Электронная библиотека » Наринэ Абгарян » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 6 декабря 2015, 14:00


Автор книги: Наринэ Абгарян


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Это фашизм, самый настоящий фашизм, – скажет Гоголева из соседнего подъезда, – так только фашисты поступали и евреи, совсем живых котят, крошечных, беззащитных…

Озираясь по сторонам, Гоголева поведает еще несколько страшных историй о евреях.

– Ну хорошо, – нерешительно скажу я, – я знаю и хороших евреев, и никто из них не то что котят… Вон Генечка из восьмой, Ямпольские или Даниил Абрамыч по рисованию.

– Так то другие, – зачастит Гоголева, сглатывая слюну, – я ж не говорю за всех, кто говорит за всех. Есть евреи хорошие и есть – плохие, это тебе каждый скажет.

Поднимаясь по лестнице, я медленно соображаю, кого же можно отнести к первой, а кого – ко второй группе, и начинаю подозревать, что Гоголева, как обычно, врет или что-то путает.

Я знаю некоторых евреев – например, Генечку, безобидную старушку из восьмой, – она, вне всяких сомнений, относится к «хорошим». А куда определить ее внука, губастого Женьку Фридмана? Фридман – врун. Он врет на каждом шагу. В школе, во дворе, дома. Врет так убедительно, виртуозно, что не поверить ему невозможно. Даже если сто раз вспомнить, что он врун. Но вспоминаешь об этом уже потом. Потому что честнее Женькиных глаз…

– Врут все, – утверждает Рита, – Женька еще что.

– Да, – покраснев, соглашаюсь я, вспомнив, как убеждала всех и вся в том, что родилась в цыганском таборе, что родители мне не родные, а приемные, и меня подбросили – вот только сложно сказать, цыганский это был табор или индейское племя.

В пролете первого этажа меня останавливает Ивановна. В наброшенной на плечи телогрейке она спускается с переполненным мусорным ведром.

– У вас учора гости булы? Водку пылы? С балкона рыгалы? – Ивановна сверлит меня любопытными глазками.

Единственным оправданием шума в ее глазах может быть разве что гулянье, сопровождаемое «писнями» и неумеренным возлиянием.

– Да, гости, пили, рыгали! – с радостной готовностью кричу я в подставленное ухо – удовлетворенная старушка отпускает меня с миром, – ну не признаваться же ей в том, что мы с Риткой учились танцевать шейк, а потом в большом тазу купали Тюльку, а мыльную воду выливали, конечно же, в окно.

* * *

– Селя Марковна, – откашлявшись, скажет мама, – вы понимаете… дети, ведь дети видят и все понимают, какой пример вы… подаете… – припечатав ладонью губы, мама выскочит за дверь, потому что вид плавающих розовых хвостов и лапок… лапок и хвостов…

История с котятами забудется, конечно, до поры до времени, но всплывет в один черный день, когда Рита, опустив похожую на облако голову, сознается в страшном, почти непроизносимом, и Селя, медленно осев на пол, будет раскачиваться из стороны в сторону, размеренно вбивая себе в грудь пухлые кулачки.

Некоторая демонстрация почудится мне в ее горестном раскачивании, в судорожных всхлипах и тоненьком визге, слышном всем без исключения соседям и даже проходящим мимо нашего дома.

– Я знала, – произнесет она вдруг трезвым голосом, подозрительно спокойным для отчаявшейся матери. – Я знала, – повторит она, приоткрывая птичий, затянутый пленкой подрагивающего века глаз, – волчья порода, так испоганить мою жизнь, так испоганить, – взвоет она, подпрыгнув.


Далее последует серия звонких пощечин, упорное молчание преступницы, объятия, жаркая ругань вперемежку с обильными слезами.

– Кто он? – выдохнет Селя последнее, в ответ Рита еще ниже склонит голову, оберегая тайну своего в одночасье повзрослевшего тела.

Но это будет потом, в почти неправдоподобном будущем, до которого еще десятки и сотни дней, ночей, праздников и будней.

Например, таких, как этот.

Когда крепко держа за одну руку меня, за другую – Риту, вплывает Селя в невообразимой красоты здание с колоннами, лепным потолком и рядами кресел, обитых темно-вишневым бархатом.

– Боже ж ты мой, боже ж мой, это такая красота, – восторгается она, украдкой поглядывая на Риту в новом, буквально на днях сшитом, платье с присобранными рукавчиками и белым воротничком.

Мы входим по контрамарке, оставленной одной из Селиных клиенток. Обязательно запасаемся программкой и биноклем, чтобы потом вырывать его друг у друга из рук, всматриваясь в изможденные лица балерин и мощные торсы их партнеров.

На торсы смотреть неловко, потому что очень уж выразительно…

Рита подталкивает меня локтем и шепчет на ухо… Я опускаю глаза. С правой стороны – вздымающаяся от восторга Селина грудь, слева – сверкающий Ритин глаз, впереди, на сцене, – порхающий в обтягивающих бедра рейтузах… почти голый…

Я сдерживаюсь из последних сил, пытаясь не смотреть ни вправо, ни влево, ни…

Плотно стискиваю губы, закрываю лицо руками. В какой-то момент тешу себя надеждой, что ничего в этом смешного нет, но ловлю на себе Ритин взгляд, и вот тут-то…

На сцену выпархивает полуобнаженная дева в блестящих шароварах и, сладострастно извиваясь, она исполняет нечто зажигательное, шаг за шагом сокращая расстояние между собой и порхающим по сцене мощным торсом.

Сидящие впереди сердито оборачиваются, сзади шипят.

С грохотом откидываются сиденья кресел. Тяжело дыша, Селя выволакивает нас в фойе.

Даже там, уклоняясь от подзатыльников, мы продолжаем корчиться и стонать.

– Чтоб я еще когда-нибудь, – пылая щеками, шеей и грудью, Селя втискивает обе руки в рукава шубы, крохотная вышитая бисером черная сумочка плотно прижата к груди – Селя как огня боится уличных хулиганов – в этой стране разве можно ходить спокойно по этим бандитским улицам приличной женщине, – у входа в ближайший гастроном она задумчиво роется в сумочке и шевелит губами: – Ну шо, убийцы, шо вы скажете за два маленьких пирожных – допустим, с заварным крэмом?


У Риты одна нога чуть короче другой. На мой взгляд, ничего ужасного в этом нет. Ну короче и короче, подумаешь. Зато у Риты растрепанная шапка пепельных волос, напоминающих облако. Волосы у Риты не падают вниз, а растут вверх и в стороны. И вдобавок вьются мелким бесом. Оттого всякие банты, косички и невидимки – вещь совершенно излишняя на Ритиной голове. Наверное, ей и причесываться по утрам бессмысленно. Из-за торчащих волос и прихрамывающей походки Риту можно узнать издалека.

Вон несется она из гастронома через дорогу – несется, размахивая авоськой, в которой серый ржаной, и полбатона, и двести грамм докторской.

Мужчины у пивного ларька умолкают.

Еще вчера Рита была малоинтересной пацанкой в растянутой майке, с чернильными пятнами на ладонях и шее.

Сейчас же ее шея стремительно вырывается из воротничка, и так же стремительно вырываются ноги из-под подола слишком короткого школьного платья. Учебный год подходит к концу, и девочки донашивают купленное «на вырост» в прошлом году, в конце августа.

Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, март, апрель…

За несколько месяцев учебы в плохо проветриваемых классах так много важного происходит.

* * *

«Пацанка» становится «неисправимой босячкой» – напрасно Селя призывает свидетелей и богов – Рита неуправляема.

В сумерки ее можно видеть раскачивающейся на детских качелях. Упираясь ногами, она приседает, и качели взмывают вверх. Шальная улыбка и взметнувшийся подол короткого платья.

– Будет кому-то головная боль, – посмеивается Сима из будки на углу. У Симы глаза будто вакса, а волосы похожи на щетку с самой жесткой щетиной. Многие думают, что Сима – цыган – смуглый, поджарый, только серьги в ухе не хватает. Сима так черен, что им можно пугать маленьких детей. Но найдите хоть одного ребенка, который испугается и заплачет при виде Симиных глаз.

