Автор книги: Наталья Горбаневская
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Что помню я о демонстрации
Накануне прошел дождь, но в воскресенье с самого утра было ясно и солнечно. Я шла с коляской вдоль ограды Александровского сада; народу было так много, что пришлось сойти на мостовую. Малыш мирно спал в коляске, в ногах у него стояла сумка с запасом штанов и распашонок, под матрасиком лежали два плаката и чехословацкий флажок. Я решила: если никого не будет, кому отдать плакаты, я прикреплю их по обе стороны коляски, а сама буду держать флажок.
Флажок я сделала еще 21 августа: когда мы ходили гулять, я прицепляла его к коляске – когда были дома, вывешивала в окне. Плакаты я делала рано утром 25-го: писала, зашивала по краям, надевала на палки. Один был написан по-чешски: «Ať žije svobodné a nezávislé Československo!», т. е. «Да здравствует свободная и независимая Чехословакия». На втором был мой любимый призыв: «За вашу и нашу свободу» – для меня, много лет влюбленной в Польшу, особенно нестерпимым в эти дни было то, что вместе с нашими войсками на территорию Чехословакии вступили и солдаты Войска Польского, солдаты страны, которая веками боролась за вольность и независимость против великодержавных угнетателей – прежде всего против России.
«За вашу и нашу свободу» – это лозунг польских повстанцев, сражавшихся за освобождение отчизны, и польских эмигрантов, погибавших во всем мире за свободу других народов. Это лозунг тех русских демократов прошлого века, которые поняли, что не может быть свободен народ, угнетающий другие народы.
Проезд между Александровским садом и Историческим музеем был перекрыт милицией: там стояла очередь в мавзолей. Когда я увидела эту толпу, мне представилось, что вся площадь, до самого Василия Блаженного, запружена народом. Но когда я обошла музей с другой стороны и вышла на площадь, она открылась передо мной просторная, почти пустынная, с одиноко белеющим Лобным местом. Проходя мимо ГУМа, я встретила знакомых, улыбнулась им и прошла дальше не останавливаясь.
Я подошла к Лобному месту со стороны ГУМа, с площади подошли Павел, Лариса, еще несколько человек. Начали бить часы. Не на первом и не на роковом последнем, а на каком-то случайном из двенадцати ударов, а может быть и между ударами, демонстрация началась. В несколько секунд были развернуты все четыре плаката (я вынула свои и отдала ребятам, а сама взяла флажок), и совсем в одно и то же мгновение мы сели на тротуар.
Справа от меня сидела Лара, у нее в руках было белое полотнище, и на нем резкими черными буквами – «Руки прочь от ЧССР». За нею был Павлик. Доставая плакаты, я сознательно протянула ему «За вашу и нашу свободу»: когда-то мы много говорили о глубокой мысли, заключенной в этом призыве, и я знала, как он ему дорог[3]3
После того как в январе 1968-го, в последний день процесса Галанскова – Гинзбурга, Лариса Богораз и Павел Литвинов написали свое «Обращение к мировой общественности», им начала приходить обширная почта, и не только из разных уголков Советского Союза. Письма Ларисе, давно находившейся под неусыпной слежкой КГБ, были быстро перекрыты, но Павлу письма еще некоторое время приходили. Среди них было письмо школьников из Гданьска (см.: Процесс четырех / Сост. и комм. П. Литвинова. Амстердам: Фонд им. Герцена, 1971), которое заканчивалось призывом «За нашу и вашу свободу».
[Закрыть]. За Павликом были Вадим Делоне и Володя Дремлюга, но их я видела плохо: мы все сидели дугой на краешке тротуара, повторяющего своими очертаниями Лобное место. Чтобы увидеть конец этой дуги, надо было бы специально поворачиваться. Потому-то я потом и не заметила, как били Вадима. Позади коляски сидел Костя Бабицкий, с которым я до тех пор не была знакома, за ним – Витя Файнберг, приехавший на днях из Ленинграда. Все это я увидела одним быстрым взглядом, но, по-моему, на то, чтобы записать эту картину, ушло больше времени, чем то, что прошло от мгновения, как плакаты поднялись над нами, и до мгновения, как они затрещали. Вокруг нас только начал собираться народ, а из дальних концов площади, опережая ближайших любопытных, мчались те, кто поставил себе немедленной целью ликвидировать демонстрацию. Они налетали и рвали плакаты, даже не глядя, что там написано. Никогда не забуду треска материи.
Я увидела, как сразу двое – мужчина и женщина, портфелем и тяжелой сумкой – били Павлика. Крепкая рука схватила мой флажок. «Что! – сказала я. – Вы хотите отнять у меня чехословацкий государственный флаг?» Рука поколебалась и разжалась. На мгновение я обернулась и увидела, как бьют Витю Файнберга. Плакатов уже не было, и только флажок мне еще удалось защитить. Но тут на помощь нерешительному товарищу пришел высокий гладколицый мужчина в черном костюме – из тех, кто рвал лозунги и бил ребят, – и злобно рванул флажок. Флажок переломился, у меня в руке остался обломок древка.
Еще на бегу эти люди начали выкрикивать различные фразы, которые не столько выражали их несдержанные эмоции, сколько должны были провоцировать толпу последовать их примеру. Я расслышала только две фразы, их я и привела в своем письме: «Это все жиды!» и «Бей антисоветчиков!». Они выражались и более нецензурно: на суде во время допроса Бабицкого судья сделала ему замечание за то, что он повторил одно из адресованных нам оскорблений.
Тем не менее собравшаяся толпа не реагировала на призывы «бить антисоветчиков» и стояла вокруг нас, как всякая любопытная толпа.
Почти все, кто бил ребят и отнимал плакаты, на короткое время исчезли. Стоящие вокруг больше молчали, иногда подавали неприязненные или недоуменные реплики. Два-три оратора, оставшиеся от той же компании, произносили пылкие филиппики, основанные на двух тезисах: «мы их освобождали» и «мы их кормим»; «их» – это чехов и словаков. Подходили новые любопытные, спрашивали: «Что здесь?» – «Это сидячая демонстрация в знак протеста против оккупации Чехословакии», – объясняли мы. «Какой оккупации?» – искренне удивлялись некоторые. Все те же два-три оратора опять кричали: «Мы их освобождали, 200 тысяч солдат погибло, а они контрреволюцию устраивают». Или же: «Мы их спасаем от Западной Германии». Или еще лучше: «Что же мы, должны отдать Чехословакию американцам?» И – весь набор великодержавных аргументов, вплоть до ссылки на то, что «они сами попросили ввести войска».
За этими ораторами трудно было слышать, кто из ребят что говорил; помню, кто-то объяснял, что «письмо группы членов ЦК КПЧ» с просьбой о вводе войск – фальшивка, недаром оно никем не подписано. Я на слова «Как вам не стыдно!» сказала: «Да, мне стыдно – мне стыдно, что наши танки в Праге».
Через несколько минут подошла первая машина. После мне рассказывали люди, бывшие на площади, как растерянно метались в поисках машин те, кто отнял у нас лозунги. Найти машину в летнее воскресенье на Красной площади, по которой нет проезда, трудно, даже учитывая право работников КГБ останавливать любую служебную машину. Постепенно они ловили редкие машины, выезжавшие с улицы Куйбышева в сторону Москворецкого моста, и подгоняли их к Лобному месту.
Ребят поднимали и уносили в машины. За толпой мне не было видно, как их сажали, кто с кем вместе ехал. Последним взяли Бабицкого, он сидел позади коляски, и ему достался упрек из толпы: «Ребенком прикрываетесь!» Я осталась одна.
Малыш проснулся от шума, но лежал тихо. Я переодела его, мне помогла незнакомая женщина, стоявшая рядом. Толпа стояла плотно, проталкивались не видевшие начала, спрашивали, в чем дело. Я объясняла, что это демонстрация против вторжения в Чехословакию. «Моих товарищей увезли, у меня сломали чехословацкий флажок», – я приподнимала обломочек древка. «Они что, чехи?» – спрашивал один другого в толпе. «Ну и ехали бы к себе в Чехо словакию, там бы демонстрировали». (Говорят, вечером того же дня в Москве рассказывали, что на Красной площади «демонстрировала чешка с ребенком».) В ответ на проповедь одного из оставшихся на месте присяжных ораторов я сказала, что свобода демонстраций гарантирована конституцией. «А что? – протянул кто-то в стороне. – Это она правильно говорит. Нет, я не знаю, что тут сначала было, но это она правильно говорит». Толпа молчит и ждет, что будет. Я тоже жду.
– Девушка, уходите, – упорно твердил кто-то. Я оставалась на месте. Я подумала: если вдруг меня решили не забирать, я останусь тут до часу дня и потом уйду.
Но вот раздалось требование дать проход, и впереди подъезжающей «Волги» через толпу двинулись мужчина и та самая женщина, что била Павла сумкой, а после, стоя в толпе, ругала (и, вероятно, запоминала) тех, кто выражал нам сочувствие. «Ну, что собрались? Не видите: больной человек…» – говорил мужчина. Меня подняли на руки – женщины рядом со мной едва успели подать мне на руки малыша, – сунули в машину – я встретилась взглядом с расширенными от ужаса глазами рыжего француза [Клода Фриу, которого я видела накануне демонстрации у Ларисы Богораз], стоявшего совсем близко, и подумала: «Вот последнее, что я запомню с воли», – и мужчина, указывая все на ту же женщину, плотную, крепкую, сказал: «Садитесь – вы будете свидетелем». – «Возьмите еще свидетеля», – воскликнула я, указывая на ближайших в толпе. «Хватит», – сказал он, и «свидетельница», которая, кстати, нигде потом в качестве свидетеля не фигурировала, уселась рядом со мной. Я кинулась к окну, открутила его и крикнула: «Да здравствует свободная Чехословакия!» Посреди фразы «свидетельница» с размаху ударила меня по губам. Мужчина сел рядом с шофером: «В 50-е отделение милиции». Я снова открыла окно и попыталась крикнуть: «Меня везут в 50-е отделение милиции», но она опять дала мне по губам. Это было и оскорбительно, и больно.
– Как вы смеете меня бить! – вскрикивала я оба раза. И оба раза она, оскалившись, отвечала:
– А кто вас бил? Вас никто не бил.
Машина шла на Пушкинскую улицу через улицу Куйбышева и мимо Лубянки. Потом я узнала, что первые машины ехали прямо на Лубянку, но там их не приняли и послали в 50-е отделение милиции. Мужчина по дороге сказал шоферу: «Какое счастье, что вы нам попались». А когда доехали, шофер сказал этому «случайному представителю разгневанной толпы»: «Вы мне путевочку-то отметьте, а то я опаздываю».
– Как ваша фамилия? – спросила я женщину в машине.
– Иванова, – сказала она с той же наглой улыбкой, с которой говорила «Вас никто не бил».
– Ну конечно, Ивановой назваться легче всего.
– Конечно, – с той же улыбкой.
Рассказ Тани Баевой, восьмого участника демонстрации
На следствии я сказала: «Была случайно». Почему? Почему я не побоялась идти на площадь и почему впоследствии отреклась?
24-е, вечер. Я знаю, что пойду, решила сразу. Почему? Понимание и возмущение, основанное на понимании, пришли позже. Я понимала интуитивно, что совершено насилие, что моя страна вновь становится жандармом Европы. И еще я понимала – идут мои друзья. Я пошла с друзьями.
Они пошли с Чехословакией. Они отдавали свою свободу Чехословакии. А я отдавала ее друзьям.
Я понимала, что впереди лагерь. Я готовилась к этому. Поздно ночью я чистила свою квартиру[4]4
«Чистить квартиру» перед потенциальным обыском означало уничтожать или переносить в безопасное место весь самиздат и вообще все, что могут счесть «криминальным».
[Закрыть] и писала письма друзьям и родителям (они были в отъезде). В решении своем я не сомневалась.
25-е. Красная площадь. Около двенадцати. Все в сборе, шутят, смеются. Вдруг появляется Вадик. Он узнал случайно. Ему не говорили, ведь он недавно вышел из тюрьмы. «Вадик, уходи!» – «Нет!» Он улыбается.
12 часов. Полдень. Сели. Мы уже по другую сторону. Свобода для нас стала самым дорогим на свете. Сначала, минут 3–5, только публика окружила недоуменно. Наташа держит в вытянутой руке флажок ЧССР. Она говорит о свободе, о Чехословакии.
Толпа глуха. Витя Файнберг улыбается рассеянной близорукой улыбкой.
Вдруг свисток, и от мавзолея бегут 6–7 мужчин в штатском – все показались мне высокими, лет по 26–30. Налетели с криками: «Они продались за доллары!» Вырвали лозунги, после минутного замешательства – флажок. Один из них, с криком «Бей жидов!», начал бить Файнберга по лицу ногами. Костя пытается прикрыть его своим телом. Кровь! Вскакиваю от ужаса. (Потом Таня, присев на корточки, вытирала Виктору платком окровавленное лицо. – Н.Г.) Другой колотил Павлика сумкой. Публика одобрительно смотрела, только одна женщина возмутилась: «Зачем же бить!» Штатские громко выражали возмущение, поворотясь лицом к публике.
Минут через пятнадцать подъехали машины, и люди в штатском, не предъявляя документов, стали волочить нас к машинам. Единственное желание – попасть в машину вместе со своими. Рвусь к ним, мне выворачивают руки. В одну машину, нанося торопливые удары, впихнули пятерых. Меня оттащили и «посадили» в другую машину. Со мной посадили испуганного юношу, схваченного по ошибке. Матерясь, повезли на Лубянку, позвонили, выругались и повернули к 50-му отделению милиции.
«Полтинник». Опять все вместе, оживлены, смеемся, шутим. Я, пожалуй, меньше всех думаю о дальнейшем. Мы вместе – это главное. Смотрю на Вадика: он улыбается, на рубашке расплылись темные пятна пота. Ему, пожалуй, сейчас тяжелее всех. Смотрю в окно – ходят люди, свободные… Вот я сейчас встану и выйду, встану и выйду, встану и…
Смотрю в окно – пыльный тротуар, солнце, голоса. Милиционер задергивает занавеску. Смотрю на товарищей – Витя улыбается разбитыми губами, остальные о чем-то разговаривают. Случайно заглядываю в окошечко КПЗ – на корточках сидят трое мужчин и смотрят без любопытства, холодно – люди из того мира.
В том, что меня ждет тюрьма, я не сомневаюсь. Вдруг, в разговоре, фраза: «Ну, тебя, Татка, конечно, не отпустят!» Мы уже разделились на людей без надежд и тех, кто вернется к свободе, к людям. Впервые мысль: а что, если попробовать? Подхожу к Ларе: «Лар, я попытаюсь выбраться?» – «Конечно, девочка, главное уже сделано!» Для меня главное уже кончилось. Для них только начиналось.
Прошло три часа. Тщетно требуем врача Вите. Наконец начинают вызывать. Уводят Павлика, он прощается с нами, уходит, Вадика – он улыбается нам в дверях. Меня. Второй этаж, обычная комната следователя. Я уже не думаю ни о чем. Только перебираю воспоминания той жизни, началась другая.
Допрос. «Я была случайно». (Кто этому поверит? За плечами уже три демонстрации – и все «случайно».) Рассказала, как били, как отнимали лозунги. Взгляды поддерживаю. Допрос идет вяло. Вдруг: «Что же вы говорите, что были случайно? Боитесь отвечать за свои поступки? Вы нечестны».
Честность – здесь? Нужна ли с этими людьми честность? Позднее я поняла, что это была бы честность по отношению к себе.
Допрос окончен. Выводят – вижу Лару, она ободряюще улыбается.
Везут на обыск. Проезжаю по вечерней Москве, которую я никогда особенно не любила. Сейчас все мне дорого: гомон, суета, смех – все эти атрибуты свободы.
Дома никого не было. Здесь уже со мной перешли на «ты». Проводил обыск капитан милиции Боготоба, который меня допрашивал, и двое в штатском. Понятых привезли с собой. Два мальчика лет по 19: Андрей Истаков и Михаил Антусюк. Понятые сидели молча, перепуганные. На обыске не присутствовало ни одной женщины. Они обыскивали, я собирала вещи в авоську. Они роются в белье, рассматривают семейные фотографии, спрашивают, не веду ли я дневника. А я спрашиваю, холодно ли в камере: ведь на улице жара. Они видят, что я собираюсь серьезно, перестают «шутить», отводят глаза. Торопливо ем: есть не хочется, но когда еще придется. Они молчат. Выключаю газ, холодильник. Они молчат.
Обыск идет уже три часа. Они рылись в личных вещах отца, взяли две его пишущие машинки, поздравительные открытки от иностранных ученых. У меня забрали тетради, записные книжки, магнитофонные ленты.
«Можете остаться дома», – говорят они с усмешкой и уходят.
Затем пошли допросы. В протоколе ничего нового. Говорили, что в предыдущий раз, после Пушкинской площади, «пожалели», а сейчас мне «не уйти от расплаты». Следователь Галахов не отличался особой любезностью: с особым интересом он завел разговор о моих личных делах. Он даже вынул бумажку и зачитал мне имена моих «любовников», которых оказалось так много, что он не в состоянии был их запомнить. В этот список вошли имена всех моих друзей. Галахов явно не понимал, что такое друзья. После того как я сказала, что потребую заменить следователя, подобные вопросы прекратились. Много речей было сказано им, а позднее и Акимовой, о Н. Горбаневской: «ее место в психбольнице», «какая же она мать», «то, что она не в тюрьме, – наша гуманность». Расспросы были основаны на примитивном шантаже: «А вот Делоне говорит…» или «А вот мы вызовем вашего папу…». О Чехословакии говорили мало: на банальные фразы из передовиц бессмысленно было отвечать.
На последнем допросе сказали: «Мы решили пожалеть вас и на этот раз, но…» – и снова последовали угрозы.
Забирая у Акимовой вещи, взятые при обыске (часть отправили в КГБ), я спросила о ее впечатлении об обвиняемых. Акимова сказала: да, это очевидно, хорошие люди, они ей понравились, но почему они идут на заведомую расправу, ей непонятно; почему они свободе предпочитают тюрьму, любимой работе – каторжную, семье – лагерь; какая же это мать, которая подвергает своего ребенка опасности? Существует государство, закон, вы обязаны чтить законы. На вопрос: «Почему же вы не чтите законы?» – Акимова важно ответила: «Мы тоже можем ошибаться».
Через неделю после демонстрации меня выгнали из института. В приказе было сказано, что я не работаю, учась на заочном отделении Московского историко-архивного института. Я обратилась к юристу Министерства высшего образования. Она подтвердила справедливость моего возмущения соответствующим параграфом и буквой закона. Но Фемида оказалась бессильна перед старшим инспектором товарищем Шуйских. Он развел руками и сказал: «А мы же тебя не за это выгнали».
Итак, меня «пожалели»… Теперь мои друзья там, а я здесь. Мои мужественные, последовательные друзья. А я – здесь. Я преклоняюсь перед своими друзьями – перед Ларой, Павликом, Наташей, Костей, Витей, Володей, перед Вадиком, которого мы считали мальчишкой и который повзрослел такой страшной ценой.
Я отреклась. Пускай только от факта участия в демонстрации – не от друзей, не от убеждений, но отреклась. И вот я здесь. Кто же я?
Примечание. Эта книга была уже готова, и в ней был записанный мною Танин рассказ: когда-то я попросила ее вспомнить, кто где сидел, как кого забирали, что она помнит о «полтиннике», о следствии. Таня рассказала довольно коротко, не зная точно, зачем мне это, – я записала. Таня оказалась одним из первых читателей книги и, увидев этот короткий рассказ, перечисляющий факты, но опускающий самый важный факт, о котором у нас не принято было говорить, – факт ее участия в демонстрации, – решила восстановить истину. Так как следствие не доказало участия Тани в демонстрации, я тоже не считала себя вправе упоминать об этом. Я рада, что Таня написала об этом сама.
Часть вторая. Дело о нарушении общественного порядка
В «полтиннике»
50-е отделение милиции, в просторечии называемое «полтинник», находится – вернее, находилось – на Пушкинской улице, рядом с цыганским театром «Ромэн». Сейчас его почему-то перенумеровали в 19-е, но у дверей стоит все тот же мрачный милиционер, который упорно добивался от нас, чтобы женщины сидели с одной стороны от двери, а мужчины – с другой. И чтобы не смели подходить друг к другу.
Это отделение – ближайшее к Пушкинской площади, традиционному месту московских демонстраций. Видно, по традиции и нас отвезли туда же.
Эти три часа, которые мы провели в «полтиннике» все вместе, еще до допросов, я вспоминаю с нежностью. Демонстрация состоялась, и мы были счастливы. Лариса, просто почерневшая за последний тяжкий месяц (арест Марченко, арест ее [двоюродной] сестры Ирины [Белогородской], наконец, 21 августа – день вторжения и день суда над Толей Марченко), теперь поразительно просветлела. У нас было легко на сердце.
В комнате дежурного нас было 11 человек: кроме семи участников демонстрации, еще Таня Баева, Майя Русаковская, Инна Корхова и Миша Леман. Мишу, видно, приняли за нашего знакомого и посадили с нами. Где были все остальные свидетели, в первую очередь «свидетели», рвавшие плакаты и бившие ребят, неизвестно. Мы их не видели. А допросы их датировались 25 августа. Неизвестно, и где были сами плакаты. Потом в материалах дела не оказалось ни фамилий «граждан», задержавших нас, ни фамилий «граждан», передавших плакаты в милицию, – почти никаких данных на этот счет. А между тем те немногие из этих «граждан», которые выступали в суде, уверенно рассказывали, как они издалека прочитали текст плакатов – даже карандашом написанное «Свободу Дубчеку».
Кстати, о плакатах.
– Какой был четвертый лозунг? – спросила я кого-то из ребят.
– С одной стороны «Позор оккупантам», с другой – «Свободу Дубчеку», – ответили мне. – Он и сам не помнит, какой стороной держал, кажется, «Позор оккупантам».
«Он» – это Володя Дремлюга. Мне бы у него спросить, и не было бы досадной ошибки в моем письме. Лозунг был «Долой оккупантов», а «Свободу Дубчеку» я опустила, решив, что раз он оказался на обороте плаката, то как бы и не было его.
Может быть, на меня повлияло и то, что писала я, как только кончились московские переговоры, и я уже знала об участии Дубчека в этих переговорах и о компромиссах, принятых при его участии. Имя Дубчека уже утратило частицу своего ореола.
В самом начале мы потребовали, чтобы Виктору Файнбергу сделали медицинскую экспертизу. В связи с этим дежурный милиционер записал все наши фамилии, имена и отчества, и дознанию не пришлось заниматься процедурой установления наших личностей. Через некоторое время приехал испуганный врач, Виктора увели, и больше мы его не видели. Как я потом узнала, в материалах дела этой экспертизы не было: то ли ее вообще не произвели, то ли выделили из дела вместе с остальными материалами Файнберга. А она была бы объективным показанием о методах расправы с демонстрантами.
Кроме того, мы заявили, что задержанные вместе с нами люди не участвовали в демонстрации: пусть их допросят раньше, чтобы зря не держать. Их допросили, но не отпустили, а продержали до позднего вечера, как и нас.
Когда прошло три часа, Володя Дремлюга встал и спокойно пошел к выходу, вызвав ярость нашего стража. Володя спокойно объяснил, что больше трех часов нас не могут держать без постановления о задержании. Мы присоединились к его заявлению. Милиционеры забегали, и вскоре в дверь заглянул какой-то человек:
– Литвинов здесь есть?
Павлика увели на допрос. За ним Ларису, следующей – меня.
Сидя в «полтиннике», мы не раз вспоминали пророческую песенку-пародию [Юлия Кима]: «Эх, раз, еще раз, еще много-много раз, еще Пашку, и Наташку, и Ларису Богораз».
Допрашивал меня следователь Московского УООП [Управления охраны общественного порядка] Василенко. Я дала показания о расправе с демонстрантами: о том, как рвали плакаты, о побоях, которые я видела, о том, как у меня поломали флажок, о женщине, которая била меня в машине. На все вопросы о самой демонстрации, о ее подготовке и организации я отказалась отвечать – только подчеркнула, что демонстрация была сидячая, поэтому ее участников легко отличить от людей, задержанных случайно. Свой отказ я объяснила тем, что единственными нарушителями общественного порядка на Красной площади были те, кто разгонял демонстрацию и избивал мирных демонстрантов, – поэтому только об их действиях я и буду говорить. Стремясь быть последовательной, я отказалась отвечать даже на вопрос, когда началась демонстрация. С готовым протоколом в руках и со мной Василенко спустился с третьего этажа в коридор второго и пошел в кабинет с кем-то советоваться. Из другого кабинета доносился неразборчивый яростный крик следователя. Можно было понять только: «Как вам не стыдно!» Отвечал ему голос настолько тихий, что об ответе можно было только догадываться по паузам в озлобленном крике. Мне сразу представилось, что там Лариса, и стало очень больно: лучше б на меня кричали. Я так и не знаю, кого так грубо допрашивали.
Снизу, где остался мой малыш, ничего не было слышно, как я ни прислушивалась.
Василенко вышел от начальства и снова пошел со мной наверх. Он взял новый лист для протокола, заполнил страницу анкетных данных и снова задал вопрос относительно демонстрации. Я сказала, что дала все показания, какие считаю нужным. Не добившись толку, следователь порвал пустой протокол и снова повел меня на второй этаж.
Конечно, оба раза он не так-то быстро соглашался с моим отказом от показаний. В ход шли все средства убеждения, вплоть до классического «А ваши товарищи всё рассказывают».
– Это их личное дело, – сказала я, улыбнувшись. Если б они и правда «всё» рассказывали, это ничего не изменило бы в моих показаниях. Да я-то знала моих товарищей. А вечером того же дня, во время очной ставки, о которой я еще скажу, я увидела на столе у майора Караханяна протокол Дремлюги – только анкетную страницу. Но и по ней было видно, что Володя оказался еще последовательнее меня. В обоих местах, где должна была стоять его подпись: под анкетными данными и под предупреждением об ответственности за отказ от дачи показаний и за дачу ложных показаний, – следователю пришлось написать: «Подписать отказался».
А допрашивали нас как свидетелей. И опознавали – как «свидетелей». «Опознавали» меня вечером, в девятом часу, а все это время до опознания я провела в каком-то из кабинетов второго этажа, ничего не зная о своем младенце. Меня стерегли – то один милиционер, то другой, притом они были очень недовольны этой заботой: у них, видно, и без нас хватало дела. Толстого пожилого милиционера я спросила, как там ребенок, не видел ли он. «Его нянчит ваша подруга». Потом уж я узнала, что с малышом больше всего нянчились Инна и Миша Леман, а был какой-то момент, когда с ним не осталось никого, кроме молодого и, к счастью, доброго милиционера. Малыш, впрочем, вел себя идеально, хотя мог бы и покричать: я кормила его в середине дня, а из того прикорма, что у него был, одну бутылочку кефира разлили, обыскивая коляску, а творог от жары испортился, так что без меня ребята дали ему съесть то немногое, что оставалось.
С этим же толстым милиционером мы побеседовали о Чехословакии: «Вы сейчас говорите, что там контрреволюция и надо вводить войска – потому что так написано в газетах. А через месяц скажут, что не надо было вводить войска, – и вы будете повторять это за газетами». [Но сказали не через месяц, а через 22 года.]
Наконец милиционеры сдали очередь сторожить меня мальчикам из оперотряда. Всегда, когда я видела подобных мальчиков «на деле» – у суда над Буковским, у суда над Галансковым и Гинзбургом, я не могла удержаться от мысли, что в оперотряд идут от некоей неполноценности. Теперь, видя их, невольно слыша их разговоры, я еще раз в этом убедилась. Двое из них, как я поняла, работали продавцами в книжных магазинах, что ничуть не повышало их интеллекта. (Впрочем, сколько раз встречаешь каких-нибудь книжных «жучков», которые знают названия и цены всех редких книг на черном рынке, но самоуверенные суждения об этих книгах произносят со своих убогих спекулянтских позиций.) Момент наибольшего энтузиазма в беседе наступил, когда один из них рассказал, что какому-то знакомому привезли из Западной Германии порнографическое издание. Тут они все со знанием дела стали говорить о том, как эти книги там издают да кто какую книгу видел. Притом, учитывая мое присутствие, они, конечно, не говорили «порнография», а употребляли какой-то специфический, но весьма прозрачный условный термин.
Здесь же я получила четкое подтверждение нашему предположению, что понятыми на обыски теперь возят оперотрядчиков. При мне следователь дважды вызывал по двое ребят ехать понятыми. Парни из этой же компании были понятыми и на моем опознании.
Я видела и слышала моих сторожей, но сознание мое было отстранено. Я еще не предполагала, что меня выпустят, и, глядя в окно, навсегда запоминала бедный пейзаж: облупленные желтые стены, замыкавшие голый внутренний двор, и два дерева, поднимавшиеся высоко позади стены. Впрочем, в какой-то момент я испытала ясное ощущение, что меня выпустят. Была я очень спокойна, только скорее хотела соединиться со своим ребенком.
Часов в восемь меня вызвали на опознание. Посадили рядом с двумя красивыми девочками, лет на десять меня моложе, и предложили некоему Олегу Константиновичу Давидовичу, молодому человеку в штатском, тонколицему и тонкогубому, опознать меня из «трех предъявленных для опознания». Ну он, конечно, опознал. И изложил, при каких обстоятельствах он меня видел и что я делала: более кратко на опознании, более подробно – на последовавшей за этим очной ставке. Это тот самый Давидович, старший лейтенант КГБ из лагерей строгого режима в Коми АССР, показаниям которого позднее суд поверил больше всего. Тогда в «полтиннике» я знала только те его показания, что касались меня: что я подошла к Лобному месту вместе со всеми демонстрантами, что я держала плакат, что демонстрантов никто не бил, а в отделение отправляли работники милиции и т. п. – словом, сплошная ложь. Он заявил, что я произносила «антисоветские речи», сравнивала ввод войск Варшавского пакта с гитлеровским вторжением.
Если прибавить к этому неизвестные мне тогда его показания, что вышел он на Красную площадь из ГУМа (а ГУМ в воскресенье закрыт), что Лариса не держала плаката, – можно почти твердо увериться, что он либо не был вовсе на площади, либо явился туда только помочь увозить демонстрантов.
Перед опознанием и очной ставкой меня вывели в коридор, и тут я в последний раз увидела Ларису. Ее увозили на обыск. «Ларик», – окликнула я. Она улыбнулась и помахала рукой. И все время улыбалась.
А после очной ставки я на минуту увидела Павлика. Он тоже был просветлен, но это выражалось не в радостном оживлении, как у Лары, а в какой-то особенно явной мягкости. Так я простилась с двумя своими сердечнейшими друзьями.
И наконец мне сказали: «Вы свободны. Пойдете с этим товарищем».
И, не слишком задумываясь, свободна ли я вообще или только от очной ставки, в сопровождении этого «товарища» я спустилась вниз, к моему младенцу, который как раз к этому времени доконал последние сухие штаны. А вся коляска была увешана мокрыми. Вместе с коляской нас погрузили в милицейский «газик» и повезли домой, на обыск.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?