Текст книги "Виртуальная история: альтернативы и предположения"
Автор книги: Ниал Фергюсон
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
В итоге всегда побеждает длительное время. Уничтожение бесчисленного множества фактов – которые невозможно вписать в основной поток и которые в результате беспощадно отбрасываются в сторону, – бесспорно, ограничивает как свободу индивида, так и роль случая[116]116
Цит. по: Roth G. and Schluchter W. Max Weber’s Vision of History. Berkeley, 1979. P. 176.
[Закрыть].
Очевидно, что это пренебрежение “мелочами прошлого” – “деяниями нескольких князей и богачей” – перед лицом “медленного и могущественного марша истории” просто представляло собой новый тип детерминизма. Сам того не осознавая, Бродель даже вернулся к характерному языку детерминистов XIX века: снова, как и у Маркса, как и у Толстого, обычные люди “беспощадно отбрасывались в сторону”, попираемые сверхчеловеческими историческими силами. На это есть два очевидных возражения. Первое состоит в том, что, отрицая историю такой, какой она ощущалась и записывалась современниками, Бродель отрицал колоссальное количество исторических свидетельств – и даже экономическую статистику, которая была его хлебом насущным. “В долгосрочной перспективе, – говорил Кейнс, – мы все мертвы”. Именно поэтому нам, возможно, стоит изменить порядок предложенной Броделем иерархии историй. В конце концов, если наших предков в основном интересовало короткое время, разве вправе мы отрицать их интересы как мелочи жизни? Второе возражение связано с представлением Броделя о характере природных изменений. Признавая неощутимость долгосрочных экологических сдвигов и ритмическую, предсказуемую сущность климатических перемен, он закреплял в корне неверные представления об окружающем мире.
Но стоит отдать Броделю должное, ведь позднее он стал с меньшей категоричностью говорить о “длительном времени”. С развитием капитализма влияние ландшафта и окружающей среды, очевидно, существенно снизилось: “Главная привилегия капитализма… [это] возможность выбирать”[117]117
Цит. по: Smith D. The Rise of Historical Sociology. Cambridge, 1991. P. 111.
[Закрыть]. В капиталистическом обществе было сложнее расставить приоритеты. Какая иерархия главнее, спрашивал самого себя Бродель в третьем томе “Цивилизации и капитализма”: иерархия богатства, иерархия государственной власти или иерархия культуры? “Ответ в том, что это может зависеть от момента времени, места и личности говорящего”[118]118
Ibid. P. 120.
[Закрыть]. Таким образом, субъективный элемент был хотя бы на какой-то срок спасен от объективных ограничений длительного времени: “Общественное время течет не в едином, ровном темпе, а в тысяче разных темпов, быстрых и медленных”[119]119
Braudel F. On History. London, 1980. P. 12.
[Закрыть]. Оставался хотя бы какой-то простор для существования “свободных, неорганизованных зон реальности … за пределами жесткого каркаса структур”[120]120
Ibid. P. 72.
[Закрыть].
Эти положения мог бы развить Марк Блок, проживи он дольше. Из его заметок к последующим, так и не написанным шестой и седьмой главам “Ремесла историка” становится ясно, что он гораздо лучше Броделя понимал проблемы каузальности, случая и того, что он называл “предвидением”[121]121
Bloch M. The Historian’s Craft. Manchester, 1992. P. xxi.
[Закрыть]. В завершенных главах книги он дал понять, что у него нет времени на “псевдогеографический детерминизм”: “При взаимодействии с явлениями физического мира или с социальными фактами в реакциях человека не наблюдается четкости часового механизма, который всегда идет в одну сторону”[122]122
Ibid. P. 162.
[Закрыть]. Это само по себе поднимает гипотетический вопрос: что, если бы Блок пережил войну? Вполне вероятно, что французская историография в таком случае не погрязла бы в негласном детерминизме Броделя и более поздних представителей школы “Анналов”.
За пределами Франции социологическая история никогда не уделяла такого внимания природным факторам (возможно, потому что другие страны в девятнадцатом и двадцатом веках пережили гораздо более масштабные миграции населения и территориальные изменения). Тем не менее подобный детерминизм найти можно. В Германии он был отчасти связан с возрождением марксистских идей в 1960-х и 1970-х гг. Школа “социальной истории”, Иоанном Крестителем которой стал веймарский “диссидент” Эккарт Кер, предложила модель особого пути Германии, основанную на идее о несогласованности экономического развития и социальной отсталости.[123]123
Историк-социолог Александр Гершенкрон применял эту модель не только к Германии, но и к другим европейским странам.