Сима знает жизнь, целыми днями наблюдает он ее из окошка своей мастерской и видит разных женщин – старых, молодых, юных.

Он видит их ступни – узкие, непорочно гладкие, точно морские камешки, – тяжелые, неповоротливые, шершавые, как пемза, лодыжки – стройные и отекающие, подъем – чем круче, тем сладостней, округлые колени, мощные икры – часами он мнет в пальцах набойки и, не вынимая полдюжины гвоздей изо рта, сыплет анекдотами – женщины любят, когда смешно, – они любят, когда смешно и красиво, – уж будьте уверены, Сима умеет делать красиво, и Сима понимает в красоте.

– Зай гезунд, Селя Марковна, зай гезунд – ваша девочка – тот еще бриллиант, – произносит он и поднимает вверх жесткий палец.

Кто, скажите, уже не первый год шьет на заказ сапожки – один чуть тяжелее, другой – легче, – кому, если не ему, как свои пять пальцев знать чудесные Ритины ножки, каждый сладкий пальчик и каждую косточку.

Опираясь на костыль, Сима не отрывает взгляда от качелей – они взлетают все выше – над гаражами и сапожной будкой, в звонкой тишине июльского вечера.

Сима хорошо знает женщин. Он знает, когда они упрямо молчат, когда заливаются румянцем и вызывающе смотрят в глаза. Даже если им только тринадцать, и груди у них маленькие и твердые, будто зеленые яблочки.

После семи он запирает будку, возится с замком, но не спешит. Дома все равно никто не ждет, а девочка стоит рядом, кусая губы.

– Иди домой, к маме, уроки учить, – повторяет он, не сводя с нее глаз.

– Какие уроки, Сима, когда лето, какие уроки, – будто бы говорит Рита, хотя на самом деле молчит. Молчит и глаз не отводит, бесстыжая.

– Зайди, босоножки починю, – спохватывается он.

– Как же, уже зашла, – качает головой Рита и будто бы делает шаг назад, а потом – вперед. Вперед-назад, вперед-назад.

– Иди уже домой, Рита, – почти умоляет Сима, продолжая возиться с замком, пытаясь то ли закрыть, то ли открыть его снова.

* * *

За стеной низкий грудной голос плачет о чем-то невыразимом – я различаю слова на чужом языке – бесаме, бесамемучо, – голос рвется и плачет, – тропические птицы щелкают клювами и сверкают радужным оперением.

Там, на дне этого голоса, – солнце, море и что-то еще. Может быть, большой сочный фрукт, похожий на грушу бере, истекающую приторно-сладким соком.

Краешек лета – осталось совсем чуть-чуть – оранжево-синий лоскуток августа, с отгорающими садами, с примеркой прошлогодней формы.

Селя всплескивает руками и пытается натянуть подол платья на исцарапанные Ритины коленки. Рита задумчиво накручивает на палец выгоревшую прядь и ужасается, увидев в зеркале серьезную растрепанную девочку в хлопчатобумажной майке, длиннорукую и чем-то взволнованную, – собираясь во двор, она плотно стягивает ребра обрывком ткани и, когда мяч с разбегу летит ей в грудь, уже не прикрывается пугливо ладонями.

Глиняный человек или человек-гора.

С каждым днем образ его обрастает новыми подробностями. В последний раз его видели у окон женской бани недалеко от Воробьиной горы, а до того – в женском туалете школы.

Жирная Глебова, выдыхая острый котлетный дух, припечатывает меня ладонями к стене:

– Он такой.

– Какой? – спрашиваю я.

– Ужасный, ужасный. – Пухлые щеки Глебовой трясутся. – Большой! – Придвинув лоснящиеся губы к моему уху, она произносит стыдное слово – начертанное на заборе, оно кажется вполне невинным, но проговаривать его страшновато, и Глебова, будто испугавшись собственной смелости, замолкает, помаргивая щелочками карих глаз.

Малоподвижная фигура с шеей, будто скованной панцирной сеткой, мелькает за газетным киоском и у ворот школы – он, – вздрагивает мое сердце, – человек-гора провожает взглядом щебечущую стайку школьниц и тут же растворяется меж серыми домами – прогулки во дворе и походы за хлебом превращаются в тоскливое ожидание встречи с ним, – возвращаясь домой, я стараюсь побыстрей прошмыгнуть в глубь подъезда и там, не дыша, липкими пальцами ощупываю дно портфеля в поисках провалившегося за подкладку ключа.

В тот день все совпало – странная тяжесть внизу живота, ощущение вины и страх разоблачения.

Человек-гора сидел так близко, что отступать было поздно.

Он сидел молча, обхватив руками колени, и смотрел на меня.

Он смотрел неподвижными глазами, в которых застыло выражение бесконечной муки и пустоты – это было похоже на колодец с мутной тяжелой водой. Издав горлом странный звук, я попробовала сдвинуться с места, но ноги не повиновались мне – все пропало, все пропало…


В то лето наблюдалось невиданное доселе нашествие красных червей. Черви были везде – они лопались и шуршали под ногами, скатывались за шиворот, срывались с деревьев целыми гроздьями.

Червивая дорожка устилала двор, доводя до форменной истерики впечатлительных. Предвещали близкий конец света. Предчувствие конца света приятно согревало и будоражило.

Кого в преддверии катастрофы волнует нерешенная задача по алгебре или неверный морфологический разбор? Кому нужны свежие воротнички и манжеты? Политинформация? Испещренный тройками дневник?

– Дети, – стряхивая пепел в горшок с бегонией, Селя скорбно вглядывалась в наши более чем беспечные лица – будто прощалась навсегда, – мы что, мы уже свое пожили – детей жалко…

В ожидании неминуемого конца люди становятся добрей друг к другу.

– Как вы себя чувствуете, Селя Марковна? – участливо допытывается Гоголева-старшая.

Вдруг ей срочно понадобилось узнать, как чувствует себя соседка.

– Ой, и не говорите, Людмилочка, – Селя горестно машет рукой и из последних сил изображает безысходность, – с утра изжога, просто сил никаких, колени ломит и сердце как кость в горле – ни туда ни сюда.

Гоголева более чем удовлетворенно кивает.

– А вы слышали?

– Вы за конец света? – к беседе присоединяется глухая Геня, она прикладывает ладони к ушам, брови ее горестно ползут вверх.

Селя и Гоголева перекрикивают друг дружку, призывая в свидетели Генечку.

Оказывается, у каждой из них свой способ противостояния надвигающейся катастрофе. Соседка Ивановны – безбровая и бесшумная женщина невнятного возраста, которую все называют Анечкой, – отстаивает кипяченую воду. Безразмерные баки и кастрюли громоздятся в прихожей, на кухне, в кладовке. У всех конец света, паника, а у Анечки – порядок, тишина, красота. Сидит себе на табурете, кипяченую водичку попивает.

У старичка-библиофила с пятого – мешки с крупами и консервы. Неприкосновенный запас – хитро посмеивается он одним глазом. Второй у старичка всегда закрыт. Отчего-то он кажется каким-то беззащитным, этот второй глаз. Я стараюсь не смотреть на него. Но открытый глаз – как раз очень бойкий. Задыхаясь, старичок втаскивает на свой пятый стопки книг. Как он там помещается в своей однокомнатной квартире между книжными стопками и мешками с крупой, вообразить сложно.

По лестнице поднимается инженер Петровский. После безуспешных попыток избежать цепкого захвата Петровский вежливо выслушивает обвал новостей. Он покашливает, теребит аккуратную бородку и всячески изображает случайность своего участия в собрании жильцов.

Петровский – интересный мужчина. Этот факт довольно часто упоминает Селя, вздыхая и ежась, словно от щекотки. Петровский – интересный мужчина в годах. Интересный, а главное, перспективный.

Как бы там ни было, при появлении перспективного мужчины поведение мамаши Гоголевой и Сели меняется на глазах. Гоголева расправляет плечи, взбивает жидкие локоны и почти угрожающе выставляет массивное белое колено. Селя незаметно оттесняет Гоголеву и тщательно подбирает слова, стараясь произносить их мягче и интеллигентней. Глаза ее прямо-таки светятся и излучают – буквально на глазах она теряет лет двадцать, не меньше.

Пока собравшиеся обсуждают невеселые перспективы, мы с Ритой уносимся в парк.

Конец света все-таки еще не сию минуту. А сегодня есть дела поважней.

Эпицентр событий сосредоточился между четвертой средней школой, парком культуры и отдыха с задумчивой статуей пионерки и танцплощадкой, куда мы проникаем, минуя строгие ряды дружинников с красными повязками.


– Милый Карлсон, веселый Карлсон, большой чудак, – ударяет по струнам флегматичного вида юноша со свисающими вдоль впалых щек бесцветными прядями.

После «карлсона» следует «как виденье неууумолиимо, каждый день ты прохоооодишь мимо – и я повторяю вновь и вновь… не умирааай, любовь… не умирай…»

Гвоздь программы – «генералы песчаных карьеров».

Под «генералов» вершится сокровенное. Кавалеры приглашают дам. Дамы приглашают кавалеров. Если под «карлсона» можно прыгать и дурачиться, вскидывая руки и ноги кверху, то с «генералами» все обстоит иначе.

Кульминационным моментом считается медленный танец. По-настоящему, по-взрослому медленный. Медленный танец кажется бесконечным прощанием перед… неизбежным?

Тайным и стыдным, щемящим и долгожданным. Танцующие едва переступают ногами, приникают друг к другу почти в изнеможении, обвивая руками плечи и бедра, а некоторые еще и укладывают голову партнеру на грудь.

Малышня с замиранием ожидает выхода Кобылы.

Кобылой называют самую высокую девушку с кривоватыми тощими ногами и огромной подпрыгивающей грудью. Она танцует, стоя на одном месте, покачиваясь из стороны в сторону, подтягиваясь с носка на пятку и разражаясь особенным, волнующим, волнообразным движением, отчего грудь ее колышется точно фруктовое желе, – к слову сказать, многие пытались повторить ее подвиг, но не у всех получалось.

Сегодня Кобылу «танцует» Чебурашка. Верзила с рябым лицом и оттопыренными ушами. Чебурашку боятся и уважают. Через какой-нибудь год ему дадут срок за ограбление магазина канцелярских принадлежностей.

Кобыла и Чебурашка раскачиваются в центре танцплощадки с демонстративно равнодушными лицами. Нам с Ритой Кобыла кажется довольно старой. Наверное, ей целых двадцать, а может, все двадцать два.

К двадцати годам девушка в нашем городе должна была обладать статусом невесты, а к двадцати двум нянчить как минимум первенца.

Не достигшие этой планки считались лежалым товаром и особого уважения не вызывали. Вот и Кобыла. Она была довольно старой, к тому же определенно ничьей, и все-таки нечто бесконечно влекущее было в этой ее долговязой фигуре и манере танцевать, не двигаясь с места. С козьим равнодушием на бесцветном лице, с огромными накладными ресницами на фиолетовых веках.

Кобыла была старой и вызывала смешанное чувство жалости и восхищения.

Однако с уходом ее танцплощадка будто бы замирала, пустела – дальнейшее теряло всякий смысл, – и даже поданный «на закуску» «карл-сон» мало кого вдохновлял.

Лишь некоторые дожидались официального завершения «танцев» – допустим, такие, как я, давно и безответно влюбленные в таких, как бледный гитарист с жидкими прядями вдоль скул. У гитариста было имя, абсолютно тривиальное – Вася или Коля, – но мне оно казалось волшебным – таким же, как и длинные худые пальцы, брюки-клеш ослепительно канареечного цвета и рыжие тупоносые ботинки на танкетке.

На танцы я бегала исключительно «по делу». Обожать издалека, с каждым днем становясь все ближе и ближе к объекту любви, – ах, иногда мне казалось, что я так же загадочна и прекрасна, как Кобыла, – особенно когда на площадке почти никого не оставалось и мне удавалось исполнить сольную партию перед сценой. После очередного номера я бросала пламенный взгляд на светящуюся в темноте фигуру гитариста, но он по-прежнему смотрел куда-то мимо меня, мимо танцующих, стоящих, прикуривающих, смеющихся…

– Напрасно ты так машешь руками, – ухмыльнется Рита, – занят твой гитарист, занят, возможно, даже почти женат…

Женат. Какое странное слово, уничтожающее самый смысл обожания. Чарующую неизвестность. Женат. Закреплен навеки. Наверное, по взаимной и страстной любви. Потому и смотрит вдаль, не отвлекаясь…

Мне трудно было представить его женатым. Идущим, например, с авоськами из гастронома. Сидящим за тарелкой «горячего» на тесной кухоньке, между тестем и тещей. Укачивающим младенца. Стирающим пеленки.

Ведь от любви родятся дети. От любви бывают скандалы – допустим, как у соседей сверху. Когда посреди ночи раздаются топот, крики, глухие удары.

А утром парикмахерша Валечка выходит из подъезда и гордо несет себя по улице, свои прекрасные ноги в капроновых чулках, свое курносое личико в тщательно припудренных уже желтеющих синяках.

Селя считает, что Валечка – форменная шлюха. Дождется, когда-нибудь ей таки свернут шею. Как глупой курице. Если она думает, что это юбка. Это уже не юбка, а позор. Из-под нее же все видно.


Любовь… Любовь.

Она – смысл всего. Без нее плохо. С ней – прекрасно, мучительно.

Из-за нее не отходит от зеркала подслеповатая Файка из сорок первой, в сотый раз укладывая волосы «корзинкой», «домиком», «улиткой», «пирожком», взбивает пегие кудряшки и долго утюжит единственную приличную юбку, поглядывая в окно с задумчивой полуулыбкой, весьма осторожной, впрочем, потому что с прошлой недели Фая «делает зубы».

– Вот сделаю зубы, – повторяет она мечтательно и прикрывает ладонью рот.

На бельевой веревке раскачиваются два бюстгальтера: один – на каждый день, другой, кружевной, немецкий, – «на выход». «Выхода» давно нет и не предвидится, но бюстгальтер висит и напоминает о том сладостном, от которого екает и замирает внутри.

– Ах, Селечка, вы же знаете, я умираю без любви, – плачет Фая, уронив голову на скрещенные руки, покрытые веснушками. По столу разбросаны карты – короли, и дамы, и одинокий валет с кокетливыми усиками.

– Ну-ка, ну-ка, раскинем еще разочек, – Селя сосредоточенно тасует колоду и хищно заносит над картой ладонь, – вы что-то скрываете, Фаечка, – восклицает она обрадованно, – я все вижу! Карты не врут…

Карты не врут, и сама возможность любви, маленькая, призрачная надежда на эту самую возможность, таится в захватанных желтоватых уголках, в лукавых бубновых семерках и лаконичных пиковых тузах.

Любовь.

Это ради нее бегают к инженеру Петровскому две немолодые и не очень красивые женщины. Бегают, никогда не пересекаясь, возможно, даже не подозревая о существовании друг друга. Торопливо взбегают по ступенькам на пятый этаж, вторая дверь налево, и выходят через пару часов – почти не глядя под ноги, плывут по лестнице со светящимися лицами, будто окутанные едва заметным облачком…

Мужчины. Когда-нибудь один из них возьмет меня за руку и скажет. Нет, возьмет за руку и молча притянет…

Каким он будет? Высоким? Худым? Похожим на женатого гитариста? Или на инженера Петровского? А может быть, на аспиранта-кубинца по имени Жан-Поль-Мария, который, сверкая белками глаз, пьет чай за нашим столом? И произносит слова с таким мягким, тягучим акцентом. А пахнет от него чем-то непередаваемо вкусным и экзотическим…

Его африканская шевелюра и мое жгучее любопытство. Волшебные птицы щелкают клювами, совсем как в одной сказке. В сказке живут дэвы, огромные, неповоротливые, прожорливые существа. Красный, белый и черный. Ломая ветви, продираются они сквозь непроходимые заросли на запах нежной пери. Похожие на глиняные горы с крошечными отверстиями незрячих глаз и бездонным кратером рта. Мне жаль их. Я догадываюсь о том, что юные пери не достанутся им, а отважные юноши будут стремительны и безжалостны. От дэвов пахнет пловом, жареным мясом и одиночеством. Объятые тоской, задыхаясь от обжорства, мечутся они по своим замкам, ударяясь о стены глиняными головами.

Рита смеется. Когда любишь, совсем неважно, худой он или толстый, женатый или…

Он может быть каким угодно. Даже чернокожим лысым инженером.

Рита смеется, но как-то невесело. Она поглядывает на меня с некоторым снисхождением и едва заметной грустью, как будто из какого-то далека, куда мне нет доступа.

Из загадочного далека, которое не так уж прекрасно…

В больницу Рита идет в понедельник, как договорено.

– Рува – гинеколог от Бога, чтоб я так жила, как он делает аборты, у него не руки, а чистое золото. – Селя щелкает застежкой портмоне. Разит от нее какими-то очень стойкими, сладкими, тошнотворными духами.

Как назло, льет холодный осенний дождь, и фигурки, семенящие в сторону автобусной остановки, кажутся такими жалкими и смешными.

Молчаливая вопреки обыкновению Селя и понурая Рита, прихрамывающая более обычного, похожая на взъерошенную птицу.


Все началось с жаркого. Прекрасного фирменного жаркого с черносливом, над которым распаренная Селя ворковала полдня. По дому витал особый кисло-сладкий дух, а Рита то и дело жадно припадала к открытому окну.

– Закрой форточку, всю квартиру застудишь, и иди уже за стол, – ничто не предвещало надвигающегося кошмара, но когда ложка жаркого шмякнулась в Ритину тарелку…

Держась за сердце, медленно опустилась Селя на стул. Не успела бледная как моль Рита выйти из уборной, как все тайное стало явным.


Любовь.

Это из-за нее идет она по бесконечному коридору. Обернутая в мешковатый халат с нелепыми завязочками сзади. Это из-за нее ноги ее не попадают в тапки, а губы прыгают, не в силах вымолвить слово.

В конце коридора змеится очередь, состоящая из женщин в таких же халатах, в домашних тапочках, с задниками и без, разношенных и совсем новых, купленных «по случаю». По такому вот случаю.

Женщины бледны, серьезны, неприбраны. Пахнет уколами, хлоркой и тушеной капустой.

– Не дрейфить, девочки, на обед – гречка с мясом и тушеной…

Обхватив живот, Рита несется в уборную. Она долго мычит над умывальником, а потом с удивлением вглядывается в свое отражение.

За спиной вырастает монументальный силуэт беременной. Беременная с отечным лицом участливо гладит Риту по плечу:

– У тебя какой месяц? – и добавляет с гордостью: – Моим девятый пошел, вот, на сохранение положили. Сказали – лежать, я и лежу, витамины кушаю.

Беременная похожа на комбинат по переработке витаминов. Лицо у нее торжественное и озабоченное, все в коричневых пятнах – вздернутый нос, щеки, лоб и подбородок.


Через час две санитарки «возвращают» Риту в палату и укладывают в постель. Сквозь туман едва различимы голоса и лица – совсем девчонка, бедняжка, доигралась, совсем стыд потеряли, куда только школа смотрит, – гречка, капуста, капуста, дети, – ее бьет дрожь, такая дрожь, от которой подпрыгивают стоящие колом больничные одеяла, – да накройте же ей ноги – накройте ноги, – кто-то склоняется над ней и вливает в пересохшие губы каплю воды. Еще каплю.

Любовь. Точно капля воды в пустыне.

Почему так мало капель? Почему так мало любви? Разве выдают ее порциями, как гречку, заботясь о том, чтобы досталось каждому? Почему так мало любви? Почему выпрашивают ее как подаяние, вынашивают бессонными ночами – стоят в очереди, все эти некрасивые женщины, счастливые несчастные…


– Ой, девки, ебацца хочу, – вздыхает сидящая в дальнем углу пухленькая Аллочка. Она с явным удовольствием уплетает капусту, – я, как своего в окне увижу, прям не могу, жду не дождусь выходных. – Аллочка похожа на перезревшую грушу, с маленькой гладкой головкой, облитой лаком черных волос, и массивным «низом», – отправляя в рот кусочек мяса, соленый огурчик, печенье, конфету, пирожок, она сияет и лоснится, причмокивая губами от удовольствия, – сидящая по-турецки тощая девушка в толстых шерстяных гетрах с готовностью поддерживает тему.

Рита с негодованием отворачивается к стене, потому что ее любовь не такая, она особенная, удивительная, совсем непохожая…

Напротив лежит женщина с длинной рыжей косой. Лица ее не видно, но по изогнутой шее и обнаженному плечу ясно, что женщина эта прекрасна. Она неуместна здесь, среди обыкновенных теток в неуклюжих одежках.

– Ой, девки, наш-то, Рувим Яковлевич, – ну просто мама родная, он как руку на живот положит, хоть плачь. Рука как лопата, а нежная… Умеют они с нашим братом. Я б у него только и рожала, одного за другим. Как там наш маленький, говорит, и руку на живот – будто благословение…

– Дура ты, Алка, дура, – в беседу вмешивается немолодая женщина в цветастом халате, лет тридцати пяти или сорока, – нужен ему твой живот, он этих животов по сто штук на день…

Рита закрывает глаза. Все эти люди, все эти женщины – они будто из другого мира, куда она, Рита, попала по странному стечению обстоятельств, по недоразумению.

– Мама, – кричит она, – мамочка, я больше не буду, – то есть ей кажется, что кричит, а на самом деле стонет едва слышно под одеялом.

– Вот и я говорила, не буду, – подхватывает кто-то, – чтобы я еще раз, да подавись он со своей любовью, ему, видите ли, приятно, а я, значит, отдувайся, ходи надутая, как футбольный мяч.

– А потом еще обстирывай его, обхаживай, да мамаше его угождай, и так не скажи, и этак не повернись.


А потом к рыжей приходит кто-то – наверное, муж или совсем не муж, – пухленькая Аллочка и вторая, тощая, в гетрах, умолкают.

– Вера, – он касается ее руки, – прости, Вера.

Мужчина высокий, в белом халате поверх распахнутого бежевого плаща, такой красивый, каких не бывает в жизни, только в кино, – горбоносый, с аккуратно подбритыми бачками.

Будто струя свежего воздуха врывается оттуда, снаружи, из-за стен, выкрашенных белой масляной краской, и плотно задраенных окон.

Рыжая молчит, а коса ее свисает с кровати, тугая, медно-красная, лица не видно, только аккуратное маленькое ушко, детская шея и сползающая с плеча застиранная больничная сорочка.

– Уйди, уйди, пожалуйста, уйди, – голос кажется хриплым, сорванным, как после долгого крика.

– Прости, Вера. – Мужчина стремительно разворачивается и хлопает дверью.

Слышно, как всхлипывает рыжая и вздыхают остальные.


На минуту Рита забывает о своем горе и любуется медной косой. Если ее расплести, то каскад медных пружинок накроет женщину с головы до ног.

Все молчат, переваривая увиденное. Шаркая тапками, санитарка вносит увесистый пакет с мандаринами. Килограмма три, не меньше.

– Которая тут Вера? Велели передать. – Мандарины лежат на тумбочке, просвечивая и благоухая.

Подтягиваясь на руках, рыжая усаживается в кровати и нетерпеливо разрывает пакет. Лицо у нее бледное, худое, заплаканное, редкой какой-то тишайшей красоты. Хотя в отдельности – ничего особенного – глаза небольшие, нос длинноват, щеки впалые.

– Налетайте, девочки, – произносит она едва слышно и улыбается сквозь высыхающие слезы.

– Тебя как звать? Держи мандаринку, и на вот, вытри нос, до свадьбы все заживет, увидишь, – пухленькая Аллочка подмигивает и ерошит Ритину шевелюру.


По палате кружится дерзкий щекочущий ноздри аромат. Он предвещает скорый конец осени и первый снег.


Каринэ Арутюнова

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 3.1 Оценок: 7

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации