Электронная библиотека » Надежда Мандельштам » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Об Ахматовой"


  • Текст добавлен: 11 декабря 2013, 13:41


Автор книги: Надежда Мандельштам


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
2

Уже этот пример содержит в себе указание на куда более значимые элементы соотнесенности трех книг Н.Я., нежели их текстуальные схождения и расхождения. Главное оказывается в ином – в расстановке смысловых акцентов, тонов и полутонов.

«Воспоминания» – книга, в центре которой стоит один человек – Осип Мандельштам, гениальный поэт. Его образ, бесспорно, осевой в книге. Все другие персонажи, которых мы в ней встречаем, даны строго под знаком этой доминанты и иерархии – и А.А. в том числе. Она упоминается в книге на порядок чаще всех остальных, – и это в точности соответствовало той роли, которую она играла в жизни О.М. Но всякое ее упоминание заведомо «мандельштамоцентрично»: внутренний свет струится именно от его судьбы и творчества, а не от ее.

По сути, таким же, как и другие, скромным персонажем в «Воспоминаниях» является и сама Н.Я., даром что она еще и рассказчица. Другое дело, что рассказчица она такого класса и уровня, что ей по плечу не просто живые сценки и диалоги, но и зарисовки творческого процесса, наблюдения над стихами и глубокие историософские обобщения.

Да, это ее воспоминания, но это воспоминания не о себе, а о нем. Себе же, как персонажу, она не позволяет никаких «сепаратистских» действий и взаимодействий с другими такими же, как она сама, персонажами: так, если Цветаева и приняла ее «мордой об стол», то ее, молодую жену О.М., а вовсе не Н.Я. саму по себе. Себя она ничем не выпячивает, и эта установка без особого напряжения выдержана во всей книге.

Вместе с тем Мандельштам в «Воспоминаниях» дан не сам по себе, а на фоне той творческой среды, в которой он формировался и рос, и на фоне той исторической эпохи, что выпала на его долю. Именно эпоха – эта густо замешенная, наслоившаяся историческая реальность, с пластами почти тридцатилетнего опыта, приобретенного Н.Я. уже после смерти мужа, – и создает при чтении ее книги совершенно неизбывное, грандиозное, почти эпическое – и вместе с тем оптически достоверное – впечатление.

В книге «Об Ахматовой» Н.Я. попробовала написать нечто подобное, но, во-первых, не о Мандельштаме, а об Ахматовой, а во-вторых, беря в качестве фона и загрунтовки уже не исторические толщи, а психологические пласты и философские горизонты.

Надо сказать, что она почти везде выдержала эту установку. Рассуждая о биографии А.А. (брак с Гумилевым и т. п.), Н.Я. плавно переходит на ее стихи, вернее, на ранние стихи А.А. и О.М., наведшие Гумилева-организатора на мысль об акмеизме. От акмеизма она переходит к акмеистам, но сначала, словно Юдифь, сразу же отсекает от них С. Городецкого. Остальных принимает, но попутно одаривает немного посторонними, но по-мандельштамовски неожиданными характеристиками: например, «породистый хохол» (о Нарбуте) или «тяжелое саратовское добродушие» (о Зенкевиче).

В конце книги «Об Ахматовой» – разбор отличий отдельных поэтов (Маяковский и Хлебников) от О.М. и акмеистов от символистов и футуристов с ЛЕФом. И тут Н.Я. уже мало «стихов виноградного мяса» – ей нужна и философская подоснова литературы (B.C.Соловьев,Н.А.Бердяев,В.И. Иванов).

Заканчивает книгу Н.Я. рассуждениями о смерти и об умирании (визит вместе с А.А. к умирающей сестре Н.Я.), а еще о том, что кое-что посмертное надо обязательно регулировать при жизни (в особенности – позаботиться о судьбе архивов).

Концовка у книги всё же оптимистическая: «А все-таки мы устояли и сделали всё, что могли. Спасибо и за это, что хватило сил и стойкости. Мы вспомним незаписанные стихи, мы соберем их, мы их не забудем».

3

Напомним, что текстуально заметная часть рукописи, сохранившейся у Н.Е. Штемпель, совпадает со «Второй книгой» Н.Я. Мандельштам. Но какие же это все-таки разные книги!

И дело здесь не в материале и не в отшлифованности фраз, но в куда более существенном – в тональности изложения и в общей концепции книги. Если книга «Об Ахматовой» была собственно мемуарной, исполненной и доброты, и благодарности, и уважения и к умершей Ахматовой, и к их общим друзьям, с которыми довелось так много пережить, то «Вторая книга» – это прежде всего «суд над эпохой» и сведение счетов с нею и с десятками современников.