[Закрыть] С одной стороны, в Германии девятнадцатого века успешно сформировалась современная, индустриальная экономика. С другой стороны, ее общественные и политические институты по-прежнему находились под гнетом традиционной юнкерской аристократии. Порой это отклонение от марксистских принципов развития (то есть несостоявшийся переход к буржуазному парламентаризму и демократии, который успешно реализовался в Британии) объяснялось в характерных терминах Грамши: после 1968 г. большая часть немецкой историографии ссылалась на гегемонические блоки склонных к манипуляции элит. Позднее возрождение интереса к идеям Вебера привело к возникновению менее откровенного детерминизма, который наблюдается в последней работе самого уважаемого из социальных историков Ганса-Ульриха Велера. И все же, несмотря на попытки историков других стран поставить под сомнение достоверность идеотипической взаимосвязи капитализма, буржуазного общества и парламентской демократии,[124]124
Blackbourn D. and Eley G. The Peculiarities of German History. Oxford, 1984.
[Закрыть] немецкая историческая наука по-прежнему характеризуется полным нежеланием рассматривать альтернативные исторические исходы. Социальные историки продолжают придерживаться мнения, что “немецкая катастрофа” имела глубокие корни. Даже историки-консерваторы проявляют относительно слабый интерес к роли случая: одни следуют заповедям Ранке, который призывал изучать лишь то, что случилось на самом деле; другие, например Микаэль Штюрмер, обращаются к более старому географическому детерминизму, где проблема по большей части, если не полностью, объясняется расположением Германии в центре Европы[125]125
Немецкий историк не отважился бы спросить, что случилось бы с немецкой историей, если бы Гитлер не пришел к власти, но этот вопрос обсуждается в работе: Turner H. A. Geissel des Jahrhunderts: Hitler und seine Hinterlassenschaft. Berlin, 1989.
[Закрыть].
Англо-американская историография тоже получила свою долю вдохновленного социологией детерминизма – как марксистского, так и скорее веберовского. Работа Лоуренса Стоуна “Причины Английской революции” примечательна своей опорой на другой тип трехслойной модели, элементами которой на этот раз стали предпосылки, катализаторы и поводы. В отличие от Броделя, Стоун не выстраивает их в порядке значимости: напротив, он намеренно избегает необходимости “решать, была ли неуступчивость Карла I более важной причиной революции, чем распространение пуританства”[126]126
Stone L. The Causes of the English Revolution. London, 1986. P. 58.
[Закрыть]. Однако в книге подразумевается, что сочетание этих и других факторов сделало Гражданскую войну неизбежной. Столь же осторожно высказывается и Пол Кеннеди в работе “Взлет и падение великих держав”, где постулируется лишь наличие “в долгосрочной перспективе значительной корреляции между производительными мощностями и доходностью, с одной стороны, и военной силой, с другой”[127]127
Kennedy P. The Rise and Fall of the Great Powers: Economic Change and Military Conflict from 1500 to 2000. London, 1989. Особенно Pp. xvi, xxiv – xxv.
[Закрыть]. Определенно, внимательное прочтение книги оправдывает этот примитивный экономический детерминизм. Однако суть аргумента, тем не менее, заключается в наличии каузальной связи между экономическими факторами и международным влиянием – возможно, экономический детерминизм здесь выражен слабо, но все же он существует. Были и другие попытки предложить великие теории на базе некоторой социологической модели – от марксистского труда Валлерстайна “Мир-система модерна” до более детальных “Источников социальной власти” Манна, “Кризисов политического развития” Грю и Бьена и “От гибкости к власти” Унгера[128]128
Wallerstein I. The Modern World System. 3 vols. New York/ London, 1974–1989; Mann M. The Sources of Social Power. 2 vols. Cambridge, 1986; Grew R. and Bien D. D. (Eds). Crises of Political Development and the United States. Princeton, 1978; Unger R. Plasticity into Power: Comparative-Historical Studies on the Institutional Conditions of Economic and Military Success. Cambridge, 1987.
[Закрыть]. Классическим примером великой теории во всей ее псевдонаучной красе служит “катастрофизм”, который сводит историю к семи “элементарным катастрофам”[129]129
Woodcock A. and Davis M. Catastrophe Theory: A Revolutionary Way of Understanding How Things Change. London, 1991. В особенности pp. 120–146. В этой книге особенно примечателен трехмерный график, изображающий упадок и крах Римской империи (p. 138). Более ценная попытка связать современные представления о естественном отборе с культурным развитием была сделана в работе Runciman W. G. A Treatise on Social Theory. II: Substantive Social Theory. Cambridge, 1989. Особенно p. 449.
[Закрыть]. Поиски единой социологической теории власти, без сомнения, продолжатся. Пока неизвестно, прекратятся ли они в итоге как тщетные, подобно алхимическим поискам философского камня, или же будут продолжаться вечно, как поиск лекарства от облысения.
Альтернативой колоссальному упрощению, к которой в последнее время склоняются многие историки, служит узкая специализация. Само собой, Блок надеялся, что история будет черпать вдохновение из как можно большего количества научных дисциплин. На практике, однако, это обычно достигается за счет отказа от принципа целостности, на котором настаивали они с Броделем. В последние годы действительно наблюдается странное дробление научной истории на множество более или менее самостоятельных “интердисциплинарных” гибридов.
Это точно верно в отношении попыток внедрить психоанализ в историю. Конечно, сам Фрейд в душе был позитивистом, цель которого заключалась в том, чтобы сформулировать законы индивидуального бессознательного – именно поэтому он и призывал к “строгому и универсальному применению детерминизма к психической жизни”. Строгое применение его теорий в истории, однако, предполагает создание биографий. Даже попытки написать “психоисторию” социальных групп должны во многом полагаться на анализ индивидуальных свидетельств,[130]130
Хороший пример условно фрейдистского подхода приводится в работе: Theweleit K. Male Fantasies. 2 vols. Cambridge, 1987, 1989.
[Закрыть] а такие свидетельства редко подлежат тому типу анализа, который Фрейд применял к своим пациентам, ведь он мог задавать им наводящие вопросы, а порой прибегать и к гипнозу. По этой причине в реальности влияние Фрейда на исторические сочинения обычно оставалось лишь косвенным: его терминология стала общеупотребительной (“бессознательное”, “подавление”, “комплекс неполноценности” и так далее), однако полной имитации его метода не происходило. Подобные проблемы возникают и при попытке применить к истории более современные формы бихевиористской психологии. Здесь тоже прослеживается детерминистическая тенденция, которая наиболее очевидно проявляется в попытках импортировать в историю теорию игр и теорию рационального выбора. Да, предположения о поведении человека, высказанные в ходе анализа дилеммы заключенного и ее возможных производных, часто лучше поддаются наблюдению, чем гипотезы Фрейда. Однако они не в меньшей степени детерминистичны – отсюда и тенденция психоисториков отрицать актуальные выражения намерения, если они не вписываются в их модель, используя старую, предложенную еще Грамши оговорку о “ложном сознании”. Теория игр, как и психоанализ, исключительно индивидуалистична. Историкам, которые хотят применить ее к социальным группам, под силу обойти эту проблему лишь одним способом – обратиться к дипломатической истории, где государства можно по старой доброй традиции очеловечить.[131]131
Хотя вполне вероятно, что марксист, применяя теорию игр, мог бы сделать то же самое с классами.
[Закрыть]
Отчасти из-за этой тенденции к индивидуализации наибольшей популярностью среди историков пользуются антропологические модели коллективной психологии или “ментальности”[132]132
Davis N. Z. The Possibilities of the Past // Rabb T. K. and Rotberg R. I. (Eds). The New History: The 1980s and Beyond. Princeton, 1982. P. 267–277.
[Закрыть]. В частности, влиятельных имитаторов приобрел подход Клиффорда Гирца – “насыщенное описание”, цель которого заключается в том, чтобы поместить набор “символических свойств” в понятную структуру[133]133
Geertz C. Local Knowledge: Further Essays in Interpretive Anthropology. London, 1993.
[Закрыть]. В результате сформировалась новая культуральная история, в которой культура (определяемая весьма широко) более или менее освобождена от традиционной определяющей роли материальной базы[134]134
Bouwsma W. J. From the History of Ideas to the History of Meaning // Rabb T. K. and Rotberg R. I. (Eds). The New History: The 1980s and Beyond. Princeton, 1982. P. 279–293.
[Закрыть]. По ряду причин – отчасти из-за специфики полевой работы антропологов, отчасти из-за дискредитации понятия “национальный характер” и отчасти из-за политической моды на “сообщества” – культура эта чаще бывает народной и местной, а не высокой и национальной. Классическими примерами “микроистории” служат работы “Монтайю” Эммануэля Ле Руа Ладюри и “Возвращение Мартена Герра” Натали Земон Дэвис[135]135
См.: Levi G. Microhistory // Burke P. (Ed.). New Perspectives on Historical Writing. Cambridge, 1991. P. 93–113.
[Закрыть]. Однако подобные техники применялись и к высокой культуре на национальном и даже на международном уровне – и особенного успеха в этом добился Саймон Шама[136]136
См. наиболее свежую и амбициозную работу: Schama S. Landscape and Memory. London, 1995.
[Закрыть].
Впрочем, эта новая культуральная история имеет свои очевидные недостатки. Прежде всего, можно возразить, что “микроистория” выбирает для изучения такие банальные предметы, что фактически скатывается в антикварианизм (хотя выбор темы для изучения обычно лучше оставлять самому историку, его издателю и книжному рынку). Более веское возражение связано с проблемой причинности. Антропологов, как и социологов, как правило, в большей степени интересуют структуры, чем процессы трансформации. Историки, заимствующие антропологические модели, из-за этого вынуждены обращаться к традиционным ресурсам собственной дисциплины при попытке объяснить, к примеру, упадок веры в колдовство[137]137
Thomas K. Religion and the Decline of Magic: Studies in Popular Belief in Sixteenth and Seventeenth Century England. London, 1971.
[Закрыть]. Наконец, самое серьезное возражение заключается в том, что тенденция к “насыщенному описанию” ментальностей часто вырождается в безудержный субъективизм, игру в свободные ассоциации, лишь косвенно связанные с эмпирическими свидетельствами. Претензии такой истории на какую-либо научность представляются сомнительными.
Нарративный детерминизм: почему бы не изобретать историю?
Отчасти из-за этого подкрадывающегося субъективизма и отчасти из-за характерной и неизменной озабоченности историков процессами трансформации, а не структурами в последние годы наблюдается возрождение интереса к форме нарратива[138]138
Abrams P. History, Sociology, Historical Sociology // Past and Present 87 (1980). P. 3–16. См. также: Burke P. The History of Events and the Revival of Narrative // Burke P. (Ed.). New Perspectives on Historical Writing. Cambridge, 1991. P. 233–248.
[Закрыть]. Само собой, представление о том, что главная задача историка заключается в создании стройного нарратива о беспорядочных событиях прошлого, далеко не ново. И Карлейль, и Маколей полагали, что их роль заключается именно в этом, хотя и прибегали к разным терминам для ее описания. Луи Минк фактически перефразировал викторианскую идею, когда назвал “целью исторического познания” “изучение грамматики событий” и “преобразование скоплений фактов в последовательные цепочки”[139]139
Mink L. O. The Autonomy of Historical Understanding // Dray W. (Ed.). Philosophical Analysis and History. New York/London, 1966. P. 182, 189.
[Закрыть]. Это объясняет оживившийся интерес Хейдена Уайта и других историков к великим “литературным артефактам” прошлого столетия[140]140
White H. The Historical Text as Literary Artefact // Canary R. H., Kozicki H. (Eds.). The Writing of History: Literary Form and Historical Understanding. Madison, 1978. См. также: Jameson Fr. The Political Consciousness: Narrative as a Socially Symbolic Act. London, 1981; Ricoeur P. Time and Narrative / Trans. by K. McLaughlin and D. Pellauer. London, 1984–1988.
[Закрыть]. Это также объясняет, почему возрождению нарратива обрадовались некоторые традиционалисты, в частности те, кто (говоря упрощенно) приравнивает научную историю к клиометрическому перемалыванию чисел[141]141
Barzun J. Clio and the Doctors: Psycho-History, Quanto-History and History. Chicago, 1974. Другая сторонница традиционализма, Гертруда Химмельфарб, недавно внесла путаницу в консервативную аргументацию, объединив количественные методы новой экономической истории с субъективными методами психоистории: Himmelfarb G. The New History and the Old: Critical Essays and Reappraissals. Cambridge, Mass., 1987.
[Закрыть]. Критикуя “новую” историю, Барзен подчеркнул субъективизм исторических сочинений и эхом повторил мнение Карлейля о сумбурном, в сущности, характере событий прошлого:
В то время как естествознание одно, историй много – они пересекаются или противоречат друг другу, вызывают споры или стоят особняком, бывают необъективны или двусмысленны. Всякий зритель переделывает прошлое в соответствии со своими способностями к исследованию и наблюдению, недостатки которых сразу же проявляются в его работе: на этот счет не возникает заблуждений. [Однако] наличие множества вариантов истории не делает все эти варианты ложными. Скорее, в этом отражается характер человечества… Нет смысла писать историю, если человек постоянно стремится преодолеть ее основное свойство… показывать… непредсказуемый, “неструктурированный” беспорядок [прошлого], вызванный настойчивыми желаниями людей и упорно проявляющимися тенденциями… Практики, верования, культуры и деяния человечества кажутся несопоставимыми…[142]142
Barzun J. Clio and the Doctors: Psycho-History, Quanto-History and History. Chicago, 1974. Pp. 101, 123, 152f.
[Закрыть]
По мнению Барзена, в этом заключался “здравый смысл”: задача историка состояла не в том, чтобы быть обществоведом, а в том, чтобы “познакомить читателя” с “фактами” и “чувствами” – чтобы подпитать его “примитивную страсть к историям”. С другой стороны, возрождение нарратива пришлось по нраву и приверженцам моды, которые с нетерпением ждали возможности применить техники литературной критики к первичному “тексту” – письменным записям о прошлом. В связи с этим возрождение нарратива оказалось двуликим: с одной стороны, возник новый интерес к традиционным литературным моделям написания истории;[143]143
Davis N. Z. On the Lame // American Historical Review 93 (1988). P. 572–603.
[Закрыть] с другой стороны, для ее интерпретации начала использоваться модная терминология (деконструкция текста, семиотика и так далее)[144]144
См., например: Spiegel G. M. History, Historicism and the Social Logic of the Text in the Middle Ages // Speculum 65 (1990). P. 59–86.
[Закрыть]. Постмодернизм добрался и до истории[145]145
См.: Scott J. W. History in Crisis? The Others’ Side of the Story // American Historical Review 94 (1989). P. 680–692; Joyce P. History and Postmodernism // Past and Present 133 (1991). P. 204–209. Марксистскую критику см. в работе: Harvey D. The Condition of Postmodernity: An Enquiry into the Origins of Cultural Change. Oxford, 1989.
[Закрыть], хотя постмодернисты просто перефразировали старые идеалистические постулаты, провозгласив историю “интерпретативной практикой, а не объективной, нейтральной наукой”. Замечая, что “история не показывается нам ни в какой иной форме, кроме дискурсивной”, а “факты, структуры и процессы прошлого неотделимы от форм документального представления… и составляющих их исторических дискурсов”, Джойс просто повторяет то, что Коллингвуд (лучше) выразил более полувека назад.
Возрождение нарратива сопряжено лишь с одной проблемой – и это непреходящая проблема применения литературных форм к истории. Литературные жанры в определенной степени предсказуемы: отчасти этим и объясняется их популярность. Часто мы читаем любимый роман или смотрим “классический” фильм, точно зная, чем все закончится. И даже если произведение нам незнакомо – и нет ни суперобложки, ни программы, где была бы описана суть истории, – мы все равно нередко можем понять, как примерно будет развиваться действие, поскольку знаем законы жанра. Если пьеса начинается как комедия, мы бессознательно исключаем возможность кровавой резни в концовке; имея дело с трагедией, мы допускаем обратное. Даже если автор намеренно держит читателя “в напряжении” – как в детективном романе, – исход в известной мере предсказуем: по закону жанра преступника ловят, а преступление раскрывают. Профессиональный писатель работает над книгой, держа концовку в голове, и часто намекает на нее читателю во имя иронии или чего-либо еще. Галли утверждал: “Наблюдение за историей… предполагает… некоторое смутное представление о направлении ее развития… и представление о том, как последующее зависит от предыдущего, поскольку, если бы не второе, первое не случилось бы или вряд ли произошло бы именно так, как произошло в итоге”[146]146
Gallie W. B. Explanations in History and the Genetic Sciences // Gardiner P. (Ed.). Theories of History. Glencoe, Illinois/London, 1959. Pp. 389f.
[Закрыть]. То же самое заметил и Скрайвен: “Хорошая пьеса должна развиваться таким образом, чтобы мы… считали это развитие неизбежным, то есть могли бы его объяснить”[147]147
Scriven M. Truisms as Grounds for Historical Explanations // Gardiner P. (Ed.). Theories of History. Glencoe, Illinois/London, 1959. Pp. 470f.
[Закрыть]. Роман Мартина Эмиса “Стрела времени” делает очевидным то, что подразумевается во всех нарративах: конец в нем в буквальном смысле предшествует началу[148]148
Amis M. Time’s Arrow or The Nature of the Offence. London, 1992.
[Закрыть]. Эмис излагает биографию нацистского врача с конца, притворяясь рассказчиком, который “знает что-то, с чем столкнуться не в силах… что будущее всегда сбывается”. Поэтому старик, который “поднимается” со смертного одра в американской больнице, “обречен” проводить эксперименты на узниках нацистских лагерей смерти и “покинуть” этот мир невинным младенцем. В литературе, перефразируя Эрнста Блоха, “истинный генезис есть не начало, а конец”: стрела времени всегда неявным образом показывает не в ту сторону. Эмис прекрасно разъясняет это, описывая в обратном порядке партию в шахматы, которая начинается с “беспорядка” и проходит “через моменты смятения и искажения. Но все разрешается… Все эти муки – они все разрешаются. Последней переставляется белая пешка – и восстанавливается идеальный порядок”.
Таким образом, писать историю по законам романа или пьесы – значит применять к прошлому новый тип детерминизма: телеологию традиционной формы нарратива. Хотя Гиббон и сознавал непредсказуемость конкретных фактов, он изложил полтора тысячелетия европейской истории под в высшей степени телеологическим заглавием. Если бы он назвал свой великий труд “История Европы и Ближнего Востока в 100–1400 гг. нашей эры”, вместо того чтобы использовать заглавие “Взлет и падение Римской империи”, его нарратив лишился бы единого стержня. Подобное наблюдается и у Маколея: в его “Истории Англии” прослеживается очевидная тенденция описывать события семнадцатого века как предпосылки становления конституционного устройства века девятнадцатого. Эту форму телеологии Коллингвуд впоследствии счел неотделимой от истории: предположение, что настоящее всегда было конечным результатом (причем потенциально единственно возможным конечным результатом) избранного нарратива историка. Однако (как и в случае с художественными произведениями) написанная таким образом история вполне могла бы писаться и в обратном порядке, как обратная история Ирландии, которую некий “АЕ” представил в 1914 г.:
Малые наделы XIX и XX веков постепенно переходят в руки крупных землевладельцев, развитие XVIII века приводит к появлению зачатков самоуправления, религиозные конфликты и войны не ослабевают, пока последний англичанин Стронгбоу не покидает страну, зарождается культура, религиозной нетерпимости наступает конец после исчезновения Патрика около 400 года нашей эры, после чего начинается великая эпоха героев и богов[149]149
Foster R. F. The Story of Ireland: An Inaugural Lecture Delivered before the University of Oxford on 1 December 1994. Oxford, 1995. P. 31.
[Закрыть].
Это, как шутил сам АЕ, была просто националистическая “мифистория”, ошибочно пересказанная задом наперед.
Сад расходящихся тропок
Прошлое – как реальные шахматы или любая другая игра – живет по другим законам. Его исход не предопределен. У него нет автора – ни божественного, ни какого-либо другого, – только герои, причем героев этих (в отличие от любой игры) всегда слишком много. Нет ни сюжета, ни неизбежного “идеального порядка”; только концовки, поскольку множество событий происходит одновременно – и одни продолжаются всего несколько мгновений, а другие длятся гораздо дольше человеческой жизни. И снова на это важнейшее различие между полноценной историей и отдельными историческими зарисовками указал Роберт Музиль. В “Человеке без свойств” есть глава “Почему история не изобретается?”, где Ульрих – символически помещенный в трамвай – размышляет о:
о математических задачах, не допускающих общего решения, но допускающих разные частные решения, через совокупность которых можно приблизиться к решению общему. Он мог бы прибавить, что задачу человеческой жизни он считал такой задачей. То, что называют эпохой, – не зная, надо ли понимать под этим столетия, тысячелетия или отрезок между школой и внуком, – этот широкий, беспорядочный поток состояний представлял бы тогда собою примерно то же, что хаотическая череда неудовлетворительных и неверных, если брать их в отдельности, попыток решения, из которых лишь при условии, что человечество ухитрится их обобщить, могло бы возникнуть верное и всеохватывающее решение… Какая все-таки странная штука история! … Она выглядит ненадежной и кочковатой, наша история, если смотреть на нее с близкого расстояния, как лишь наполовину утрамбованная топь, а потом, как ни странно, оказывается, что по ней проходит дорога, та самая “дорога истории”, о которой никто не знает, откуда она взялась. Эта обязанность служить материалом для истории возмущала Ульриха. Светящаяся, качающаяся коробка, в которой он ехал, казалась ему машиной, где протряхивают по нескольку сот килограммов людей, чтобы сделать из них будущее.… Сто лет назад они с похожими на эти лицами сидели в какой-нибудь почтовой карете, и бог знает что случится с ними через сто лет, но и новыми людьми в новых аппаратах будущего они будут сидеть в точности так же, – почувствовал он и возмутился этим беззащитным приятием изменений и состояний, беспомощным современничеством, безалаберно-покорным, недостойным, в сущности, человека мотанием от столетия к столетию; это было так, словно он вдруг восстал против шляпы какого-то странного фасона, напяленной ему на голову. Он непроизвольно поднялся и прошел пешком остаток пути[150]150
Музиль Р. Человек без свойств / Пер. С. К. Апта. Москва, 1994.
[Закрыть].
Ульрих отрицает возможность того, что “мировая история представляет собой историю, которая… родилась точно так же, как все остальные истории”, поскольку “ничего нового с авторами никогда не происходило и каждый списывал у другого”. Напротив, “история… родилась в основном без авторов. Она развивалась не из центра, а с периферии, начинаясь с незначительных мотивов”. Более того, она разворачивается совершенно хаотичным образом, подобно тому, как приказ шепотом передается по шеренге солдат, в результате чего “Сержант-майор, перейдите во главу шеренги” превращается в “Немедленно застрелить восемь солдат”:
Следовательно, если можно было бы переместить целое поколение современных европейцев младенческого возраста в Древний Египет пятитысячного года до нашей эры и оставить их там, мировая история началась бы снова в пятитысячном году. Некоторое время она бы повторяла саму себя, а затем по непостижимым причинам постепенно начала бы отклоняться от собственного курса.
Закон мировой истории, таким образом, заключался в том, чтобы “идти кое-как”:
Путь истории не похож, значит, на путь бильярдного шара, который, получив удар, катится в определенном направлении, а похож на путь облаков, на путь человека, слоняющегося по улицам, отвлекаемого то какой-нибудь тенью, то группой людей, то странно изломанной линией домов и в конце концов оказывающегося в таком месте, которого он вовсе не знал и достичь не хотел[151]151
Музиль Р. Человек без свойств / Пер. С. К. Апта. Москва, 1994.
[Закрыть].
Эти размышления так смущают Ульриха, что он (словно чтобы подтвердить свою правоту) сбивается с пути домой.
Словом, история и не рассказ, и не поездка на трамвае; историки, которые настаивают на том, чтобы излагать ее в форме повествования, могут с тем же успехом следовать примеру Эмиса и АЕ и писать ее задом наперед. Музиль утверждает, что на самом деле конец истории не известен, когда она только начинается: не существует ни рельсов, которые предсказуемо ведут ее в будущее, ни написанных черным по белому расписаний движения в конкретные места. Подобную мысль в рассказе “Сад расходящихся тропок” выразил и Хорхе Луис Борхес. Автор представляет созданный выдуманным китайским мыслителем Цюй Пэном роман – лабиринт, в котором “время постоянно разветвляется на бесконечное количество будущих времен”:
Мой взгляд остановился на фразе: “Я оставляю разным (но не всем) будущим временам мой сад расходящихся тропок”. Почти сразу я понял: “садом расходящихся тропок” был этот бессвязный роман, а слова “разным (но не всем) будущим временам” подсказали мне, что тропки расходятся во времени, а не в пространстве… Во всех художественных произведениях при наличии нескольких вариантов человек выбирает один, тем самым уничтожая остальные, но в романе Цюй Пэна он выбирает – одновременно – их все. Таким образом он создает разные будущие времена, разные времена, которые тоже, в свою очередь, разрастаются и разветвляются… В книге Цюй Пэна реальны все возможные исходы, и каждый из них дает начало новым ответвлениям.
Работа выдуманного переводчика продолжается:
“Сад расходящихся тропок” – величайшая загадка, или притча, которая повествует о времени… создавая неполный, но не ложный образ мира… В отличие от Ньютона и Шопенгауэра [Цюй Пэн] не верил в единое, абсолютное время. Он верил в бесконечную последовательность времен, в растущую, головокружительную сеть расходящихся, сходящихся и параллельных времен. Эта сеть времен, которые встречаются, ветвятся, обрываются или веками не ведают друг о друге, включает в себя все возможные времена…[152]152
Borges J. L. The Garden of Forking Paths // Borges J. L. Labyrinths: Selected Stories and Other Writings / Ed. by D. A. Yates and J. E. Irby. Harmondsworth, 1970. Pp. 50ff.
[Закрыть]
Вариации на эту тему появляются и в других работах Борхеса. В идеалистическом воображаемом мире, описанном в рассказе “Тлён, Укбар, Орбис Терциус”, “художественные произведения имеют единый сюжет со всеми мыслимыми перестановками”[153]153
Borges J. L. Tlo¨n, Uqbar, Orbis Tertius // Borges J. L. Labyrinths: Selected Stories and Other Writings / Ed. by D. A. Yates and J. E. Irby. Harmondsworth, 1970. P. 37.
[Закрыть]. В рассказе “Лотерея в Вавилоне” выдуманная древняя лотерея превращается в универсальный образ жизни: начавшееся как “интенсификация случая, периодическое вливание хаоса во вселенную” становится бесконечным процессом, в котором “нет окончательных решений, поскольку все они разветвляются, рождая другие”. “Вавилон есть не что иное, как бесконечная игра случая”[154]154
Borges J. L. The Lottery in Babylon // Borges J. L. Labyrinths: Selected Stories and Other Writings / Ed. by D. A. Yates and J. E. Irby. Harmondsworth, 1970. Pp. 59ff.
[Закрыть]. В рассказах “Вавилонская библиотека” и “Заир” метафора меняется, но развивается та же тема. Подобные образы можно найти и в поэме Малларме “Бросок игральных костей”[155]155
Mallarmé S. Igitur. Divagations. Un coup de dés / Éd. par Y. Bonnefoy. Paris, 1976.
[Закрыть], и в стихотворении Роберта Фроста “Другая дорога”:
Следствия этого историку очевидны. Это признал даже Скрайвен:
[В] истории, если учитывать лишь данные, доступные в каждый конкретный момент, существует множество возможных последующих поворотов судьбы, ни один из которых не показался бы нам необъяснимым… Неизбежность видна лишь при ретроспективном взгляде… и неизбежность детерминизма скорее пояснительная, чем предсказательная. Следовательно, наличие причин для каждого события не ограничивает свободу выбора между будущими альтернативами… Нам пришлось бы… отказаться от истории, если бы мы хотели уничтожить весь элемент неожиданности[157]157
Scriven M. Truisms as Grounds for Historical Explanations // Gardiner P. (Ed.). Theories of History. Glencoe, Illinois/London, 1959. Pp. 470f.
[Закрыть].
Хаос и конец научного детерминизма
Можно провести явную (и далеко не случайную) параллель между критикой нарративного детерминизма со стороны Музиля, Борхеса и других писателей и критикой классического детерминизма Лапласа со стороны ученых двадцатого века. К несчастью, историки, как правило, пренебрегают этим (как Э. Х. Карр сделал с теорией о черных дырах) или просто неправильно это понимают. В итоге великое множество философов истории, которые на протяжении этого века спорили, считать ли историю “наукой”, судя по всему, так и не поняли, что их представление о науке есть не что иное, как пережиток XIX века. Более того, если бы они внимательнее отнеслись к тому, чем на самом деле занимались их коллеги-ученые, они бы удивились – а возможно, и обрадовались, – обнаружив, что задавали неверный вопрос. Дело в том, что огромному множеству современных тенденций в естественных науках свойственен, по сути, исторический характер – иными словами, они изучают происходящие со временем изменения. Именно по этой причине небезосновательно будет перевернуть вопрос с ног на голову и спросить не “Считать ли историю наукой?”, а “Считать ли науку историей?”.
Это верно даже для относительно старого второго закона термодинамики, который гласит, что энтропия изолированной системы всегда стремится к повышению – то есть что беспорядок усиливается, если предоставить систему самой себе, и что даже попытки навести порядок в итоге приводят к снижению количества доступной упорядоченной энергии. Это имеет огромное историческое значение – и не в последнюю очередь потому, что подразумевает безусловный и беспорядочный конец истории человеческой жизни и вселенной в целом. Теория относительности Эйнштейна тоже оказала влияние на историческое мышление, поскольку она развенчала представления об абсолютном времени. После Эйнштейна мы стали понимать, что каждый наблюдатель измеряет время по-своему: если бы меня подняли высоко над землей, мне бы казалось, что все внизу происходит медленнее из-за влияния гравитационного поля земли на скорость света. Однако даже относительное время имеет лишь одно направление, одну “стрелу”, в основном из-за энтропии и влияния энтропии на наше психологическое восприятие времени: даже энергия, расходуемая на запись факта в нашу память, повышает уровень беспорядка во вселенной.
Беспорядок увеличивается. Ничто не движется быстрее света. Однако вопреки ожиданиям позитивистов девятнадцатого века не каждый процесс в мире природы можно объяснить действием таких четких законов. Одним из главных научных прорывов конца девятнадцатого века стало осознание, что большинство утверждений о взаимоотношении природных явлений были, по сути, не более чем вероятностными. Американец Ч. С. Пирс еще в 1892 г. провозгласил конец детерминизма в своей книге “Анализ учения о неизбежности”: “Случай сам по себе проникает на все улицы смысла, и нет ничего навязчивее его, – заявил Пирс. – Случай стоит на первом месте, закон – на втором, а тенденция к привыканию – на третьем”[158]158
Hacking I. The Taming of Chance. Cambridge, 1990.
[Закрыть]. Окончательные свидетельства этому появились в 1926 г., когда Гейзенберг доказал, что невозможно с точностью предсказать будущие положение и скорость частицы, поскольку ее текущее положение можно определить, только используя хотя бы один квант света. Чем короче длина волны используемого света, тем более точно определяется положение частицы, но тем сильнее и искажаются данные о ее скорости. Из-за этого “принципа неопределенности” квантовая механика может лишь предсказывать ряд возможных исходов конкретного наблюдения и предполагать, какой из них наиболее вероятен. Как заметил Стивен Хокинг, это на фундаментальном уровне “привносит в науку неизбежный элемент непредсказуемости или случайности”[159]159
Hawking S. A Brief History of Time. London, 1988. Pp. 53ff.
[Закрыть]. Именно против этого возражал Эйнштейн, верный идеалу вселенной Лапласа. В знаменитом письме Максу Борну он написал:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?