Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Киммерия
Мне позвонила московская, еще со студенческих лет подруга, поэтесса Лариса Тараканова, взволнованная трехдневным посещением Коктебеля (больше, по ее словам, не выдержала). Что же ее там поразило, где мы с ней столько раз отдыхали вместе, привозили детей? Услышала: «Узнать ничего нельзя, повсюду киоски, лотки, шашлыки, гвалт, гульбище, а у Дома Волошина понаставили мраморные скамейки, фонтаны, ты не представляешь, ну кошмар, безвкусица, вульгарность, надругательство над прежним, нашим Коктебелем».
Я действительно не представляла. В Коктебель меня впервые привезли четырехлетней, и тогда, в начале пятидесятых, это был райский уголок, практически необжитый, малолюдный, ничего общего не имеющий ни с сочи-ялтами, запруженных толпами, ни с престижными санаториями для начальства.
В тогдашнем Коктебеле не было принято, выражаясь по-нынешнему, выпендриваться, кичиться, чваниться чем-либо. Никто не наряжался – каблуки, драгоценности вечерами не надевали. И кинозвезды, Тамара Макарова, например, помню, появлялась в одной и той же ситцевой в горох юбке, той самой, что на фото, у меня сохранившемся: Тамара Владимировна держит меня, малолетку, за руку, а рядом ее муж, знаменитый режиссер Сергей Герасимов.
Уж они-то имели возможность комфортабельно, в роскоши отдыхать, относясь к контингенту, обслуживаемому так называемым Четвертым управлением, услугами которого нынче пользуются депутаты Думы. Между тем предпочитали волошинский Коктебель, без всяких удобств, с единственной на всех уборной и банькой, как говорилось, на деревне. И ученых с мировыми именами, академиков Семенова, Халатникова, Гольданского тоже тянуло сюда, а не к пальмам, к мрамору, крахмальным скатертям, в номера-люкс кремлевских резерваций для элиты. Торжественная пошлость неистребима, поэтому редкие, исчезающие под напором массовой неразборчивости, дурного вкуса образчики первозданности, такие как Коктебель, заслуживали и заслуживают особо бережного отношения. Удивительно, но и при советской власти, традиции, дух Коктебеля, несмотря ни что, сохранялись.
Сначала приезжающие селились лишь в Доме Волошина, на первом этаже (второй был оставлен в распоряжение его вдовы, Марьи Степановны, седой как лунь, коротко стриженной, сморщенной, но боевитой), или на даче Вересаева, с Домом соседствующей и тоже ставшей собственностью Литфонда. Потом на литфондовской же территории начали строить коттеджи, общего стиля не нарушающие, в один-два этажа, скромные, без излишеств. И в шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы срабатывало все же чутье, не дозволяющее посягать на подлинный, утвержденный Волошиным-первооткрывателем коктебельский облик. А главное, на атмосферу, вольную, естественную, чуждую какой-либо показухи.
Иерархия в постах, чинах, должностях, отлаженная в советской империи виртуозно, в Коктебеле если не стиралась вовсе, то тормозилась, меркла. Писательские вожди, секретари СП, главные редактора журналов, претендовать могли ну разве что на второй, а не первый этаж в одинаковых, в принципе, коттеджах, на стол на веранде с видом на море, а не в душной столовой. Но Тася, официантка, синюю курицу с недоваренным рисом швыряла с подноса им, как и всем. Запах хлорки, из не единственного, как было, сортира, проникал в ноздри и властителям писательских судеб, и авторам отвергаемых, подозрительных рукописей, а уж море, дивное коктебельское море, являлось неоспоримым всеобщим благом, достоянием. Знатоки, правда, предпочитали купаться в бухтах: Сердоликовой, Мертвой, Лягушачьей – не важно, что до Мертвой топать приходилось часа полтора. Другие энтузиасты вскарабкивались на Карадаг, случалось, срывались, разбивались, но охочих к риску ничто не удерживало.
И еще коктебельская страсть: коллекционирование полудрагоценных камней, агатов, сердоликов, халцедонов, выносимых волнами на берег. Главной, впрочем, удачей считалось найти гальку с дыркой под названием куриный бог. В дырку продевалась нитка, и украшения такие болтались на шеях у всех практически коктебельских обитателей. Камешки же тщательно смазывались вазелином, что придавало им немеркнувший, парадный блеск.
Соблазнялись камешками поголовно, но в повальном таком увлечении выделялись фанатики, маньяки. Лишь солнце всходило, а вдоль кромки моря уже ползла глухая с молодости, а с возрастом к тому же и подслеповатая, могучая старуха Мариэтта Шагинян: у нее, говорили, фантастическая коллекция, почти как у ленинградского профессора Десницкого. А когда-то вот здесь же найденный Сергеем Эфроном сердолик решил судьбу Марины Цветаевой. Коктебель жил, дышал подобными былями, легендами. А центром всего являлся волошинский Дом, похожий, задуманный как корабль. Террасы на втором этаже так и назывались – палубами.
Волошин как поэт, уступал, конечно, и Цветаевой, и Мандельштаму, у него гостивших. Прославился, остался в истории отечественной литературы прежде всего как Хозяин вот этого причудливого Дома, построенного, кстати, на скудные, сэкономленные средства в основном его матери, Елены Оттобальдовны, тоже легендарной Пра. С неказистым фасадом, скромным, самодельным убранством комнат, Дом Волошина полностью гармонировал с природой, пейзажем степного, полынного Крыма – Киммерией, Волошиным же воспетой.
Мечтатель, выдумщик, он захотел и сумел воссоздать образ древней, исчезнувшей во тьме веков, аскетической, пастушьей, свирельной Греции, и Коктебель оказался идеальной декорацией для придумываемых Максимилианом Александровичем обрядов, мистерий, при участии гостей – культурной элиты тогдашнего, в начала двадцатого века, откристаллизовавшегося и ослепляющего дарованиями общества.
По сравнению с ними мы, рожденные, воспитанные при советской власти, гляделись уныло, убого, но все же силились, как могли, преемственность их традиций сберечь, продлить. На могилу Волошина вместо цветов приносили те самые полудрагоценные камешки – да, он для нескольких поколений, можно сказать, стал культовой фигурой, хотя его лучшие стихи, трагические, о России, ее беде, оставались под запретом.
Казалось, что если, как выразилась моя подруга Лариса, наш Коктебель и после всех передряг, войн, революций все-таки уцелел, то теперь уже навсегда. Но, как выяснилось, мы заблуждались: навсегда не бывает никогда. В России тем более.
С развалом «могучего, нерушимого» затрещал и Союз советских писателей, а вместе с ним обширное литфондовское хозяйство. По той же схеме, как по всей стране, шла приватизация государственной собственности, заводов, приисков, отраслей промышленности, распродавалось, расхищалось и писательское достояние, собранное, отстроенное, обихоженное на их членские взносы, вычеты (и немалые) из гонораров. И вот все было пущено на распыл, при активном участии самых хватких, шустрых членов Союза писателей, мгновенно сориентировавшихся, что ничейное можно и нужно прибрать к рукам. Имущественная дележка разрослась в грандиозную склоку, причем позиции, воззрения, демократически-либеральные или, напротив, консервативные, кондовые, на задний план отошли. Объединение в группировки получило иную основу, хищническую: кто смел, тот и съел.
Усердствовали и неписатели: завгары, завбазами, директора строительных контор, домов творчества. Как Лариса сообщила, в Коктебеле стык-в-стык с коттеджами писателей отгрохали роскошный отель с бассейнами, саунами, бешено дорогими номерами: тамошний директор расщедрился кусище отломить от литфондовской территории: гуляйте, нувориши! А если виллы кто захочет возводить, опять же пожалуйста, никаких ограничений, в любом месте, любую архитектуру, пусть даже с отсутствием намека на таковую. Коктебель нынче новорусский, соответствующий их понятиям, представлениям, вкусам. На мраморных скамейках у Дома Волошина вмонтированы таблички с именами благодетелей-толстосумов. На их средства собираются реставрировать и сам Дом. А зачем? По модели, отработанной московским мэром Лужковым, Дом проще, выгоднее снести и возвести заново хоромы, инкрустированные золотом, перламутром, как покои кремлевские, обновленные по плану, размаху Пал Палыча Бородина, которому, как известно, Ватикан узрился бедненьким.
Да, такова теперешняя Россия. Кому паштет из перепелок, а кому суп из концентратов с просроченной датой годности. Капитализм?
Но трудно представить, чтобы, скажем, нью-йоркский Central Park вдруг бы приватизировали, поделили на кусочки, понастроив там кто во что горазд. Или в женевском Mon Repos стали бы виллы частные возводить, огораживать высоченными забороми. Дикость, да? А вот когда вырубили сердцевину в реликтовом переделкинском лесу и обнаружилось, что с улицы Лермонтова, где я выросла, от отцовской дачи напрямик к лесу пройти нельзя, преграда выросла, непроницаемая стена, за которой могущественный Газпром возвел шикарные, с новорусским привкусом, коттеджи, никто из старожилов Переделкино не пикнул. Один, правда, нашелся, отчаянный, муж моей сестры, но когда его, отделанного профессионально, соседи приволокли, протесты писательской общественности умолкли, угасли. Советская власть приучила-таки население державы – не народ, народ там выкорчевали давно – не роптать, поперек батьки в пекло не лезть (истинно российская, соответствующая менталитету поговорка), сосредоточив каждого и всех на задаче, тоже весьма непростой, с учетом российской специфики: прожить, дожить отпущенный срок без бирки лагерной на ноге, на кладбище успокоившись, куда родственники смоли бы приходить, а не в яме, закатанной бульдозером.
Вот это наше, а не Коктебель. Не море, не горы, не лес. Наше – рабское, подневольное, кнутом внушенное осознание собственного ничтожества. В генах застрявшее, в самом деле, пожалуй, навсегда. А если не в генах, то в почве, пронизанной ядами смирения, послушания, преклонения перед властью. И неважно, в чьих она руках. Безумца, идиота, вора, карьериста мелкого – не имеет значения. Главное вовремя, чтобы другие не опередили, в первых рядах пасть ниц, лизнуть туфель очередного самодержца, и опять же не важно, то ли это сапог, сапфирами, рубинами изукрашенный, то ли ботинок от Louis Vuitton.
Ханжами не будем. Ведь любой африканский, азиатский царек костюмы шьет либо в Лондоне, либо в Париже. В ответвлении от Елисейских Полей, рядом с церковью Мадлен, есть потрясающие ателье-бутики, где фрак-смокинг безупречно приладят хоть на грузовик, хоть на пивную бочку. Ну да, капитализм. Клиент – божество, амулет, типа куриного бога в Коктебеле. А что дырка внутри, в сердце, в мозгах, тем большие такому оказываются почести. Давайте-давайте, разносите в клочья свою страну, ведь ваши денежки, на прихоти потраченные, у нас осядут. Мы-то копим, а вы тратите. Хотите колье, хотите поместья на Лазурном берегу. Да, пожалуйста, с превеликим удовольствием – нате. А мы откроем еще музеи, дадим стипендии неимущим, способным студентам, наученные вашим же, былым, опытом, чем расслоение в обществе на безмерно богатых и предельно нищих государству, стране грозит.
А Коктебель, ну что же, он остался, остается в памяти тех, кто знал его подлинным. Когда я во Франции, Италии, Испании, Караибах, Мексике встречаю чарующее его подобие, чистейшее море, бесконечный пляж, гряды гор, как Карадаг величественно неприступные, возвращаюсь в детство, в молодость, в страну и к людям, которых больше нет нигде.
Не наша еда – лимоны
Для моего сдержанного отношения к зрелищному искусству были причины: первая – я сама, предпочитающая, лежа на диване, предаваться беспорядочному чтению, вторая – замужество сестры Ирины. Ей было девятнадцать, мне шесть, когда на Лаврушинском у нас появился Олег Ефремов. Ненадолго, но это был как раз период становления театра «Современник».
Родители с младшей Катей жили на даче, а я в школу пошла и осталась в московской квартире. Актерская вольница возникала, когда я уже спала, утром же они отсыпались, а я отправлялась на уроки. О многолюдстве сборищ свидетельствовал опустошенный холодильник, а так же погром, учиняемый молодыми дарованиями в процессе репетиций.
Однажды проснулась от грохота, встала, прошлепала по коридору к так называемой столовой и замерла на пороге: окно настежь распахнуто и оттуда с седьмого этажа будущие знаменитости лихо, с веселым азартом выкидывали наши вещи. На моих глазах уплыл стул, потом что-то еще, но лишь когда черед настал моей детской гармошке, рванулась и вцепилась зубами в чью-то талантливую руку.
Видимо, собственнические инстинкты рано во мне проснулись, еле меня отодрали от укушаемого. Хочется думать, что был то не Евстигнеев, не Табаков, хотя именно он в одном из первых спектаклей «Современника» по пьесе Розова «В добрый час» крушил на сцене «мещанский уют», на который в то «оттепельное» время яростно напустились прогрессивно мыслящие представители советской интеллигенции.
Как бы и странно, почему в полуголодной, полураздетой стране, с большинством населения, ютящимся в коммуналках, когда холодильники роскошью считались, рыдали девушки, порвавши чулок, возникла потребность клеймить обывателей, развращенных будто бы благополучием. В таких реалиях счесть угрозой для нравственности соотечественников убогие мечтанья приобрести, скажем, тахту, было преувеличением, выражаясь мягко. Но в России всегда свои правила. Так что неудивительно, что как раз в период нехватки всего, от эмалированных, к примеру, чайников до сгущенки, в литературе, с театральных подмостков звучала гневная отповедь бездуховности.
Хотя, напротив, советское общество крен имело противоположный: непрактичность насаждалась в людях, можно сказать, насильственно, отсутствие деловой сметки возводилось в добродетель, мятущиеся натуры служили образцом, а, так сказать, приземленные порицались.
Возражений слышно не было. И «левые», и «правые» смыкались в представлениях, что презрение к материальному человека возвышают, а губят мелочи, житейский сор. То, что тут задеваются основы жизни, долго оставалось незамеченным. Первым усомнившимся стал Юрий Трифонов. Но почему-то от внимания ускользнул едва ли не главный мотив его произведений: принципиальность, убежденность еще не гарантируют человечности, как и бессеребреничество – благородства.
Олег Николаевич Ефремов вполне мог бы стать одним из героев трифоновских повестей, для кого убеждения, принципы – главное в жизни. Как личность он был задан, осуществлен именно в «оттепельную» пору и, в отличие от других «шестидесятников», не изменился. В этом можно увидеть свидетельство цельности, но и ограниченности тоже, да простят меня почитатели его таланта.
Кстати о таланте. В Ефремове его признавали не только соратники, но и противники. В этом тоже типично российский взгляд: темперамент, бойцовские качества путать с даром, основной признак которого – развитие, углубление – прорывы, современниками часто не замечаемые. Непонимание – расплата. Популярность – обратный знак, означающий привыкание. Публике нравится узнавать знакомое: мелодии, лица, почерк. Ефремов стал любимцем зрителей, встречающих практически в каждой им сыгранной роли родное, типичное. К тому же в то время вошла в моду будничность, подтверждающая, как считалось, правдивость. Внешность Ефремова полностью канонам таким отвечала. Свой. Неказистый? Тем лучше. Зато обаятельный, именно в простоте.
Модель такая утвердилась в советском искусстве надолго, не пуская на сцену, экран колоритность, яркость. Трагедия такого артиста, как Луспекаев, на совести тех, по чьим меркам он в молодые годы был чересчур хорош. Следовало стать инвалидом, чтобы заслужить успех в «Белом солнце пустыни».
Отечественный неореализм, в отличие, скажем, от итальянского, сосредоточился на скромном, отвечая демократическим вкусам. Уж кому что… Для одних народный характер Софи Лорен воплощала, для других фактурность, породистость считалась грехом, карьеру стопорящим, не только, кстати, актерскую.
Олег Ефремов при своей неприметности мог бы быть и профессиональным разведчиком: не отличишь в толпе. Но это и сделало его для советских людей эталоном.
Таксистам, работягам, хорошим парням, воплощенным им в кино, на сцене – веришь. Безыскусность в таких персонажах воспринимается как достижение мастера. Но стоит чуть рамки расширить, и брезжит бесцветность. Скажем, в «Беге» Алова и Наумова Олег Ефремов – полковник царской армии – меркнет, соседствуя с блистательным, всегда разным Евстигнеевым, жухнет. Не наша еда – лимоны, как говаривал дядя моего мужа композитор Юрий Шапорин… Крамольная мысль закрадывается: а по природе своей артист ли он?
Лидер, вождь, борец – это да! Другой бы и не смог пробить «Современник». Игорь Кваша в интервью «Независимой газете» поделился, что чиновники разбегались, прятались, когда в коридорах их ведомств Ефремов появлялся – бесстрашный, разящий. Кваша добавляет: нам в ту пору нечего было терять. Но, на мой взгляд, когда терять нечего – хорошего мало. Из российской истории известно, к чему такое привело. И матерок ефремовский, Квашой вспоминаемый с восхищением, возможно, не стоит считать героической чертой. Нормальные люди, когда им хамят, теряются не потому, что трусят.
Однажды на моей памяти Олег Николаевич, приглашенный к нам в Переделкино и выпив еще не сильно, вглядевшись в одного из гостей, спросил: «Скажите, меня занимает как режиссера: вот вы, бездарность, сами-то это сознаете в себе?»
Тишина наступила гробовая. Жертву Ефремов нашел безошибочно. Директор Института мировой литературы имени Горького Иван Иванович Анисимов звезд с неба действительно не хватал. Но и сейчас помню, как побурело, взмокло его лицо. И мамин вопль: кто хочет чаю?!
Олег Николаевич, наверно, не знал, на исследование человеческих особей это не влияло, но бездарный Иван Иванович недавно сына потерял. И так уж получилось, что я оказалась свидетельницей его, Бориной, гибели.
Мама часто меня к Анисимовым подбрасывала, живущим в том же доме в соседнем подъезде. И тогда я у них заночевала, а утром Борю вынули из петли.
Не знаю причин, да никому до конца они не бывают известны. Боря вошел в пижаме, когда мы с Бекки, его мамой, на кухне ужинали. Ничего не сказал такого, что предвещало бы беду. Хотя я уже знала, что разговоры взрослых чаще уводят внимание от важного. Бекки сделала замечание сыну: что ты в пижаме разгуливаешь, у нас ведь гостья. На что Боря рассмеялся: «Надька – гостья?» И вышел.
У него были серые затуманенные глаза под припухлыми веками, унаследованные, как и широкий лоб, его сыном Игорем, моим сверстником, с которым я дружила. Спустя годы Игорь позвонит мне из Ленинграда, сообщив, что билет на «Стрелу» не достал, придется лететь. Это будет тот рейс Париж-Ленинград-Москва, который перевозил прах композитора Глазунова и потерпел катастрофу. Бекки, похоронившая уже и мужа, и невестку, останется совершенно одна. Судьба, превышающая норму, мыслимую для жены «бездарности».
Ефремова всегда отличала твердость, решительность революционного закваса: нет, не сробеет. Рубанет сплеча.
И без угрызений, без сожалений. Их с Ириной союз быстро распался, вскоре после рождения Насти, моей племянницы. Вообще непонятно, как могли они, антиподы во всем, сойтись, даже ненадолго. По случайности мне первой в руки попала записка Олега, придавленная на кухонном столе сахарницей. Как сейчас помню размашистый почерк и текст: «Я ушел от тебя за один хлоп…» Прихлопнутой оказалась и Настя, отцом не замеченная лет до шестнадцати. Только дедушка, Николай Иванович, о внучке заботился, приходил, гулял с ней. Очаровательный был человек, нежный, теплый – полная противоположность сыну. Но, пожалуй, его единственного Ефремов по-своему любил.
Холодный – и пламенный: в деле, в работе. Образцовый «шестидесятник», восприемник традиций Белинского, Добролюбова. Театр, им созданный, продолжал некрасовский «Современник», к пушкинскому никакого отношения не имея. Быт, материальное не значили ничего. Квартира моих родителей для него была местом постоя, полностью обезличенным. Еще бы фамилию у владельца сменить, режущую либеральное ухо. Ел что попало, когда попало. Выпивал, как мастеровой, в охотку, вспрыснув сработанное. Без «черных дыр». Может, и пьяница, но не алкоголик. Душевное здоровье отменное.
Больше организатор, чем творец, что не должно прозвучать в обиду. Был ведь Дягилев – гений менеджмента. И при колоссальных своих амбициях не позволял себе ни актерских, ни литературных опытов. Видимо, чутье безошибочное, потрясающая интуиция ставили тут предел. А может быть, самое главное, что Дягилев служил искусству, а «шестидесятник» Ефремов – идее. Здесь, верно, корень всего.
Спустя лет двадцать после исчезновения Ефремова с Лаврушинского, в «Новом мире» опубликовали мою повесть «Елена Прекрасная». Мы тогда жили в Женеве, и только в отпуск приехав, я узнала реакцию. Задетых оказалось много, чего я никак не предполагала. Уже в Шереметьевском аэропорту папа выказал мне осуждение, сказав, что Ефремов на мой, как он посчитал, навет пожаловался в идеологический отдел ЦК КПСС. Весьма неожиданно для вольнодумца, свободолюбца. Но папа к сигналу отнесся очень серьезно. Не разговаривал всю дорогу, подарки отверг, хлопнув дверью. Я, заблудшая дочь, позвонила Радзинскому, в слезных смурыганьях, оправдываясь, что, мол, не собиралась вовсе никого обижать, не имела ввиду…
В ответ получила: имела, очень даже имела. И хорошо. Ругают – радуйся, значит, достала. Но я по инерции продолжала еще отбиваться, уверяя, что те, кто узнали себя, ошиблись, на самом ведь деле, в жизни, все было иначе, чем в повести – я придумывала, сочиняла… Радзинский расхохотался.
А ведь я не врала. В сущности все, что в «Елене Прекрасной» написано, было взято из воздуха, из атмосферы. Сестра Ирина, прототип героини повести – тут уж мне не отвертеться – со мной не делилась. Я была и моложе, и вообще, так сложилось, с ней не близка. Но она как раз, задетая авторским своеволием всех сильнее, не выказала враждебности. Смеясь, рассказала, что позвонил ее отец, Илья Мазурук, возмущенный тем эпизодом в повести, где их свидание описано после развода. Мазурук кипел: как ты могла сокровенное растрепать! Ирина, по ее словам, так и не смогла его убедить, что в тех страницах все чистый вымысел: ты забыл, папа, ничего, даже близкого к тексту, не было никогда.
Но Мазурук по профессии летчик-полярник, а Ефремов – артист, режиссер. Удивителен его гнев, до меня дошедший через общих знакомых: она (то есть я) в то время ходила пешком под стол, что могла видеть, что понимать?! Он решил, что злоумышленник – автор, под кровать спрятавшись, подслушивал-подглядывал, уже в свои шесть-семь лет замыслив недоброе?
А после мы не встречались никогда. Так что, выходит, доверия к таким вот «свидетельствам» никакого. Сплетни. Не учел, видимо, что в творчестве человек особенно раскрывается, что были еще его роли в кино, в театре, больше, чем общая крыша, дающие возможность наблюдать. В тогдашнем своем сочинении я смелость не проявила, с клише работала, по которому в таланте Ефремова уж никак нельзя было усомниться. А что суховат, черствоват – как же о себе самом это было не знать? Но не знал, видимо…
У меня с детстве застряло: игра в щелбаны. Сути не помню, но лоб ныл, взбухал после ударов собранных щепотью, метко прицеленных, беспощадных пальцев. Так вот запомнилось – соприкосновение первое с отечественным либерализмом. Мой вопль: «Больно, Олег!» И благодушное: «Проиграла – терпи». Взгляд светлых, излучающих гуманность глаз, памятных зрителям, к примеру, по фильму «Три тополя на Плющихе».
…24 мая 2000 года Олег Ефремов умер от эмфиземы легких. На семьдесят третьем году. Последние с ним интервью я прочла здесь, в США. Поразило: он совершенно не изменился. И в предсмертном слове так сам себя выразил, как никто бы не сумел, не посмел.
На вопрос журналистки, играют ли в его жизни серьезную роль родственные отношения, ответил: «Второстепенную, к сожалению». «Отчего сердце екало? – Ну когда выпьешь хорошо, да еще с дамой». Завершающая интервью фраза о том, что хочет взять в предстоящую поездку в Париж «одну книгу». «Какую? – Библию. Я не читал Ветхого Завета. Хочу прочесть».
Да, екает. Когда действительно «терять нечего», на самом пороге в никуда, честно, не лукавя, но так и не обнаружив упущенного – второстепенного. Искренне жаль его стало. И на Ветхий Завет в бурной кипучей деятельности времени, как оказалось, не хватило.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.