Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Хозяин Гайд-парка
Не думала, что доживу до еще одного витка в отечественной истории, когда с фигур, поверженных, изничтоженных в «перестройку», будет снято табу, и в оценки их, исключительно негативные, мало-помалу начнет просачиваться нечто, похожее на объективность.
Дошла очередь и до Александра Борисовича Чаковского. Читаю и не верю глазам своим: оказывается, он был сложной, крупной личностью послесталинской эпохи. И создал ту «Литературную газету», которую читала вся страна. И в бытность его главным редактором каждый номер газеты воспринимался читателями как глоток свободы. А золотые перья им, Чаковским, привлеченные, выпествованные, составили славу отечественной журналистики, ее, можно сказать, классику.
Откровения подобного рода сопровождаются, как правило, замечанием, что-де с Чаковским имяреку довелось общаться не только по службе, но и, так сказать, лично. Тут тоже надо отметить поворот. Выходит, знать, неформально общаться с человеком, недавно еще спущенным до персоны нон-грата, считается уже лестным? Ну чудеса! Замечательно точно выразился Корней Иванович Чуковский, сказав, что писателю на Руси надо быть долгожителем. Добавлю: не только писателю. Оказаться свидетелем многих коллизий и наблюдать охотников их забыть – это такая сладость, такой, как выражаются нынче, кайф, что и к злорадству не тянет. Нет смысла. А вот сверять, сопоставлять и делать выводы соответствующие – интересно.
Например, я тоже была знакома с А. Б. Чаковским. Причем долго, можно сказать с момента своего рождения (а точнее еще до, находясь в мамином животе), тогда и жена Чаковского, Раиса Григорьевна, ждала их первенца, сына Сережу. Наши отцы сдружились в войну, и мы, их дети, знали друг друга действительно с колыбели. А потом, спустя многие годы, я оказалась единственным журналистом, записавшим и опубликовавшим интервью с Чаковским к его восьмидесятилетию. Больше – никто. И за время нашей многочасовой беседы ни разу телефон не зазвонил. Все как сгинули. Похоронили заживо, отобрали газету, им созданную, выжали и выбросили на свалку истории. Да, у нас удивительная страна, по части неблагодарности ей, пожалуй, нет равных. Не только мертвых не чтят, но и над старостью глумятся. Уважение только из страха выказывают, а если уже не боятся, то плюют в лицо. Чаковский в тот раз мне сказал: «Повезло Вадику (В. Кожевников – Н. К.) – он до этого не дожил». И я с ним согласилась.
Не знаю, можно ли назвать их, Кожевникова и Чаковского, друзьями в общепринятом смысле. Доверия полного, на мой взгляд, между ними не было и быть не могло, потому что оба полностью никому не доверяли. Зато понимание, осознание сильных и слабых друг у друга сторон – вот это присутствовало. А еще обоюдное притяжение, для таких натур, как они, редкое. Я ведь часто сопровождала отца в их совместных прогулках. И мне было с чем сравнивать.
Скажем, там же, в Переделкине, завидев Катаева, у отца появлялась улыбка драчливого озорника, предвкушающего стычку, поединок словесный, укус за укус. И тот и другой язвили с наслаждением и с не меньшим удовольствием расставались. Встреч с Леоновым, от которого за версту веяло многотомным классическим наследием, если удавалось, отец избегал. Георгий Марков – это была тяжелая повинность. Беседы с ним отец волок на себе как некрасовский бурлак баржу. А вот когда звонил «Сашка», то бишь Чаковский, он, Кожевников, мгновенно напяливал куртку, ушанку, мчась на свидание с такой прытью, что я еле за ним поспевала. После трусила с ними рядом, ближе к обочине, к канаве. По весне там взбухало хрустально-прозрачной лягушачьей икрой, а летом доверху вспенивалось незабудками. Вот куда устремлялся мой алчный взгляд, и меня опасаться им было незачем. К их разговорам я не прислушивалась: все о том же, про то же, политика, литература, опять литература, снова политика.
Кстати, домами они не общались, в гости к себе не звали. Может быть, потому, что наша мама и тетя Рая являли собой антиподы и внешне, и внутренне, и, скажем, по статусу, положению в семье. У нас мама верховодила, правила безоговорочно, авторитарно и в быту, и в воспитании детей, а у Чаковских царил патриархат. Сережа и Катя стояли перед отцом по стойке смирно, да и я сама Александра Борисовича побаивалась. Он подавлял, хотел и умел властвовать. Некрасивый, сутулый, а покорял, пленял. Помню, девчонкой, когда он вдруг меня замечал, я робела. От него исходил мощный заряд мужского эгоизма, ему самому неподвластный, и даже если бы вдруг захотел себя тут укоротить, вряд ли бы удалось. Лощеный, барственный, от дорогих ботинок до сигары, свисающей с брюзгливой губы. Тот же Катаев ну очень старался, а между тем и в длиннополом по моде пальто, в мокасинах изящных на тонкой подошве, нелепых при нашей переделкинской распутице, с коллекцией кепок – одну однажды у нас дома забыл, и я, каюсь, ее присвоила, донашивала, на зависть приятелям – но и в этом «прикиде» (слово, впервые услышанное от Вознесенского, тоже любящего наряжаться), проглядывало юморное, одесское, пижонисто-фертовое.
А вот Чаковский смешным быть не мог. Ни в чем – ни в жизни, ни в творчестве. И это природное его свойство – одновременно и плюс, и минус. И броня, и ущербность характера, личности. Сам над собой поиздеваться всласть, озорно не умел и другим никогда бы не позволил.
Когда мы встретилась накануне его восьмидесятилетнего юбилея, он дал мне почитать рукопись своих мемуаров, на основе которых я и сделала с ним интервью. Текста нет сейчас под рукой, потерялся в многочисленных переездах по странам нашего семейства, но помню лейтмотив. Я все приставала: «Неужели, Александр Борисович, вы правда во все это верили?» Он твердо: «Да, Надя, да!» Теперь думаю про себя: какая же, однако, садистка, провоцировавшая, принуждающая человека перечеркнуть все им прожитое, всю жизнь.
Рукопись была объемной, к публикации шансов тогда не имела и, насколько знаю, до сих пор не опубликована. Я ее честно перелопатила, но несмотря на множество любопытных исторических свидетельств, встреч автора со знаковыми, эпохальными личностями своего времени, все размывалось практически сразу после прочтения.
Увы, Чаковский писательским даром не обладал. Такой «секрет» обнаружился со всей очевидностью, когда и дожив до гласности, и обладая уникальным жизненным опытом, уже не скованным никакой цензурой, он, даже работая, что называется, в стол, оставался пленником – нет, не режима, а собственно несостоятельности в данной конкретной области, литературе.
Почему умный, разносторонний, даровитый человек взялся за то, к чему не имел никакого призвания – тут его рукопись многое разъясняла. Я, правда, кое-что знала и до того, от отца, но интерпретация самого Чаковского расставила точки над i.
По факту рождения, происхождения один из самых успешных, удачливых представителей советской писательской элиты изначально был обречен на полный провал. Замри, на пузе лежи, не высовывайся. Дед – миллионщик, забыла на чем разбогател, на мыловаренье что ли. А тогда, в царской России, стоит заметить, добывать деньжата, да в таком количестве, чтобы еще и меценатствовать, содержать, к примеру, оперный театр, следовало иметь мозги. О «прихватизации» государственной собственности те бедолаги не знали. Ох, темный народ, хотя и евреи. Набив мошну, вырвавшись из черты оседлости, отправляли детей обучаться за границу, имея в виду их возвращение – вот наивные! – на родину. И дети их, тоже наивные, возвращались. Родители главного редактора «Литературки», врачи с дипломами университетов Берлина, Цюриха на родину прибыли, получается, аккурат для того, чтобы разгневанный пролетариат вышвырнул их из отцовских особняков, а ребенку их, сыну, выжег на лбу несмываемое клеймо отщепенца, чуждого классово буржуазного элемента. Предполагалось, что он не выплывет никогда, нигде.
Но Сашка оказался твердым орешком. Пошел на завод. В рукописи пространно сказано о том, как мастер (Кузьмич, кажется) обучал ученика вытачиванию деталей на токарном станке. Его внимательности, дружелюбию к мальцу чуждого, вражьего племени спет ну прямо панегирик. И еще нашлись благодетели среди кузмичей-ивано-вичей – автор их перечисляет, захлебываясь от благодарности, – допустившие парня к участию в заводской самодеятельности и даже – в святая святых! – к составлению стенгазеты.
Я спросила: «А вы что, Александр Борисович, до сих пор считаете, что если вы в детстве носили матросский костюмчик, гольфы, немка-бонна с вами в парке гуляла, вас следовало в куски разорвать, на костре изжарить и съесть?» Он мне: «Ты не понимаешь, я получил возможность участвовать в общественной жизни, активной, полнокровной, не остался на обочине изгоем, а мог бы…»
Вот, видимо, откуда все дальнейшее вызрело. Властолюбие, непререкаемая авторитарность, желание и умение повелевать – из унижений, необходимости подлаживаться, пережитых в юности. Чаковский, я не раз слышала, на свое окружение давил, сотрудники перед ними трепетали, боялись до дрожи в коленях. Я только однажды оказалась в его редакционном кабинете на Костяковском, в здании, похожем на дворец, которое он выбил, находясь на вершине своей влиятельности. И хотя явилась скорее по частному вопросу (он был председателем комиссии по литературному наследию отца), ощущение, что этот человек, которого знаю с детства – вершитель судеб, способный и казнить, и миловать, неприятно задело. Несмотря на его, Чаковского, ко мне благосклонность, тот визит показался томительно долгим. Каково же было тем, кто работал с ним.
Хотя все же следует понимать: он – да, давил, но и на него еще как давили. Диагноз себе самому поставил цитатой, которую я получила из его уст тогда, когда пришла брать интервью: «Вначале ты берешь власть, потом власть берет тебя». Продолжу: и оставляет руины еще до того, как ты ее, власть, утрачиваешь.
В комнате, где мы беседовали, висела обрамленная большая фотография его дочери Кати, погибшей в автомобильной катастрофе. Она там смеялась. Катя, моя безудержная рыжая подружка. Нет, Александр Борисович, уж ее-то вам не следовало так жестко держать, как вы это делали с другими. Отказали не только тормоза в машине, где она ехала, но и в ней самой. Она погибла потому, что ей не додали, не додавали с детства – искренности, доверительности, любви. Щедрости, и душевной, и, можно сказать, пустяшной, но лестной, памятной, ценимой. Необходимой не только одариваемым, но и дарителю. С условием, правда, если гармония в семье воспринимается достойной усилий, а не как мелочь, ерунда.
Как-то Чаковский с Кожевниковым отправились вместе в загранкомандировку, то ли в Париж, то ли в Берлин. Папа оттуда всем навез кофточки. Представляю: завели куда-то, и он, торопясь, хватал все подряд, Ирине-Кате-Наде, всем сестрам, как говорится, по серьгам, и маме, в первую очередь, конечно, нашей маме – ворох, кучу, тюки чего-то пестрого, до ряби в глазах. Милый наш, доверчиво-небрежный добытчик. Однажды вручил мне туфли, лакированные лодочки, но обе на левую ногу. И очень смеялся, когда я, их напялив, попыталась пройтись. До сих пор в ушах его хохот: ну что ты такая неловкая, загребай шире, левым носком правую пятку подталкивай. Ну как тут огорчаться, когда в доме такое веселье!
Зато Александр Борисович в ту поездку купил все качественное, дорогое, не скупясь – себе. Он что, никого не любил? Да нет же, любил, и особенно ее, рыжую, смешливую Катю.
И вот спустя месяц как Катю похоронили в запаянном гробу, идем с папой по Переделкино, и на взгорке, ведущей от улицы Серафимовича, трусит кто-то спортивной пробежкой в синем фирменном костюме. Я: папа, неужели Чаковский? В ответ, глухо: да, он. Я: как он может, ведь Катя. не могу, не хочу его видеть! Он: тогда уходи, возвращайся домой. Ухожу, оборачиваюсь и вижу уже в отдалении две фигуры, медленно сближающиеся. Пошли рядом, потом обнялись. Тут я припустила, уже не оглядываясь. И такая жалость, к обоим, в сердце плеснула, как щелочью. До сих пор горит: ну что мы знаем, что понимаем – и тогда, и теперь – про них?
Когда создавалась «Литературка», мы с сыном Чаковского Сережей заканчивали школу. Катя была нас младше на год. Нам предстояли экзамены в институты. И вот, помню, лежим на поляне в лесу переделкинском, вперившись в небо. Лето, но березы уже кое-где золотеют. Сережа спрашивает: «Ты знаешь о проекте с газетой моего отца? Как думаешь, получится? Понимаешь, что он задумал?» Но я, нацеленная на поступление в консерваторию, отголоски литературных дел пропускала мимо ушей. Если что и застряло, то типа того, что «Чак» замахнулся, зарвался, и затея его провалится. Но не желая обидеть друга, молчу.
Между тем, как известно, затея не провалилась, Чаковский создал газету, ставшую отдушиной для страны, предвестницей гласности, школой мужества, смелости гражданственной, раскрепощения застылых в сталинскую эпоху душ, мозгов.
Хотя, конечно, все это оставалось еще половинчатым, напоминало кульбиты воздушных гимнастов под куполом цирка, где безопасность не гарантирована и срывы артистов – условия их ремесла. У такого действа тут тоже был свой режиссер, антрепренер, хозяин или, скажем, смотритель Гайд-парка, и он именно отвечал за все головой. Поставил на карту добываемое многолетиями: природную осторожность, карьеру, тщеславие, чтобы однажды вот так самовыразиться, через других, способных, молодых, предоставив плацдарм для их взлета.
Поскольку сама принадлежу к журналистскому цеху, знаю лихость, безоглядность, эгоизм газетчика, готового на все ради публикации своего, написанного только что, горячего материала. Знаю и наше стреноженное топтание в предбаннике начальственного кабинета, откуда секретарша вот-вот вынесет гранки, измаранные, изуродованные державной правкой – и лютая ненависть к нему, тирану, душителю, трусу, цепляющемуся за свой пост, льготы, привилегии, как Кощей бессмертный. Я сама из стана зависящих от воли редактора-деспота, это моя профессиональная среда.
Но по прихоти обстоятельств, факту рождения имела возможность с близкого расстояния наблюдать за теми, кто взял власть; потом власть взяла их, принудив тем заниматься, к чему не было ни охоты, ни склонности. Чаковский строчил бездарные, как жвачка пресные романы-эпопеи, а моего отца, шутника, озорника, чистопородную богему, загнали в начальственное кресло и там сгноили.
У Кожевникова и Чаковского больше было различий, чем сходства. Кожевников всю жизнь держался, как тогда выражались, твердых взглядов, служил идее до конца. Мне вера такая, отметающая сомнение, чужда, но не обо мне речь и даже не об идее, а о характере, об эпохе, такой человеческий тип слепившей. Цельный, сильный, упрямый и вместе с тем уязвимый, ранимый, застенчивый, он, мой отец, никогда для себя лично ни о чем не просил. Служил государству, но персонально ни перед кем не прислуживался, не заискивал, не вилял – ни перед Хрущевым, ни перед Брежневым, ни перед ничтожеством Черненко. В свите приближенных к трону, льстивых царедворцев, ни разу не мелькнул. Спина его не гнулась в поклонах, не позволял вбитый природой стальной стержень.
Чаковский был гибче, покладистее, вхож в высшие сферы, а потому желаемого добивался. Наград, званий, почестей, и квартира огромная на улице Горького не без хлопот ему досталась. Лицемерить не буду: отец, если бы предложили подобное, полагаю, не отказался бы. Но урывать, забегать вперед, оттеснять в очереди просителей – нет, не та натура. Впадал в бешенство, когда я, дочь, просила о чем-либо его, собственного отца.
Мы с мужем, ребенка родив, кооператив в Сокольниках, в блочном доме, выгрызали сами, к отцу за помощью не осмелившись обратиться. Отказал бы точно, да еще высмеял бы, унизив вдвойне. Доить власть потребительски, цинично считал ниже достоинства. И лукавить, при этом испытывая удовольствие, – тоже нет, не его стиль.
Застрял эпизод. Проводим в Прибалтике отпуск семейно, с отцом вместе, но уже без мамы. Нас с мужем навещает там пара приятелей – Андрей, сын писателя Кочетова, женатый на Элле, дочке первого секретаря ЦК партии Эстонии. Они приезжают из Пярну на оливковом «Мерседесе» с водителем и правительственными номерами – шок по тем временам для местной общественности.
Чаковский, любивший Прибалтику, проводившей там все летние сезоны, проходится едко насчет использования служебного положения в личных целях, родительского попустительства, барчат-отпрысков и покойного Кочетова, с которым, выражаясь мягко, не ладил. Как, впрочем, имой отец.
И вижу, – ох до чего же знакомый – зеленоглазый прищур, улыбку сатира, челюсть, бойцовски вперед двинутую. Нежно, со сладострастием: «Саша, не тому ты завидуешь. Кочетов уж лежит на Новодевичьм, а где тебя похоронят – всхлип-смешок – еще не известно». И скушал Чаковский, не нашелся. Нравились мне их вот такие бодания, ликовала, если отец побеждал. Не всегда. Потому и слились, дружили до смертного часа – разные, но равные по масштабу, по весовой категории. Хотя и тут, и в предпочтениях спортивных являли полюса.
Отец юношей всерьез занялся боксом, и первой его заграницей оказалась довоенная Рига, где участвовал в соревнованиях. Чаковский же классный, отличный теннисист. Лощеный, холеный, ракетка – супер, форма с иголочки. На корте партнерши его блондинки, сплошные блондинки. Нет, вру, на самом деле была одна, ему преданная до самозабвения, в той же степени, как его законная жена Раиса. Обе – жертвы, обе страдали всю жизнь, из-за него. Он что, не понимал? Не за-ме-чал.
А папа наш нес свое вдовство как заживо на кресте распятый. И в тот, другой уже раз, приехал в Дубулты с нами, серый, поникший, с мутным взглядом, ни на чем, ни на ком не сфокусированном.
Я так обрадовалась, когда согласился на пляж пойти, увидел Чаковского – тамошнего летнего аборигена, разделся, и пошли они к морю. Я в дозоре осталась, на скамейке, следить, вдруг что.
И что? Да именно то, оно, самое, что было, длилось всю жизнь. Встали, в воде по колено, развернувшись грудью друг к другу и так застыли. Спорили, ссорились? Не знаю. Голосов не было слышно. Десять, двадцать минут, полчаса, час – ни с места.
Так и хочу оставить их, наедине. Не буду мешать, если им все еще вместе интересно.
Комод
Мои родители к вещам относились равнодушно. Если что-то ломалось, терялось, даже ценное, никаких сожалений не выказывали. Домработницы воровали, когда по мелочи, а когда и по-крупному, но мама не пыталась даже их уличать. Единственное, чем она дорожила, так это духами. Флаконы хранились у нее в комоде, как в сейфе, всегда запертом, и мне в детстве очень хотелось узнать, подглядеть, что еще есть там.
Но мама, при своей нередкой рассеянности, в чем-то и безалаберности, склонности к мотовству, никогда не забывала комод запереть, отчего мое любопытство еще больше нарастало. Все прочее ведь оставлялось нараспашку: столовое серебро, кольца, серьги на прикроватной тумбочке, деньги в брошенной то там то сям сумке.