В таком контексте новелла о Таточке Лившиц – и уж тем более рассказ о замечательном Харджиеве, ближе которого у нее никого нет, – выглядели бы атавизмом и ненужной сентиментальностью. Жертвою перемены концепции стали и многие эпизоды, связанные с самой Ахматовой, – в замысле «Второй книги» место им уже не находилось.

Почему?

Об этом можно не просто гадать. Возможно, Н.Я. показалась избыточной та известная несвобода от авторитета Ахматовой, которая, несмотря на прямую борьбу с ним, всё же чувствовалась в книге о ней. Да и события, которые произошли в тот год, когда она писала воспоминания об А.А., – история с мемуарами Лютика, история с архивом А.А. и, наконец, борьба с Н.Х. из-за архива и книги О.М. – раскрепостили ее и немало поспособствовали этой «смене вех».

Но главное, видимо, все-таки в другом. «Думая об А.А., я почему-то возвращаюсь к собственной своей жизни, о которой совсем не думала, когда писала об О.М.», – писала Н.Я. Эта мысль, эта дума со временем вытеснила все остальные, отчего постепенно поменялся и весь замысел. А во «Второй книге» всё уже не завершается, а начинается с этой мысли: в высшей степени симптоматично то, что она открывается с главы, названной, пусть и в кавычках, – «Я». Акценты сместились так и настолько, что на первый план выступила фигура самого автора, его напряженные раздумья теперь уже о собственной жизни, о трагической связи своей биографии с тем, что составляло боль и ужас самой эпохи.

Соответственно изменились фокус и угол взгляда на современников – как близких, так и не очень.

Уже в книге «Об Ахматовой» Н.Я. не пыталась быть безоговорочным адептом Анны Андреевны. Но ее критические замечания или уколы в адрес А.А. неизменно оставались в рамках проявлений ее внутренней свободы, а не своеволия. Так, замечательны ее рассуждения о связи поэзии и пола (и здесь Н.Я. не прибегает к эвфемизмам вроде «любви» или «эроса»), о роли ревности в творческой судьбе и даже о загробном поединке с А.А. за О.М. Словно в отместку за «донжуанский список» О.М. в «Листках из дневника», Н.Я. дотошно и беспощадно и в то же время с состраданием близкой подруги анализирует личную (в особенности семейную) жизнь А. А., как, впрочем, и свою семейную жизнь с О.М., – и приходит к выводу: насколько «хрупка» была А.А. в браках, настолько крепка была она в дружбе – прежде всего в дружбе с О.М. и с ней, Н.Я.

«Как случилось, что трое своевольцев, три дурьих головы, набитые соломой, трое невероятно легкомысленных людей – А. А., О.М. и я – сберегли, сохранили и через всю жизнь пронесли наш тройственный союз, нашу нерушимую дружбу? <.. > Может, действительно, нам троим было предназначено стоять вместе против всех бурь и сделать то, что каждый из нас сделал?..» – спрашивала себя Н.Я. и незаметно для себя самой начинала впадать в явное преувеличение своей роли в этом, как ей казалось, «треугольнике», который на самом деле – в глазах А.А. – треугольником никогда не был. Мандельштам соединял их, он был главным в их жизни и дружбе, и Н.Я., несомненно, была для А.А. частью О.М., более того – его неотъемлемой и органичной частью, – как при жизни, так и после смерти поэта. И именно это означали ее слова, сказанные Н.Я. в Ташкенте: «Теперь вы – это всё, что нам осталось от Осипа».

Но Н.Я. поняла это все-таки неадекватно. Свою легализацию в этом воображаемом треугольнике, мало того, свою миссию в нем она увидела в роли их верховного слушателя и читателя, да еще с правом – и чуть ли не обязанностью – раздавать оценки:

Должно быть, и ей, и О.М. нужна была моя вера в их путь и в их труд, потому что и О.М. успел мне сказать то же, что она. <… > В извечном и страшном человеческом одиночестве, которое для поэта увеличивается в тысячи раз, даже если они окружены людьми, необходим хоть один слушатель, чей внутренний слух настроен на постижение их мысли и слова.

Н.Я. справедливо пишет, что «в ахматовской мысли всегда присутствует анализ, основное структурное начало ее мышления». В ее собственной мысли преобладает иное – острота, оценка и, по возможности, проясняющее оценку противопоставление. Вот она сравнивает О.М. и А.А. и замечает: «О.М. и А.А. по-разному читали поэтов – он выискивал удачи, она – провалы». Или (во «Второй книге»): «У Мандельштама было глубокое чувство поэтической правоты, но в текущей жизни он всегда готов был считать себя виновным. Ахматова ощущала поэтическую правоту в гораздо меньшей степени, чем Мандельштам, зато в житейских делах, особенно в изменах и разводах, всегда настаивала на своей „несравненной правоте“»153. Сравнивая, она и выставляет оценки.

4

Итак, Н.Я. отказалась от книги «Об Ахматовой» и написала ее замену – «Вторую книгу». Замена оказалась весьма тенденциозной и реакция на нее крайне неоднозначной.

У И. Бродского и А. Наймана, например, которые впервые вместе посетили Н.Я. в Пскове еще в 1962 году154, мнения о «Второй книге» оказались диаметрально противоположными.

Бродский, прочитавший ее уже на Западе, признавал за обоими мемуарами Н.Я. силу и право пророческого текста:

Есть нечто ошеломляющее в мысли о том, что она сочинила оба свои тома шестидесяти лет от роду. <… > И по содержанию, и по стилю ее книги суть лишь постскриптум к высшей форме языка, которой, собственно говоря, является поэзия и который стал ее плотью благодаря заучиванию наизусть мужниных строк.155

Относя их к разряду великой русской прозы, он добавлял, что как писательница Н.Я. была порождением и продолжением О.М. и А.А. – уже сама по себе невольная необходимость держать и повторять в памяти их стихи обрекала Н.Я. на соизмерение «бессознательное, инстинктивное к тому времени – своих слов с их словами»156.

«Ее воспоминания, – продолжает И. Бродский, – суть нечто большее, чем свидетельство о ее эпохе: это взгляд на историю в свете совести и культуры»157. В другом же месте этого эссе он пишет:

Нечего удивляться в таком случае, что это растолкование оборачивается осуждением режима. Эти два тома Н.Я. Мандельштам действительно могут быть приравнены к Судному дню на земле для ее века и для литературы ее века, тем более ужасном, что именно этот век провозгласил строительство на земле рая. Еще менее удивительно, что эти воспоминания, особенно второй том, вызвали негодование по обеим сторонам кремлевской стены. Должен сказать, что реакция властей была честнее, чем реакция интеллигенции: власти просто объявили хранение этих книг преступлением против закона. В интеллигентских же кругах, особенно в Москве, поднялся страшный шум по поводу выдвинутых Надеждой Яковлевной обвинений против выдающихся и не столь выдающихся представителей этих кругов в фактическом пособничестве режиму: людской прибой на ее кухне существенно попритих.

Были открытые и полуоткрытые письма, исполненные негодования решения не подавать руки, дружбы и браки рушились по поводу, права она была или не права, объявляя того или иного типа стукачом <…>; иные кинулись по дачам и заперлись там, чтобы срочно отстучать собственные антивоспоминания…158

А. Найман, напротив, был решительно другого мнения о воспоминаниях Н.Я.:

После смерти Ахматовой Надежда Яковлевна написала и издала еще «Вторую книгу». Главный ее прием – тонкое, хорошо дозированное растворение в правде неправды, часто на уровне грамматики, когда нет способа выковырять злокачественную молекулу без ущерба для ткани. Где-то между прочим и как бы не всерьез говорится, скорей даже роняется: «дурень Булгаков», а дальше следуют выкладки, не бесспорные, но и не поддающиеся логическому опровержению, однако теряющие всякий смысл, если Булгаков не дурень. Ахматова представлена капризной, потерявшей чувство реальности старухой. Тут правда только – старуха, остальное возможно в результате фраз типа: «в ответ на слова Ахматовой я только рассмеялась» – вещи невероятной при бывшей в действительности иерархии отношений. Мне кажется, что, начав со снижения «бытом» образов Мандельштама и Ахматовой, Надежда Яковлевна в последние годы искренне верила, что превосходила обоих умом и немного уступала, если вообще уступала, талантом. Возможно, ей нужна была такая компенсация за боль, ужас, унижения прежней жизни.159

Отдавая должное обличительной силе книги, даже соглашаясь с ее пафосом в целом, многие находили, однако, в том или ином хорошо им знакомом персонаже или эпизоде черты, в которые они не могли поверить или с которыми не могли согласиться. Замечу, что и вопросы с обвинением кого-то в стукачестве вовсе не такие безобидные и элементарные, как, возможно, казалось издалека. Хорошо помню, как я водил к Н.Я. Семена Липкина и Инну Лиснянскую, главной целью которых было открыть Н.Я. глаза на Марию Петровых и восстановить ее – для них неоспоримое – доброе имя.

И такие заступники находились у многих. Некоторые, например Э.Г. Герштейн, вступались за мертвых (в частности за С.Б. Рудакова), затем оборонялись, как могли, сами, после чего переходили в наступление, жаль только, что любимым контраргументом служили почему-то «кривые ноги» Н.Я.

Очень за многих – от Харджиева, Зенкевича и Маршака до безымянных евреев-математиков, уволенных с работы, и детей арестованного нэпмана – заступилась Л.К. Чуковская, написавшая уже в 1973 году целую книгу-отповедь «Дом поэта»160. При этом главной жертвой «Второй книги» она находит всё же не кого-нибудь, а А.А., при жизни которой Н.Я. «не решилась бы написать ни единой строки этой античеловечной, антиинтеллигентской, неряшливой, невежественной книги»:«.. К числу посмертных надругательств над Анной Ахматовой я отношу и „Вторую книгу“ Н. Мандельштам. Вышедшую, к стыду нашему, у нас в Самиздате – в виде рукописи и на Западе – в виде книги. <.. > Ахматовой после смерти выпало на долю еще одно несчастье: быть изображенной пером своего друга – Надежды Яковлевны Мандельштам»161. Она называет Н.Я. «мастерицей всевозможных сплетен» и решительно отказывает ей в претензии на «треугольник» с О.М. и А.А., в праве на тройственное «мы».

Настроения всех задетых и возмущенных «Второй книгой», быть может, четче и жестче других просуммировал и выразил Вениамин Каверин, написавший Н.Я. в том же 1973 году резкое и фактически открытое письмо:

Вы решили – ни много, ни мало – доказать, что за последние пятьдесят лет нашей литературы не было. Были только Мандельштам, Ахматова и Вы, не написавшая ни строчки. Замечу, что в первой книге Вы пишете об Ахматовой, как о старшей сестре, а во второй – как о младшей, которую можно время от времени покровительственно осадить. <… >

Вы не вдова, Вы – тень Мандельштама. В знаменитой пьесе Шварца тень пытается заменить своего обладателя – искреннего, доброго, великодушного человека. Но находятся слова, против которых она бессильна. Вот они: «Тень, знай свое место».162

Как видим, явным эпицентром читательского гнева стала именно Ахматова, вернее, то, что Н.Я. о ней написала; многие формировали свое мнение о «Второй книге» именно на этом «материале».

Но для того, чтобы быть задетым в книге Н.Я., вовсе не обязательно было быть первым поэтом России. Ф.Г. Раневскую, например, названную в одном месте «хорошей актрисой», в другом Н.Я. помянула так:

В Ташкент я приехала совсем разутая. Фаина Раневская, актриса, дружившая тогда с Ахматовой, подарила мне тапочки, связанные из крученой ваты, то есть хлопкового сырья. Они порвались на пятый день, потому что я неосторожно ступала. Фаина горестно вздыхала, что своей тяжелой походкой я загубила нежную и красивую вещь. В ее голосе был звук: обуви на вас не напасешься! (Именно на таких ролях она специализировалась в театре и, говорят, была сильна.) Я раскаивалась, что приняла подарок или, по крайней мере, не предупредила, как он непрочен.163

Но сама Раневская категорически это отрицает:

Эта мразь даже меня оболгала, даже п[отому] ч[то] я слишком явление незначительное. Никаких плюшевых тапочек у меня не было никогда, которые якобы я ей дарила и бранилась, как торговка, когда тапочки порвались. Фу, мерзость…164

От очной ставки двух тапочных свидетельств остается ощущение того самого раствора правды в неправде, о котором писал Найман: ведь в Ташкенте-то обе женщины были (и, кстати, ревниво недолюбливали друг друга, что засвидетельствовано Л.К. Чуковской).

Думаю, однако, что художественный прием, к которому – быть может, и непроизвольно – прибегает Н.Я., должен быть все-таки иной – и к тому же напрямую «позаимствованный» у Мандельштама-прозаика.

В заявке на повесть «Фагот» содержится одна его бесценная обмолвка: «показ эпохи сквозь „птичий глаз“»165. Птичье зрение – дальнозоркое, там работает своеобразный самофокусирующийся бинокль с отменной разрешающей способностью. При этом птичий хрусталик сфокусирован строго на центр своего окоема, он шарит по нему, словно прожектор. Но зато в остальном и обширном диапазоне всего видимого птицей – вне ее фокусного центра – картина нечеткая, размытая, путаная, порой искаженная. Итак, широко смотреть, но видеть только узкую зону, только самое нужное и важное, только «мишень» – в этом вся природа птичьего глаза166.

И такова же природа Мандельштама, его редкостный физиологический дар – быть всегда в фокусе, в центре собственного видения, мышления или ощущения. Именно здесь разгадка одного из мандельштамовских парадоксов: редкостная материальность, достоверность и убедительность его стихов и его прозы при большом количестве «ошибок» и запамятований в деталях. Но это ошибки – по меркам человеческого зрения, когда всё и везде видится примерно одинаково. На птичий же взгляд это никакие не ошибки, а второстепенные пустяки, мелочи из окрестностей, которыми можно пренебречь и «исправление» которых чревато расфокусировкой целого, главного, стержневого.

Но отсюда проистекают не только сами ошибки и завихрения, но и бесчисленные обиды на них. Цветаева в свое время рвала «Шум времени» – «подлую книжку» О.М.: в ней она была задета незаслуженными насмешками поэта над дореволюционной общественной атмосферой и над российскими либералами, – такой тон казался ей неуместным, но и она не брала в расчет, сколь это второстепенно в самой прозе. Обижался и Валентин Парнах, усматривая в Парноке из «Египетской марки» прежде всего карикатуру на себя и не улавливая всей трагичности этого персонажа, списанного автором прежде всего не с Парнаха, а с самого себя!

А вот Сталин, похоже, не обиделся на «широкую грудь осетина». Стихи не о ней, а то, о чем стихи, по-видимому, даже польстило ему…

5

Одни современники защищали, другие обличали Н.Я. И у тех и у других были свои аргументы и свои контраргументы. Сильные и слабые, объективные и субъективные.

Но меньше всего хочется оказаться в чьем-то «лагере» – предрасположенность мира к расколотости и к тупой вражде до крайности удручает.

Мне «вспоминается» декабрь 1938 года и другой лагерь: транзитная зона среди запорошенных сопок, взгляд упирается в них и в посеревшее море внизу, ряды бараков, побеленную больничку с настоящими пружинными кроватями, на одной из которых умирал мой любимый поэт.

А в это время на другом конце страны – где-то между Струнино, Шортанды и Москвой – металась, не находя себе места, его жена, еще не вдова, обуянная отчаянием, одиночеством и тоской. Вдовой она станет, когда посылка, отправленная 2 января 1939 года и в которую она позабыла вложить сало, вернется в Москву за смертью адресата. Письмо же, написанное 22 октября 1938 года, она так и не отправила, и он его тоже не получил.

Двадцать седьмого декабря 1938 года, когда он умер, ей было тридцать девять лет и неполных два месяца, а жизни оставалось почти столько же – сорок два года и два дня. Около двадцати лет ушло у нее на то, чтобы не умереть и сохранить стихи и прозу, еще десять-пятнадцать – на то, чтобы увидеть их в самиздате или напечатанными, на Западе или у нас.

На шестом десятке она начала писать и свои книги и через десять лет управилась и с этим.

Что написано – то написано.

На семьдесят пятом году она пристроила и архив – далеко-далеко от Москвы.

Что сделано – то сделано.

А 29 декабря 1980 года, на восемьдесят втором году жизни, она умерла.

Что прожито – то прожито.

6

Памяти Н.Я. Мандельштам

 
Растает снег, просядет холм багровый,
Озябшая провеется земля,
и ты сроднишься с новою основой,
с бескровной почвою судьбу свою деля.
 
 
В тебе одной всё тлела, всё горела
еще одна неистовая плоть.
И пела – та, а эта – сиротела,
но всё исполнилось, как рассудил Господь.
 
 
Старуха вздорная, наперсница поэта,
девчонка глупая, умнейшая жена!
Вторая Речка – просочилась в Лету,
а строчки – повторяет вся страна!
 
 
.. Но, выполнив земное назначенье,
как докурив последний «Беломор»,
ты с пеплом мстительного обличенья
стряхнула смуту, злобу и раздор.
 
 
И сколько надо совести упорной,
чтоб ложные отшелушились зерна
и чистых линий просиял узор!..
 
 
Желчь гениальна, истине в укор,
но, как стрельба в упор, она позорна —
и лишь одна поэзия бесспорна!
 
Павел Нерлер Москва-Фрайбург, 2007

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации