Текст книги "Кишмиш. Рассказы для детей"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр: Детская проза, Детские книги
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Надежда Александровна Тэффи
Кишмиш. Рассказы для детей
© ил., Бордюг С.И. и Трепенок Н.А., 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2023
Кишмиш
Великий пост. Москва.
Гудит далёким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий стон.
Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица и ещё одна – подальше. Всё стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.
Она говеет.
Вот тут делается страшно.
Девочка свёртывается комочком в своей постели, чуть дышит. И всё слушает и смотрит, слушает и смотрит.
Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать – никто не придёт. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.
А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрёстке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?
Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днём, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для неё этот гул – неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.
И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое ещё посоветуют ей. Но ничто не сотрёт с души давно наложенную на неё печать предрассветного отчаяния.
* * *
Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш – это мелкий кавказский изюм. Прозвали её так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.
Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, ещё лучше – палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счёте. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в её голове? Была, между прочим, ещё одна мечта – это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица её не видит, а говорит в затылок:
– Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.
Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:
– Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щёку.
Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:
– Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!
Кишмиш учили наукам. Сначала – только Закону Божию и чистописанию.
Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.
Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.
– А разбойники, – спросила Кишмиш, – когда идут разбойничать, тоже должны молиться?
Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла, – значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.
Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе её произошёл перелом. Грозные и властные мечты погасли.
Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва моя».
Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, лёгкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.
Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой – это так красиво, так нежно. И это – выше всего и выше всех. Это – важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.
Но как сделаться святой? Придётся делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать всё бедным, предаваться посту и воздержанию.
Теперь, как отдать всё бедным? У неё – новое весеннее пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.
Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трёпка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику – тому легко жить. Ври, сколько влезет, и ещё хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые, – все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали всё своё добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдёт под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И ещё с воздержания. Есть надо только чёрный хлеб с солью, пить – только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе – тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймёт, что Кишмиш – святая, она препятствий делать не будет?
А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:
– Отчего это над Кишмиш – сияние?
– Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.
– Ах! Ах! Быть не может.
– Да вот, смотрите сами.
А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест чёрный хлеб с солью.
Гостям завидно. У них нет святых детей.
– А может быть, она притворяется?
Какие дураки! А сияние-то!
Вот интересно – скоро ли начнётся сияние? Вероятно, через несколько месяцев. К осени уже будет. Боже мой, Боже мой! Как это всё чудесно! Пойду исповедоваться на будущий год. Батюшка спросит строго:
– Какие у тебя грехи? Кайся.
А я ему в ответ:
– Ровно никаких, я – святая.
Он – ах! ах! Быть не может!
– Спросите у мамы, спросите у наших гостей – все знают.
Батюшка начнёт допытыватся, может быть, какой-нибудь, самый маленький, грешок есть?
А Кишмиш в ответ:
– Ни од-но-го! Хоть шаром покати.
А интересно – нужно будет всё-таки уроки готовить? Беда, если нужно. Потому что лениться святому нельзя. И не слушаться нельзя. Прикажут – учись. Если бы ещё сразу суметь делать чудеса. Сделать чудо – учительница сразу испугается, упадёт на колени и урока не спросит.
Потом представила себе Кишмиш, какое у неё будет лицо. Подошла к зеркалу, втянула щёки, раздула ноздри, подкатила глаза. Такое лицо Кишмиш очень понравилось. Действительно – святое лицо. Немножко тошнительное, но совсем святое. Такого ни у кого нет. Теперь, значит, айда на кухню за чёрным хлебом.
Кухарка, как всегда перед завтраком, сердитая и озабоченная, была неприятно удивлена Кишмишовым визитом.
– Чего барышням на кухню ходить? Мамашенька забранят.
Кишмиш невольно потянула носом. Пахло вкусной постной едой – грибами, рыбой, луком. Хотела было ответить кухарке «не ваше дело», но вспомнила, что она – святая, и отвечала сдержанно:
– Будьте добры, Варвара, отрезать мне кусочек чёрного хлеба.
Подумала и прибавила:
– Большой кусочек.
Кухарка отрезала.
– И будьте добры посолить, – попросила Кишмиш и завела глаза к небу.
Хлеб надо было съесть тут же, а то, пожалуй, в комнатах не поймут, в чём дело, и выйдут одни неприятности.
Хлеб оказался превкусным, и Кишмиш пожалела, что не спросила сразу два куска. Потом налила воды из-под крана в ковш и стала пить. Вошла горничная и ахнула:
– А я вот мамаше скажу, что вы сырую воду пьёте.
– Так она – эва, какой кусище хлеба с солью съела, – сказала кухарка. – Ну, оно и пьётся. Аппетит к росту.
Позвали к завтраку. Не идти нельзя. Решила идти, но ничего не есть и быть кроткой.
Была уха с пирожками. Кишмиш сидела и тупо смотрела на положенный ей пирожок.
– Чего же ты не ешь?
Она кротко улыбнулась в ответ и в третий раз сделала святое лицо – то, что приготовила перед зеркалом.
– Господи, что это с нею? – удивилась тётка. – Что за гримасы?
– Они перед самым завтраком во какой кусище чёрного хлеба съели, – донесла горничная, – и водой из-под крана запили.
– Кто тебе позволил ходить в кухню и есть хлеб? – сердито закричала мать. – И ты пила сырую воду?
Кишмиш подкатила глаза и смастерила окончательно святое лицо, с раздутыми ноздрями.
– Что это с ней?
– Это она меня передразнивает! – взвизгнула тётка и всхлипнула.
– Пошла вон, скверная девчонка! – сердито сказала мать. – Иди в детскую и сиди весь день одна.
– Хоть бы скорее отправили её в институт! – всхлипывала тётка. – Буквально все нервы. Все нервы.
* * *
Бедная Кишмиш!
Она так и осталась грешницей.
Чёртик в баночке
(Вербная сказка)
Я помню.
Мне тогда было семь лет.
Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь – бесконечная.
И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.
Была весна.
Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:
– Завтра останусь дольше.
Вот принесли освящённые вербы.
Вербный праздник лучше зелёного. В нём радость весны обещанная, а там – свершившаяся.
Погладить твёрдый ласковый пушок и тихонько разломать. В нём зелёная почечка.
– Будет весна! Будет!
В Вербное воскресенье принесли мне с базара чёртика в баночке.
Прижимать нужно было тонкую резиновую плёночку, и он танцевал.
Смешной чёртик. Весёлый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зелёные пуговицы.
Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чёртик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.
И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для чёрта сочинённую.
– День-день-дребедень!
Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.
И солнцу нравятся. Оно тоже поёт, звенит, с нами играет.
И всё быстрее кружусь, и всё быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чёртик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.
– День-день-дребедень!
– А-ах!
Разорвалась тонкая плёночка, капает вода. Прилип чёрт боком, выпучил глаза.
Вытрясла чёрта на ладонь, рассматриваю.
Некрасивый!
Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивлённые.
– Ничего, – говорю, – ничего. Я вас устрою.
Нельзя было говорить «ты», раз он так недоволен. Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила чёрта.
Прикрыла шёлковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползёт, с живота слезает.
А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.
Точно моя вина, что он пузатый.
Положила чёрта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.
Утром смотрю, – такой же злой и на меня удивляется.
День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.
– Не могу, – сказала, – у меня голова болит.
И осталась с ним няньчиться.
Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чём-то заботятся.
Прыгает солнце с лужи на лужу, со стёклышка на стёклышко. Побежали его зайчики «поймай-ловлю»! Прыг-скок. Смеются-играют.
Показала чёрту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела. Стала ему декламировать Пушкина:
– Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой её гранит…
Стихотворение было серьёзное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
Кончила, и взглянуть на него страшно.
Взглянула: злится – того гляди, глаза лопнут.
Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, – почём я знаю.
Слезла тихонько.
– Не сердитесь, чёрт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
– Не сердитесь, чёрт, мне так очень удобно.
Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушечке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущённо:
– Это для вас!
Но колечко вышло ни к чему. Лапы у чёрта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
– Я люблю вас, чёрт! – сказала я.
Но он смотрел с таким злобным удивлением:
Как я смела?!
И я сама испугалась, – как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чём-нибудь важном? Или, может быть, «люблю» можно говорить ему только после обеда?
Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чёртову баночку, влезу в неё и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
Может быть, это ему понравится?
Приготовишка
Лизу, стриженую приготовишку, взяла к себе на Масленицу из пансиона тётка.
Тётка была дальняя, малознакомая, но и то слава богу. Лизины родители уехали на всю зиму за границу, так что очень-то в тётках разбираться не приходилось.
Жила тётка в старом доме-особняке, давно приговорённом на слом, с большими комнатами, в которых всё тряслось и звенело каждый раз, как проезжала по улице телега.
– Этот дом уже давно дрожит за своё существование! – сказала тётка.
И Лиза, замирая от страха и жалости, прислушивалась, как он дрожит.
У тётки жилось скучно. Приходили к ней только старые дамы и говорили всё про какого-то Сергея Эрастыча, у которого завелась жена с левой руки.
Лизу при этом высылали вон из комнаты.
– Лизочка, душа моя, закрой двери, а сама останься с той стороны.
А иногда и прямо:
– Ну-с, молодая девица, вам совершенно незачем слушать, о чём большие говорят.
«Большие» – магическое и таинственное слово, мука и зависть маленьких.
А потом, когда маленькие подрастают, они оглядываются с удивлением:
– Где эти «большие», эти могущественные и мудрые, знающие и охраняющие какую-то великую тайну? Где они, сговорившиеся и сплотившиеся против маленьких? И где их тайна в этой простой, обычной и ясной жизни?
У тётки было скучно.
– Тётя, у вас есть дети?
– У меня есть сын Коля. Он вечером придёт.
Лиза бродила по комнатам, слушала, как старый дом дрожит за своё существование, и ждала сына Колю.
Когда дамы засиживались у тётки слишком долго, Лиза подымалась по лесенке в девичью.
Там властвовала горничная Маша, тихо хандрила швея Клавдия, и прыгала канарейка в клетке над геранью, подпёртой лучинками.
Маша не любила, когда Лиза приходила в девичью.
– Нехорошо барышне с прислугами сидеть. Тётенька обидятся.
Лицо у Маши отёкшее, обрюзгшее, уши оттянуты огромными гранатовыми серьгами, падающими почти до плеч.
– Какие у вас красивые серьги! – говорила Лиза, чтобы переменить неприятный разговор.
– Это мне покойный барин подарил.
Лиза смотрит на серьги с лёгким отвращением. «И как ей не страшно от покойника брать!» Ей немножко жутко.
– Скажите, Маша, это он вам ночью принёс?
Маша вдруг неприятно краснеет и начинает трясти головой.
– Ночью?
Швея Клавдия щёлкает ногтем по натянутой нитке и говорит, поджимая губы:
– Стыдно барышням пустяки болтать. Вот Марья Петровна пойдут и тётеньке пожалятся.
Лиза вся съёживается и отходит к последнему окошку, где живёт канарейка.
Канарейка живёт хорошо и проводит время весело. То клюнет конопляные семечки, то брызнет водой, то почешет носик о кусочек извести. Жизнь кипит.
«И чего они все на меня сердятся?» – думает Лиза, глядя на канарейку.
Будь она дома, она бы заплакала, а здесь нельзя.
Поэтому она старается думать о чём-нибудь приятном.
Самая приятная мысль за все три дня, что она живёт у тётки, – это как она будет рассказывать в пансионе Кате Ивановой и Оле Лемерт про ананасное мороженое, которое в воскресенье подавали к обеду.
«Каждый вечер буду рассказывать. Пусть лопаются от зависти».
Подумала ещё о том, что вечером приедет «сын Коля» и будет с кем поиграть.
Канарейка уронила из клетки конопляное семечко, Лиза полезла под стул, достала его и съела.
Семечко оказалось очень вкусным. Тогда она вытащила боковой ящичек в клетке и, взяв щепотку конопли, убежала вниз.
У тётки опять сидели дамы, но Лизу не прогнали. Верно, уже успели переговорить про левую жену.
Потом пришёл какой-то лысый, бородатый господин и поцеловал у тётки руку.
– Тётя, – спросила Лиза шёпотом, – что это за старая обезьяна пришла?
Тётка обиженно поджала губы:
– Это, Лизочка, не старая обезьяна. Это мой сын Коля.
Лиза сначала подумала, что тётка шутит, и хотя шутка показалась ей не весёлой, она всё-таки из вежливости засмеялась. Но тётка посмотрела на неё очень строго, и она вся съёжилась.
Пробралась тихонько в девичью, к канарейке.
Но в девичьей было тихо и сумеречно. Маша ушла. За печкой, сложив руки, вся прямая и плоская, тихо хандрила швея Клавдия.
В клетке тоже было тихо. Канарейка свернулась комочком, стала серая и невидная.
В углу, у иконы с розовым куличным цветком, чуть мигала зелёная лампадка.
Лиза вспомнила о покойнике, который по ночам носит подарки, и тревожно затосковала.
Швея, не шевелясь, сказала гнусавым голосом:
– Сумерничать пришли, барышня? А? Сумерничать? А?
Лиза, не отвечая, вышла из комнаты.
«Уж не убила ли швея канарейку, что она такая тихая?»
За обедом сидел «сын Коля», и всё было невкусное, а на пирожное подали компот, как в пансионе, так что и подруг подразнить нечем будет.
После обеда Маша повезла Лизу в пансион.
Ехали в карете, пахнувшей кожей и тёткиными духами. Окошки дребезжали тревожно и печально.
Лиза забилась в уголок, думала про канарейку, как той хорошо живётся днём над кудрявой геранью, подпёртой лучинками.
Думала, что скажет ей классная дама, ведьма Марья Антоновна, думала о том, что не переписала заданного урока, и губы у неё делались горькими от тоски и страха.
«Может быть, нехорошо, что я взяла у канарейки её зёрнышки? Может быть, она без ужина спать легла?»
Не хотелось об этом думать.
«Вырасту большая, выйду замуж и скажу мужу: "Пожалуйста, муж, дайте мне много денег". Муж даст денег, я сейчас же куплю целый воз зёрнышек и отвезу канарейке, чтоб ей на всю старость хватило».
Карета завернула в знакомые ворота.
Лиза тихо захныкала – так тревожно сжалось сердце.
Приготовишки уже укладывались спать, и Лизу отправили прямо в дортуар.
Разговаривать в дортуаре было запрещено, и Лиза молча стала раздеваться. Одеяло на соседней кровати тихо зашевелилось, повернулась тёмная стриженая голова с хохолком на темени.
– Катя Иванова! – вся встрепенулась радостью Лиза. – Катя Иванова.
Она даже порозовела, так весело стало. Сейчас Катя Иванова удивится и позавидует.
– Катя Иванова! У тёти было ананасное мороженое! Чу́дное!
Катя молчала, только глаза блестели, как две пуговицы.
– Понимаешь, ананасное. Ты небось никогда не ела! Из настоящего ананаса!
Стриженая голова приподнялась, блеснули острые зубки, и хохолок взъерошился.
– Всё-то ты врёшь, дурища!
И она повернулась к Лизе спиной.
Лиза тихо разделась, сжалась комочком под одеялом, поцеловала себе руку и тихо заплакала.
Нигде
(Отрывок)
Дверь в залу закрыта. В зале украшали ёлку.
А в маленькой гостиной, у запертой двери, томились дети, – свои, домашние, дети, и чужие, приглашённые на ёлку.
Никакая игра не могла их занять. Они думали только о том, что их ждёт, когда раскроются двери.
Толстый белый мальчик с надутым, обиженным лицом говорит:
– Только подарили бы чего хорошего, чтоб не дрянь.
Чёрненький, задира с хохолком, отвечает:
– Мне-то подарят, а тебе-то нет. Мне подарят живую лошадь. Я умею на лошади ездить, а ты нет.
– Никогда ты на лошади не ездил, – говорит надутый.
– Не ездил, да умею. А ты всё равно не умеешь.
– А моя мама умеет на пароходе ездить, – вступает в разговор маленькая девочка в короткой юбочке. Бант на её голове больше этой юбочки.
Толстому мальчику неприятно, что такое ничтожество с бантом впуталось в их мужскую беседу. Он обрывает нахалку презрительной скороговоркой:
– Мама-то умеет, да ты не умеешь.
– Подарили бы мне рельсов! – мечтает чей-то тоненький голосок. – Хоть немножечко, да настоящих.
Худенькая девочка, с острым веснушчатым личиком, вздохнула и сказала шёпотом:
– Эти двери не откроются. Там ничего нет. Вот здесь стена откроется, там всё и будет.
Дети повернули к ней головы с любопытством и недоверием. Она всегда врёт. Её так и называют Катя-вратя. Однако всё-таки любопытно.
– Что же будет?
– Будет…
Она не знала, что сказать. Потом, точно вспомнила, широко раскрыла светлые глаза.
– Там будет всё сделано из музыки. Двенадцать хрустальных кораблей и жемчужные лебеди.
– Врёшь, – буркнул обиженный мальчик. – Из музыки делать нельзя.
– Нет, можно, – упрямо ответила девочка. – Возьмут музыку и напиливают смычком. А потом кусочки склеивают в разные штучки. И всё там не такое. А самый хорошенький лебедь подойдёт и подарится мне. Самый хорошенький. У него на ножках бриллианты. Он танцует и поёт. И солнце там чёрное. От него бывает ночь.
Мальчик с хохолком удивлённо задумался и вдруг сообразил и заскакал на одной ноге.
– Катя-вратя! Катя-вратя! Врёт, врёт, врёт!
Веснушчатая девочка прижала руки к груди.
– Это всё правда, – повторяла она дрожащим голоском. – Это всё правда. Я это даже видела во сне.
Двери открылись. Мамы, папы, тётки – большие, шумные, весёлые – позвали детей. Свет, гул, звон, крик, музыка.
Когда детям роздали подарки, мальчик с хохолком увидел веснушчатую девочку. Она стояла одна в углу за дверью и задумчиво прижимала к груди большого носатого паяца[1]1
Пая́ц – клоун. (Здесь и далее – прим. ред.)
[Закрыть] в пёстром платье с позументами[2]2
Позуме́нт – тесьма с золотом, которой украшают одежду.
[Закрыть].
– Ну, где же твой лебедь? – крикнул он. – Чего же ты врала, врунья?
– Вот лебедь, – отвечала девочка, ещё крепче прижимая к себе паяца. – Вот он. Совсем жемчужный. Видишь? Из музыки.
Её бледные глаза смотрели так честно и строго, что мальчик с хохолком растерялся и, чтобы выйти молодцом из неприятной истории, заскакал козлом вокруг ёлки и заорал во всё горло:
– Катя-вратя! Катя-вратя!
* * *
Я знала эту девочку.
Она потом всю жизнь искала страну хрустальных кораблей и каждого шута горохового принимала за жемчужного лебедя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.