В ту пору я не задумывалась о материальном достатке в нашей семье. Он был, но на каком уровне – мешало понять небрежное безразличие к устройству быта. Обстановка, мебель – да никакая, с затесавшимся по случаю резным антикварным креслом, екатерининской вазой кобальтового стекла, бронзовой люстрой над обеденным, покрытым дырявой клеенкой, занимающим почти всю комнату столом: семья большая, и гости являлись часто. Мама, общительная, энергичная на разносолах не только в праздники, но и в будни, не экономила. Бразды правления ей полностью, безраздельно принадлежали, и если она о чем-либо с отцом и советовалась, то скорее формально, из соблюдения, ну скажем, приличий. Так, по крайней мере, представлялось нам, дочерям.
Как-то приехала на дачу в сопровождении грузовика, нагруженного строительными материалами. Оказалось, по дороге ей повстречался склад, и мгновенно созрело решение расширить наш финский домик, действительно уже тесноватый. Папа к таким вот ее идеям, затеям одобрительно относился, в детали не вникая. Разве что улыбка у него иной раз получалась растерянной, но взгляд, устремленный на маму, выражал неизменное обожание.
В голову не приходило, что у кого-то, в других семьях бывает иначе.
Мама воспринималась нами, детьми, в ореоле отцовской любви, поэтому подчинялись мы ее власти безоговорочно, понимая, что при поддержке во всем ей отца бунт исключен. Вот разве что, если успеть добежать к нему в кабинет, удавалось избежать порки. Мама, скорая на расправу, рукоприкладство, по свойственному ей безошибочному женскому чутью, в присутствии мужа затрещин нам не давала. Лучезарно-праздничный ее образ не следовало омрачать скандалами, воплями, обильными детскими слезами. К тому же папа мог и не выдержать, за ребенка вступиться, что поколебало бы мамин авторитет. А такого она, гордая, самолюбивая, допустить ну никак не желала.
Воспитывала нас строго, тут папа был в курсе, но ему не полагалось догадываться, что наказания ее не всегда справедливы. Мы не жаловались ему, чтобы не огорчать. С инстинктивной детской прозорливостью старались его щадить, оберегать, чувствуя, что он нуждается в защите, и при мужественной внешности нутро у него ранимое, хотя он и пытается это скрыть, замаскировать.
Вышло так, что мы оказались с мамой сообщниками, в плену ее твердой, с элементами деспотизма, натуры. Обезоруживало к тому же то, что всегда она оказывалась права. Предупредила – сбывалось. Ясный, трезвый ум у нее сочетался с даром предвидения. Была ли она практичной? Нет, пожалуй. И уж точно не мелочной. Хотя зарабатывал папа, а она тратила, иной раз бестолково, но царственно, без тени суетливости, заискивания перед мужем, от которого в материальном смысле зависела. Зато он от нее – во всем остальном.
Как мать, как жена она была безупречна, образцова. Именно труженица, железно дисциплинированная, хотя нигде не служила, образование высшее имела, а вот профессии – нет. Ранний брак, первый муж знаменитый летчик-полярник, из той плеяды Героев, которым толпы рукоплескали, как потом космонавтам. На маму, вчерашнюю школьницу, слава, приемы в Кремле, шестикомнатная квартира в Доме на набережной обрушились лавиной, и все-таки она, извернувшись, поступила в институт и его закончила, неважно какой. Дипломом обзавелась как запасным выходом на случай пожара. Золотая клетка, куда попала, надежной, уютной, ей, верно, не представлялась. Вылетела она оттуда по своей воле, удивив и разгневав мужа-летчика.
Ирине, моей старшей сестре, исполнилось шесть, когда мама из Дома на набережной ушла в коммуналку к отцу, молодому писателю, в литературных кругах известному, но в верхах, где мама тогда вращалась, его имя уважения не внушало: так, шантрапа, ни чинов, ни постов, ни званий.
Встретившись с ним случайно в гостях, мама понятия не имела, кто он, чем занимается, как и он, кстати, не знал, откуда она взялась. Незнание подарило свободу, в которой зарождающееся чувство особо нуждается, давая заряд либо гаснувший, либо нет.
Хотя папины ранние, довоенные рассказы вряд ли могли повлиять на ее решение столь круто, рискованно изменить свою судьбу. Блажь? Или страсть, от которой теряют голову?
Мы, я и младшая сестра, родившиеся от второго брака мамы, застали период, когда она уже абсолютно владела собой, принимая папино поклонение как должное, привычное, ответного трепета не вызывающее. В бесспорно одержанной победе торжество, ликование сменяются уверенностью, стабильностью – на таком фундаменте мы и росли, не предугадывая, что при устойчивом благополучии назревает опасность излишней доверчивости, уязвимости в будущем, во взрослой жизни. Мы во всем полагались на маму.
Помимо ореола отцовской любви, в ней завораживала еще и способность держать дистанцию, не допуская большей близости, чем определила, отмерила она сама. Переступать эту черту – табу. В комнату к ней войти разрешалось, лишь постучавшись. Опасалась, что ее застанут врасплох? Но какие тайны могли быть у идеальной, правильной, без изъянов женщины? И все же что-то она в себе от нас стерегла, как в сейфе-комоде духи, вторжения извне пресекая, полагаю, что и папины в том числе.
С удивительной изобретательностью умела создать видимость своей занятости, постоянно куда-то спешила, в основном в магазины, но с такой деловитостью, собранностью, что покупки ее, порой совершенно никчемные, бесполезные, воспринимались в семье событием и важным, и радостным.
Рано вставала, пока в доме все еще дрыхли, включая домработниц, как на подбор нерадивых. С какой целью она их нанимала – загадка. Готовили плохо, убирались халтурно, а мама будто не замечала. Коронными блюдом и нами, и гостями признавался салат, который она сама готовила. Салат этот в первую очередь гости и поглощали, что я с сожалением наблюдала. Впрочем, его рецепт кулинарных ухищрений не требовал. Вместо одной банки крабов мама вбухивала три, и все – успех гарантирован.
Но из всей череды домработниц она выбрала Варю, надолго ставшую ее любимицей. Варя, косая, хромая, зимой и летом, и на улице, и дома носила валенки, а так же теплый платок, прикрывающий половину лица: зубы ныли с правой стороны челюсти, а слева глаз подкачал, зато другой, зрячий, пронзал насквозь. Гости родителей от одного только Вариного облика обмирали, а уж когда она соизволяла нечто изречь, просто-таки цепенели.
Обращалась Варя ко всем на «ты», не церемонилась, обнаружив в застолье с ее точки зрения непорядок. «Ты чего опять к блюду тянешься, и так мордень, вишь, наел, – одергивала какого-нибудь из приглашенных. – А ты, Вадим, – это уже отцу, – все болтаешь, куришь над пустой тарелкой, дай хоть салату тебе нало́жу, да погоди, еще рыбки, а то ведь ничего тебе не достанется, все сожрут», – ошпаривала взглядом, люто ненавистным, присутствующих.
А наша мама улыбалась. Варины дерзости ей доставляли явное удовольствие, в особенности если Варя врезала важному, в больших чинах, гостю. Варя, чудище, пользовалась у нее безграничным доверием. Говорила: «С Варей я за Вадима спокойна, она его в обиду не даст». Действительно, если папе не наложить, он, когда работал, то есть писал, сглатывал стакан горячего чаю со сгущенкой и, как сомнамбула, шатко, незряче шел в кабинет. То, что в доме есть холодильник с продуктовыми запасами, достаточными для месячной осады, от внимания его ускользало. Так что мамины беспокойства подобного рода имели основания. Все прочее налажено. Отцовские сорочки сдавались в прачечную, возвращаясь с каменными от крахмала воротничками. Их надевая, он дергал шеей, как лошадь, приспосабливаясь к хомуту, привычно натирающему выю. Переложив ответственность за мужа на Варю, мама, казалось, никаких угрызений не испытывала. Обосновалась с нами, детьми, в московской квартире, дачу навещая, где папа жил, только по выходным. Уж не знаю, как она отца убедила в нормальности, естественности такого жизненного распорядка, но он его принял и сиял, услышав гудок за воротами ее «москвича». Рулила лихо, нарушая правила, но умудрялась, чаруя милиционеров, избегать штрафов и проколов в водительских правах. Высший пилотаж женской обольстительности.
Главным доводом, почему она оставляла папу на попечении домработницы, являлись мы, дети, в воспитании коих мама и правда усердствовала. Сопровождала в школу, водила в театры, музеи, консерваторию, действительно жертвуя собой: в музыке совсем не разбиралась, что распознать оказывалось несложно, поймав на концертах ее скучающий, блуждающий взгляд. Количество труб в органе на сцене подсчитала, изучила портреты великих композиторов в овальных рамах, но стойко боролась с сонливостью, зевотой. Присутствие ее там, в Большом зале, имело одно лишь обоснование: она испытывала удовлетворение, наблюдая, как дочери внимают звукам рояля, скрипки, оркестра, наслаждаясь ей недоступным. Не удавалось предугадать финал произведения, сколько бы раз она его не слышала, пугливо вздрагивала, когда зал разражался аплодисментами, и мы, дочки, пристроенные ею в музыкальную школу для одаренных, неистовствовали вместе со всеми. Вот в такие моменты лицо ее обретало зыбко-мечтательное, трогательно-растерянное выражение. Смысл жизни матери – гордость детьми.
Оживлялась в антрактах. В толпе, среди избранной публики, ощущала себя на месте, в своей тарелке. Ведь на самом-то деле светскость, так называемая, черта врожденная, с происхождением, воспитанием не обязательно связанная. Маме, простолюдинке, не от кого было унаследовать навыки обхождения, принятые в элитарном обществе, но она ими владела, будто обученная с пеленок.
Город, Москва, столица аккумулировали в ней энергию, иссякающую за два дня, проведенных на даче. Прогулки в лесу отвращали: бездеятельное созерцание природы – нет, не ее стихия. Она, не утаивая нетерпения, облегчения, выпроваживала в лес меня, ставшую спутницей отца. Раздражение в ней нарастало, если папа ботинки шнуровал дольше, по ее расчетам, положенного, а я бестолково искала шарф. Неужели мы так ее утомляли, и она нуждалась в роздыхе, затворившись в комнате, с гарантией, что никто к ней не постучится? Или готовилась к тому, чего больше всего страшилась, стыдилась? Чего же? Одиночества? Уж ей-то, казалось, оно не грозило. Мы, страждущие любви, внимания, обступали ее плотным кольцом, следя ревностно, чтобы никто без очереди не прорвался.
Я, скажем, не могла уснуть без ее холодноватого, почти равнодушного, почти вынужденного поцелуя в лоб. Свет в детской гас, а я всматривалась в белеющую в темноте дверь, за которой она исчезала. Каждый раз раньше, чем я успевала ей что-то сообщить, спросить. Видимо, она знала секрет, его вычислила, что любовь длится, если ею не перекармливать – лучше не додавать. Хотя существует грань, за которой зов, мольба вдруг унижением осознаются. Мама на грани такой виртуозно балансировала. Но вот со мной сорвалась.
В приближении тяжкого, вязкого переходного возраста, я вдруг призадумалась: а не обзавелась ли мама нами, детьми, чтобы от папы отгородиться? В московской квартире он, после отселения на дачу, ночевал считаные разы, и большая комната, называемая прежде кабинетом, с окнами на Третьяковскую галерею незаметно, плавно переименовалась в столовую, хотя тоже условно: местом нашей кормежки была тесная кухня, а ту, где остался без применения папин диван, следовало бы попросту, без затей, признать нежилой.
В годы разброда, сопутствующие юности, я там сидела на широком, из гранита в искорку подоконнике, глядя с седьмого этажа вниз, на асфальт с отблеском фонарей, изнемогая от желания за борт подоконника перекинуться, но так, чтобы все же успеть оценить эффект от расквашенной в кровавую лужу телесной своей оболочки. Типичные бредни Тома Сойера, в надежде дозваться хоть как-то до неприступной тети Полли. Марк Твен сам, очевидно, пережил склонность подростковую к суициду, после высмеяв то, на что у него не хватило мужества.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.