Текст книги "На практике"
![](/books_files/covers/thumbs_240/na-praktike-43699.jpg)
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Николай Гарин-Михайловский
На практике
I
Южное лето. Жара невыносимая. Точно из раскалённой печи охватывает пламенем. Сгорел воздух, степь, горят все эти здания громадного вокзала.
Полдень.
На запасном пути на площадке раскалённого чёрного паровоза в одном углу на перилах сидит унылая фигура с большим красным носом машиниста.
Пропитанный салом картуз съехал на затылок и точно приклеен к голове. Куртка, штаны когда-то иного, а теперь такого же, как окружающий уголь, чёрного цвета, тоже пропитаны и лоснятся салом. Запах этого сала тяжёлый, одуряющий. Масло и сало везде: в машинках, на площадках, на стойках, на руках. Пучки пакли, род утиральника – тоже в сале и вытирание рук – только самообман. Этой паклей я – другая фигура на площадке паровоза, в другом углу, виновато и бесполезно, чтобы только что-нибудь делать – тру свои руки.
Я – студент-практикант.
Первый день моей практики. Только что кончили маневры и полчаса, час мы будем стоять так: на припёке, с полупотухшим паровозом, который, как какое-то громадное грязное замученное животное, теперь отдыхая, тяжело сопит.
Машинист Григорьев мрачно смотрит вниз. Вся его фигура судьи красноречиво говорит: «ну, что ж теперь будем делать?»
Я понимаю и сам, что дело из рук вон плохо.
Нас на паровозе всего двое: он – машинист и я – кочегар.
Но собственно это «я – кочегар» один звук. Я даже лопаты в руках держать не умею. Этой лопатой надо перебросить из тендера в топку до трёхсот пудов угля в сутки. Кроме лопаты, много других инструментов, которыми тоже надо уметь владеть и систематично поспевать делать накопляющуюся работу.
Резак, например. Добрых полторы сажени, чуть ли не пудовой металлический стержень с загнутым остриём на конце.
Лёжа на животе под паровозом, держа один конец этого резака в руках, надо другим, пропуская его между колосниками топки, подрезать накопляющийся там шлак.
Подрезать для того, чтобы проходил воздух, иначе гореть не будет, а тогда не будет и пара, как не будет его, если не уметь бросать в печку уголь так, как его надо бросать, к краям потолще, к середине тоньше.
А я бросаю как раз наоборот. И кажется вот-вот хорошо и опять на середину и опять мрачно говорит Григорьев:
– Могила!
И он раздражённо опять вырывает из моих рук лопату.
Ловко летит с лопаты уголь и белое пламя топки почти не краснеет, а у меня от одной лопаты и дым и красное пламя, – всё признаки не полного сгорания. И сейчас же манометр падает и работать нечем, а тут как раз надо воду качать, надо сало спускать в маслёнках, надо новое наливать, надо чинить расхлябавшиеся подшипники, тормозить паровоз, кричать составителям и зорко следить, чтобы не стукнуть друг с другом те задние, где-то в бесконечном отдалении вагоны. Всё это надо делать мне и всё это делает, кроме всех своих других обязанностей, Григорьев и после каждой сделанной за меня работы, он всё тем же безнадёжным долбящим голосом говорит:
– Так, так… А кто ж работать будет?
И как раз в это время где-то там сзади: бух-тах-тарарах с какой-то всеразрушающей силой стукаются вагоны и кажется в щепки летят. Григорьев хватается за регулятор, штайер кричит дико: «Тормоз». Я бросаюсь к тормозу, отчаянно верчу, но не в ту сторону – я растормаживаю, вместо того, чтобы затормозить.
– А-а-а!
В этом «а-а-а», в этой поднятой ноге, в руках, схватившихся за голову, всё бессилие, вся злоба, всё бешенство несчастного. Каторга, из которой каким-то порывом он хотел бы унестись и сразу забыть этот проклятый паровоз, роковые выстрелы стукающихся вагонов, дурацкую фигуру оторопевшего никуда негодного своего помощника.
И опять кричит он в отчаянии:
– Да что ж это наконец?.. Шутки шутить, что ли, мы будем?
Тошно. Провалиться. Убежать сейчас и не возвращаться. Да вот… Ехал на практику, выбрал самую тяжёлую, был горд сознанием предстоящего чёрного труда.
Унылая фигура Григорьева скрючилась и застыла. Я всё также тру руки паклей. Лучше бы уже ругался.
– Нагортайте угля.
И, не дожидаясь, пока я соображу новое непонятное для меня распоряжение, Григорьев уже хватает лопату, взбирается на задний край тендера и начинает оттуда подбрасывать уголь к топке.
И я взбираюсь за ним и, поняв, чего от меня хотят, говорю смиренно:
– Позвольте мне.
Боже мой, с каким колебанием передаётся мне эта лопата. Какое презрение ко мне. Точно это фельдмаршальский жезл, а я презреннейший из трусов.
Когда около топки образовывается порядочная горка, Григорьев через силу говорит:
– Ну… Ступайте обедать.
Я спускаюсь с паровоза на землю и робко спрашиваю:
– Вы не можете сказать мне, где здесь можно пообедать?
Григорьев говорит, отвернувшись:
– Направо из ворот: написано на вывеске. Да не сидите там три часа.
Я шагаю. Новенькая парусиновая блуза уже вся в пятнах, слой угольной пыли на ней, на лице, волосах. Пот струйками пробивает в ней дорожку по щекам. Я стираю этот пот и чувствую, что размазываю на лице грязь. На зубах хрустит уголь, но есть хочется, так хочется, что от мысли, что сейчас буду есть, все невзгоды первого дня отступают на задний план. Какое-то смутное утешительное сознание: перемелется – мука будет. В воротах молодой кочегар Иванов, с которым я познакомился сегодня утром в конторе глухого и грязного начальника депо.
Кочегар, засунув руки в карманы, ждёт меня, насвистывая какую-то песенку.
– Ну? – весело спрашивает он, когда я подхожу, – Григорьев не побил?
– Только что не побил, – отвечаю я и сразу мы оба чувствуем себя старыми товарищами.
Мы идём направо по площади туда, где над маленькой дверью харчевни нарисована какая-то большая птица, проткнутая вилкой и ножом.
– Да вот, – говорит мой товарищ, – ругатель Григорьев, конечно, а вот насчёт этого, только он, да мой – своих кочегаров вперёд себя обедать пускают.
В тёмной обширной, с невысокими потолками харчевне много народа: машинисты, слесаря, кузнецы. Лица чёрные, закоптелые, у машинистов важные и тем важнее, чем больше нашивок из галуна на шапке. С каким сосредоточенным важным видом ест один с тремя нашивками ещё молодой, с русой бородкой, с умными, твёрдыми, голубыми глазами.
Там, дальше группа уже поевших. В центре большой, толстый, отвалившись, улыбается, слушая соседа и, прищурившись, смотрит начальственно на нас. Рядом с ним высокий, худой, с жидкой бородкой, с тремя нашивками весёлый немец, что-то говорит и все кругом хохочут.
– Это Альбранд из Вены, – всё врёт, но так, что животики надорвёшь, – говорит мой спутник.
Какой-то машинист за другим столом мрачный, жёлчный стучит кулаком и грозно говорит:
– Я своего паровоза не дам… Расплююсь, уйду, а не дам.
Небрежно откинувшись, куря сигару, слесарь читает газету.
Нам дали борщ с большим куском говядины, на столе хрен с уксусом, гора ломтей тёмного пшеничного хлеба, один запах которого уже вызывает усиленный аппетит. На второе дали тушёную говядину с густым чёрным соком, с поджаренным картофелем.
Я, всегда смотревший на еду, как на какую-то скучную формальность, здесь ел, ел и чем больше ел, тем больше хотелось. Ел и с наслаждением представлял себе родных, знакомых барышень. Если бы они увидали теперь меня здесь? Моя мать, которая в отчаянии от моего обычного ничего неяденья, всегда говорила:
– Твой желудок дамочка и самая капризная из всех.
А осенью у меня будет в кармане аттестат машиниста.
Я заплатил за свой обед 20 копеек и мой товарищ говорит мне:
– Григорьев! Я его, зуду, хорошо знаю, я тоже начал с ним ездить, – ему всех новичков дают, потому что другие, вот эти все, такого кочегара, как вы, в шею бы погнали с паровоза, а он берёт, – он теперь несколько дней, пока вы не приучитесь, и обедать не будет ходить. А вы ему бутылочку водки купите и отнесите: он это любит, помягче станет с вами.
– Так, может быть, и обед ему снести?
– Ну, так худо ли было б!
Нашлись и судки: щи, жаркое, огурец, хлеба ворох, бутылка водки.
– Ну, уж валяйте ему и пива, – пусть старичина повеселится. Вместе понесём.
– Дядя, Григорий Иванович! – кричал ещё издали мой товарищ, – мы к вам с поклоном и повинной.
– Ну, какие там ещё… Ничего не надо!
И Григорьев, как те игрушечные медведи, что заводят и они возятся и ворчат, завозился в своём углу, вытаскивая грязный платок с провизией.
Мой товарищ, очевидно успевший изучить бывшее начальство, сломил однако упрямство Григорьева и немного погодя, энергично хрустя зубами, он уже уничтожал всё принесённое нами.
Он сидел на корточках, открывая, как пасть, свой широкий рот и говорил, в промежутках, обращаясь исключительно к своему бывшему помощнику:
– Всё это лишнее, – он тыкал на борщ, жаркое, – ну, вот это, – он указал на водку, – пожалуй, что и полезное – когда за двух приходится работать, – где же силы взять, – она вот и помогает…
И он брал бутылку и опять осторожно наливал в свою с отбитым донышком рюмку.
– Вот это, – он показал на пиво, – тоже по настоящему дрянь: это немцам, а наш брат…
– Водка, конечно, твёрже, – соглашался мой товарищ.
– Ну, так как же! – пренебрежительно говорил, кивая головой и прожёвывая новый кусок, Григорьев.
Так говорил он, пока всё полезное и бесполезное было уничтожено. Завидев уже бегущего составителя, Григорьев, поднимаясь, бросил ни к кому не обращаясь:
– Ну, теперь и терпеть можно!
И мы опять принялись за работу и работали до заката.
Тогда нам снова дали передышку на полчаса.
Григорьев полез в свой сундучок, вынул оттуда грязный платок с провизией, развернув его, достал колбасу и хлеб. Молча, отрезав кусок колбасы и хлеба, он передал их мне и я, уже опять голодный, принялся за них с большим удовольствием.
– Водки хотите?
Я отказался. В бутылке её уже оставалось немного и Григорьев был доволен, очевидно, моим отказом, хотя и ответил:
– В нашем деле без водки не проживёшь.
После этого мы молча ели, каждый в своём углу: Григорьев около рычага; я около тормоза – отделение кочегара.
От этого тормоза ломило руки и на ладонях были уже большие водяные, красные по краям мозоли.
Но в общем я чувствовал себя прекрасно. Худо ли, хорошо ли я выполнял свои обязанности, но старался я на совесть и устал так, как, кажется, ещё никогда не уставал. И в то же время я чувствовал себя таким свежим. И всё кругом гармонировало с моим настроением.
День стихал неподвижный и ясный. Откуда-то из города доносился замиравший, словно утомлённый шум.
Солнце опускалось за горизонт, плавя его в золото, сквозь которое светилось там где-то далеко зеленовато-бирюзовое нежное небо, нёсся со степи запах свежего сена, слышалась песнь возвращающихся с работы косцов.
Хохлацкая песня – задумчивая, нежная, так много говорящая, так трогающая самые сокровенные уголки сердца.
Казалось, паровоз и тот проникся настроением, стих и только тихо, жалобно посвистывал.
Бедняга! Он был уже старый, очень старый ветеран, сданный после всех долгих походов на станционные маневры. Живого места, как говорится, не было на нём: хлябали подшипники, стучали цилиндры, золотниковая коробка сработалась в конец, а сальники, маслёнки парили, как не парят взятые вместе сорок паровозов линейных. И мы всегда вследствие этого носились в облаках пара и в такт главному дыханию паровоза вторили несколько второстепенных из сальников, цилиндров, коробок.
А что делалось, когда приходилось тащить тяжёлый состав – вагонов 40–50. Тогда со всех концов нашего паровоза вылетало столько пара, что казалось, что он унесёт туда, вверх и нас и наш паровоз Д-34.
Мы поели и ждём составителя.
Григорьев, сидя, манит пальцем меня и говорит ласково, насколько это возможно для него, конечно.
– Подите сюда, молодой человек!
Я подхожу.
– Вы что ж, из ло?киев, что ли? У господ служите? – поясняет он, замечая моё недоумение.
Ещё вчера я был уверен, что произведу страшный эффект, когда сообщу своему машинисту, что я ни более, ни менее, как студент института инженеров путей сообщения.
Теперь я об этом больше не думаю и возможно скромнее стараюсь объяснить Григорьеву, кто я. Григорьев – машинист из слесарей, ни в каких школах не бывавший и поэтому все ранги ученические для него китайская грамота: ученик приходской школы, студент – всё тот же ученик и берёт он вопрос по существу.
– Чему же в 4 – 5 месяцев научитесь? Если вы хотите научиться, вам надо идти в мастерские сперва. Года через четыре вы будете слесарем и даже механиком – тогда поступайте в кочегары, года три поездите, получите испытанного кочегара. Будете тогда человеком. А теперь что ж?! Ну, дадут вам паровоз, – сломается что-нибудь в дороге: так и будете стоять?
Я опять объясняю, что это только практика для меня, что я не буду ездить машинистом, что мне нужен только аттестат машиниста. Ещё меньше Григорьев понимает.
– На что же такой аттестат?
Но уже бежит составитель, Григорьев берётся за регулятор и продолжает, рассуждая сам с собой, пожимать плечами.
II
Уже месяц прошёл с начала моей практики.
Я уже выгляжу настоящим кочегаром: такой же чёрный, как весь окружающий нас уголь. По-прежнему, как ни брошу в топку – всё могила, т. е. бугор по середине, но когда подходят к нам другие машинисты и весело спрашивают, кивая на меня:
– Ну, как он?
Григорьев снисходительно отвечает:
– Ничего, – пойдёт дело!
Со всеми этими машинистами, кочегарами, слесарями, кузнецами я – приятель и мы трясём руки друг другу так, что надо ещё удивляться, как ещё не оторвана моя рука и не раздавлены пальцы.
Все на станции знают меня, студента-практиканта.
– Что, барин, – говорит добродушно стрелочник, около которого мы стоим в ожидании составителя, – видно, не на белой земле хлеб растёт?
– Да, тяжёлый труд!
Чтоб поспеть к 8 часам утра на смену и иметь хотя 30 ф. пара, надо начать растапливать паровоз с четырёх часов утра. Можно, конечно, и скорей растопить, если не жалеть дров на растопку, но за экономию дров самая большая премия и, следовательно, прямой убыток и Григорьеву и мне.
Когда разгорятся дрова, я бросаю кардиф в брегетах, – род кирпичей, – пока не набросаю его в уровень с топкой. Кардифф даёт жар, а пламя даёт нью-кестль, чёрный, блестящий, мелкий уголь, который разбрасывается тонким слоем по кардифу.
Ровно в восемь часов утра на другой день мы кончаем дежурство. Но это ещё далеко не конец. Мы отправляемся на угольную станцию взять запас угля на будущие сутки, затем едем за дровами и часам к 12 наконец въезжаем в паровозное здание.
И тут ещё до конца далеко. Надо потушить паровоз, переменить набивки в сальниках и вычистить машину, пока она ещё горяча. Часам к 2 всё кончается. Надо ещё обмыться и мы идём в ванную, моемся, чистимся и всё-таки чёрные и грязные идём обедать.
Часа в три я попадаю на квартиру: напиться чаю и спать, потому что в три часа ночи уже опять вставать на работу. И вот из 48 часов – 12 часов отдыха. По шести часов в сутки. Всё остальное время в работе и в какой работе!
– Тормоз! Тормоз!
– Угля!
– Поддувало!
О, это поддувало! С этим проклятым резцом я лежу под паровозом, держа его за один конец и другим на весу пробиваю шлак там в слившейся под одно с колосниками огненной массе.
Жар, пепел захватывают дыхание, от напряжения стучит в висках, немеют руки. Ох, как часто, бросив в изнеможении резец, я лежал трупом там, под паровозом и думал: пусть он меня раздавит, разрежет, но я не двинусь больше с места.
Но уже кричит Григорьев откуда-то сверху:
– Ну, что ж вы там уснули, что ли?
И опять, убежавшие куда-то, силы возвращаются и снова слышатся глухие удары из моего склепа.
– Ну, скорей назад, – кричит Григорьев.
Вылетает сперва из-под паровоза резец, а затем между двумя колёсами пролезаю и я в то мгновение, когда колёса уже трогаются. Меньше даже мгновения, но этого всё-таки достаточно, чтобы я успел выпрыгнуть. А не успею, что-нибудь вдруг случится – судорога, зацепится нога?
Григорьев не увидит. Он на той стороне и точно и забыл о моём существовании. Я подбираю резец и уже на ходу вскакиваю на подножку паровоза. Вскочить, выскочить при скорости в тридцать вёрст – всё это я уже проделываю с искусством обезьяны.
Я сказал: Григорьев не увидит.
Но он всегда и всё видит.
Раз ещё в начале как-то я соскочил неловко с двигавшегося уже паровоза и упал на откос бугра земли, приготовленного для полотна дороги. Откос был слишком крутой, чтобы удержаться на нём и я стал медленно сползать вниз к полотну прямо под проходивший ряд вагонов, которые тащил наш паровоз N 34.
Это были ужасные мгновения. Сверхъестественной волей стараясь удержаться и в то же время всё сползая, я всё смотрел туда вниз, на бегущие мимо меня колёса вагонов, угадывая которое из них разрежет меня.
Так бы и случилось, потому что я, в конце концов, упал прямо под колёса… остановившегося вдруг поезда. То Григорьев остановил.
По моему ли прыжку, по мелькнувшей между стойками фигуре, уже лежавшей на земле, по верхнему ли просто чутью, – от Григорьева я так и не добился, – но Григорьев мгновенно закрыл регулятор, дал контрпар и целый ряд тревожных свистков. Ни свистков, ни стука щёлкавшихся друг о друга вагонов, стука, похожего на залпы из пушек, – я не слыхал. Всё, кроме зрения и сознания неизбежного конца, было парализовано во мне.
Ещё большую находчивость и быстроту соображения обнаружил с виду неповоротливый Григорьев в другой раз.
Как известно, паровоз соединён с тендером как бы на шарнирах для того, чтобы дать возможность самостоятельно двигаться в известном пределе как паровозу, так и тендеру.
Это нужно на таких крутых кривых, как стрелки, где соединённые неподвижно паровоз и тендер не смогли бы проходить.
Соединение это прикрывает выпуклая чугунная крышка, неподвижно прикреплённая к тендеру и свободно двигающаяся по площадке паровоза. Когда паровоз идёт по прямой, тогда между стойкой паровоза и этой крышкой расстояние так велико, что свободно помещается нога. При проходе же по стрелкам, расстояние это уменьшается и доходит почти до нуля.
Я зазевался и заметил, что нога моя попала между крышкой и стойкой тогда, когда выдернуть её оттуда уже больше не мог.
Всё это произошло очень быстро, а дальнейшее происходило с ещё большей, непередаваемой быстротой. Я тихо сказал:
– Мне захватило ногу.
Если бы Григорьев повернулся, чтобы сперва посмотреть, как именно, чем захватило, то время уже было бы упущено и я остался бы без ступни. Но Григорьев в одно мгновение, де закрывая регулятора, дал контрпар.
Сила для этого нужна неимоверная. Малосильного рычаг так бросил бы вперёд, что или убил, или изувечил бы и был бы достигнут как раз обратный результат – паровоз в том же направлении, но только с гораздо большей силой помчался бы вперёд.
Я отделался разрезанным сапогом, ссадиной и болью, а, главное, испугом.
– Будете в другой раз ворон ловить? – ворчал Григорьев, устремляя опять паровоз вперёд, – только время с вами теряешь, да паровоз портить. Вот хорошо, что старый всё равно паровоз, никуда не годится. А если б новый был, да стал бы я так рычаг перебрасывать: да пропадайте вы и с вашей ногой.
И так как мы в это время подходили к вагонам, он резко крикнул:
– Тормоз!
Я крутил изо всех сил тормоз и смотрел на Григорьева. В этой маленькой сгорбленной фигуре с красным большим носом обнаружилась вдруг такая сила, такая красота, о которой подумать нельзя было. А потом, кончив составлять поезд, в ожидании другого, он опять сидел на своей перекладине маленький, сгорбленный, угрюмый, сосредоточенно снимая ногтем со своего красного носа лупившуюся кожу и угрюмо говоря:
– Лупится, проклятый, хоть ты что.
III
Так шло наше время. Весь мир, все интересы его исчезли, скрылись где-то за горизонтом и казалось на свете только и были: Григорьев, я, да паровоз наш. От поры до времени я бегал за водкой Григорьеву, чтобы он поменьше ругался. И всегда он ругался и в то же время я всегда чувствовал какую-то ласку его, постоянную, особенную по существу деликатность, которой он точно сам стыдился.
Ночью, например, когда я, устав до последней степени, держась за тормоз, спал, стоя, он вдруг раздражённо крикнет:
– Ну, что носом тычете: всё равно никакой пользы нет от вас – ступайте спать.
Вот блаженство! Я взбираюсь на тендер и, выискав там подальше от топки местечко, чтобы Григорьев как-нибудь и меня вместе с углём не проводил в топку, укладываюсь в мягкий нью-кестль, кладу под голову кирпич кардифа, одно мгновение ощущаю свежий аромат ночи, ещё вижу над собой синее тёмное небо, далёкие, яркие, как капли росы, звёзды и уже сплю мёртвым сном.
Никогда потом, на самых мягких сомье я уже не спал так сладко, так крепко.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.