс – быть, если можно так выразиться, регулярным в своей нерегулярности. Из чего тоже проистекает целый ряд двусмысленностей, с которыми мы встречаемся в проблематике ненормального человека не только в XVIII веке, но и гораздо позднее.
Прежде всего важно следующее: поскольку исправимый индивид очень распространен, поскольку он совсем рядом с правилом, его всегда очень трудно определить. С одной стороны, это своего рода семейная, повседневная данность, в результате которой такого индивида легко распознать сразу, и чтобы распознать его, не требуется улик – настолько он обычен. Поскольку же улик нет, никак невозможно на деле продемонстрировать, что индивид неисправим. Он ровнехонько на границе неквалифицируемости. На него нет нужды собирать улики, и его невозможно изобличить. Такова первая двусмысленность.
Вторая двусмысленность исправимого заключается в том, что подлежащий исправлению оказывается подлежащим исправлению постольку, поскольку все техники, все процедуры, все обиходные и внутрисемейные укротительные меры, с помощью которых его пытались исправить, не возымели действия. Выходит, что исправимый индивид определяется тем, что он неисправим. И тем не менее, парадоксальным образом, этот неисправимый, потому что он неисправим, навлекает на себя ряд особого рода вмешательств – ряд вмешательств, не сводящихся к техникам укрощения и коррекции обиходного и внутрисемейного уровня, то есть некую новую технологию перевоспитания, дополнительной коррекции. В итоге вокруг этого индивида сплетается своеобразная сеть взаимодействия неисправимости и исправимости. Намечается ось исправимой неисправимости, на которой-то и возникнет позднее, в XIX веке, индивид ненормальный. Другая же ось, ось неисправимой исправимости, станет стержнем всех специальных институтов для ненормальных, которые сложатся в XIX веке. Будучи серым, или тривиальным, монстром, ненормальный XIX века в то же время является неисправимым, тем неисправимым, который помещается в центре коррекционной машинерии. И в лице которого мы имеем дело со вторым предком ненормального XIX века.
Третий же его предок – это «мастурбатор». Мастурбатор, ребенок-мастурбатор, представляет собой совершенно новую фигуру XIX века (хотя принадлежит она даже концу XVIII века), поле возникновения которой – семья. Даже, можно сказать, нечто более узкое, чем собственно семья: референтным полем ребенка-мастурбатора является уже не природа и общество, как это было у монстра, и не семья с ее окружением, как это было у исправимого индивида. На сей раз это гораздо более тесная территория. Это комната, кровать, тело; это родители, постоянные свидетели, братья и сестры; наконец, это врач – целая микроклетка вокруг индивида и его тела.
Эта появляющаяся в конце XVIII века фигура мастурбатора обладает рядом отличительных свойств по сравнению с монстром и неисправимым исправимым. Первое из них заключается в том, что в мысли, знании и педагогических техниках XVIII века мастурбатор зарождается и предстает отнюдь не как из ряда вон выходящий, но как частый случай индивида. Он предстает как индивид почти универсальный. Однако этот совершенно универсальный индивид, то есть эта признаваемая универсальной практика мастурбации, в то же время считается закрытой, или не признаваемой, такой, о которой никто не говорит, которой никто не знает и тайна которой никогда не передается из уст в уста. Мастурбация – это всеобщий, разделяемый всеми секрет, которым, однако же, никто ни с кем не делится. Это секрет, хранимый каждым, секрет, который никогда не попадает в самосознание и в общепринятый дискурс (ко всему этому мы еще вернемся), и общая формула на этот счет такова (я лишь слегка изменю слова о мастурбации, встречаемые в книгах конца XVIII века): «Почти никто не знает о том, что почти все это делают». И в этом пункте организации знания и антропологических техник XIX века есть нечто решительно новое. Этот всеми разделяемый и никем не выдаваемый секрет оказывается в своей квазиуниверсальности возможным и даже, может быть, реальным корнем почти всех возможных зол. Он – своего рода поливалентная причина, к которой можно привязать (и к которой медики XVIII века немедля привязывают) все многообразие, весь арсенал телесных, нервных и психических болезней. В патологии конца XVIII века не найти практически ни одной болезни, которая не могла бы основываться на той или иной разновидности этой, то есть сексуальной, этиологии. Иными словами, этот почти универсальный принцип, обнаруживаемый почти у всех, в то же время выступает объяснительным принципом наисерьезнейшего нарушения природы; это объяснительный принцип патологической частности. Мастурбируют все – и это объясняет, что некоторые подвержены тяжелым болезням, которых нет ни у кого другого. С этим этиологическим парадоксом в применении к сексуальности и сексуальным аномалиям мы встретимся и в XIX, и в XX веке. В нем нет ничего удивительного. Удивительно же, если хотите, то, что этот парадокс и эта общая форма анализа были сформулированы, причем аксиоматически сформулированы, уже в последние годы XVIII века.
Чтобы локализовать эту археологию аномалии, можно, думаю, сказать следующее: ненормальный XIX века является наследником трех этих индивидов: монстра, неисправимого и мастурбатора. Ненормальный индивид XIX века и даже позднее, гораздо позднее, будет отмечен в окружающей его медицинской и судебной практике, в знании и институтах, этой со временем все более приглушенной и незаметной печатью монструозности, этой поправимой и все теснее обступаемой исправительными аппаратами неисправимостью. И наконец, он будет отмечен этим всеобщим и частным секретом, каковым является общеуниверсальная этиология злейших недугов. Поэтому генеалогия ненормального индивида приводит нас к трем фигурам: монстру, излечимому и онанисту.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?