Текст книги "Под взглядом пристальным чудовищ"
Автор книги: Николай Кудин
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Николай Кудин
Под взглядом пристальным чудовищ
© Кудин Н.Н., 2019
© Оформление. ООО "Издательство "Эксмо", 2019
«Убирать за собой – лишний труд…»
Убирать за собой – лишний труд,
как в кино, чай остался не допит.
Скоро август, и реку запрут,
и долину затопит.
Нам пора уезжать. Забери,
что я утром сложил у порога.
Ну, два месяца счастья, ну, три —
больше много.
Заполняется грязной водой
топкий мир в перевернутой чаше.
Снизу месяц глядит молодой
на забытое наше.
Мир растет, будто свежий ожог,
ни секунды уже не кручинясь
обо всем, что случилось, дружок,
или нет, не случилось.
Слишком мало он нас различал,
да и мы не могли быть надменней.
И в песках позабытый причал
ждет родных наводнений.
Искупались в пыли острова,
и прогнозы дождями набрякли.
Ну, полгода несчастья, ну, два —
больше вряд ли.
«И снилось мне семейство Лота…»
И снилось мне семейство Лота —
они брели до поворота,
вцепившись в траченную кладь,
томясь в стараньях непрестанных,
чтоб даже тень того, чем стал их
дремучий дом, не увидать,
и множа в памяти на нуль все,
включая тех, кто оглянулся
с невнятным вздохом «погоди»,
вдыхая дым горящих крыш, но
не удивляясь, что не слышно
предсмертных криков позади.
"Нет, верно, даже поднатужась, —
они шептали, – этот ужас
нам не вообразить вполне,
нам не представить казнь, в которой
Содом, всех нас голодной сворой
травивший, гибнет в тишине».
Они свернули, обсуждая,
что здесь дорога не крутая
и лучше было бы верхом…
А сзади россыпью горошин
их город, праведником брошен,
темнел нетронутым грехом.
Громадой зла, кровосмешений,
лжецов, убийц, живых мишеней,
где нечистоты и тщета
вставали с чердаками вровень,
а то, что мнилось дымом кровель,
пускали люди изо рта.
И небо тоже задымилось,
сокрыв стыдливо эту милость
от тех, кто шли сейчас втроем,
чтобы поведать, Бога ради,
не о спасенье и пощаде,
а о сожженных здесь живьем.
И заключен в соитье грубом,
союз блудницы с душегубом
крепчал, как кованый металл,
а если кто, наевшись адом,
вдруг чем-то брезговал, с ним рядом
сидящий только хохотал.
Они, как мелкая посуда,
все появлялись ниоткуда
и исчезали без числа,
чтоб возродиться чем похлеще.
И я узнал все эти вещи,
и я промолвил «мать честна».
Все эти камни, эти лица,
и хирургическая спица
в хребте осмысленной судьбы,
болезнь, торгующая бойко,
попойка, брошенная стройка,
распотрошенные гробы…
Все солоней, все несуразней,
под гнетом оглашенных казней,
как будто прячась от отца,
заместо пламени и серы
накрытый жалостью без меры
и снисхожденьем без конца,
там, где жестокие пустыни
сто раз нагрелись и остыли,
наш город, темный и живой,
лежит, в беспечности болтаясь,
пускай под сенью жутких таинств
он погребен людской молвой.
В своем неведомом веселье
уходят праведные семьи,
за обреченных помолясь,
а на Содом и на Гоморру,
как прежде, нету угомону.
Лишь иногда, настроив связь,
услышишь через тихий шорох,
как в посторонних разговорах
средь рассуждений о своем —
о ценах, детях, новых метлах,
о нас вдруг скажут, как о мертвых.
Но это мы переживем.
«Что-то там с сундуком и дубом колдует опять кощей…»
Что-то там с сундуком и дубом колдует опять кощей,
в сотый раз собирая матрешку свою воедино.
Люди, прощаясь, избавляются от вещей,
словно после долгого-долгого карантина.
Кризис – грязная штука и холостой режим.
В памяти, в выделениях, в жуткой своей природе
пережить такое нельзя. Вот ты и не пережил.
Со временем как-то очухался, заулыбался, вроде.
Но ночами они приходят, заявляются сразу все.
И то, куда им теперь? Укройте, спрячьте…
Месяц-другой в безветреной полосе
и уже бесполезно привязывать себя к мачте.
Опадают узлы, из ушей вытекает воск,
над водой туманом встает неподъемный морок.
В голове творится уже совершенный босх,
состоящий только из профилей и поговорок.
Ничего, кроме пены и соли, где только что были мы,
тихий ход и память сверхзвуковая.
И команда, заткнувши уши, глядит с кормы,
ничего не слыша и словно не узнавая.
«Солнце так потянули прямохонько в ночь…»
Солнце так потянули прямохонько в ночь,
как и им приходилось на свадьбах волочь
перепивших гостей под смешочки «готов!»
от стола после пятого тоста.
Но с тех пор здесь повымело святость и срам,
и деревня умолкла, и к этим дворам
если кто-то еще посылает сватов,
то покойники разве с погоста.
Не ищи по следам, все следы здесь – твои,
ибо некому тут проложить колеи.
Только пьяница ветхий, стоящий с трудом
и хохочущий вслед горожанам,
да четыре старухи с обломками плеч.
И стоит, осыпаясь, кирпичная печь
там, где прежде виднелся подкрашенный дом,
год назад сокрушенный пожаром.
Это лучшая доля, какой не украсть —
от тебя остается горячая часть,
а горючая часть, пережженная в прах,
норовит раствориться в землице.
Ну а то, что они подоспели спасти,
умещается даже в дрожащей горсти
и лежит незаметно в рябинных кустах,
и навряд ли кому пригодится.
А поверх, несгибаемый, как большевик,
прорастает несметным числом борщевик,
и река с каждым годом как будто быстрей
убегает к лесам беспросветным,
либо это весь мир костенеет вокруг,
поглощая ночами загадочный звук —
это где-то, пугая людей и зверей,
повалились березы под ветром.
И проснувшись от этого треска в поту,
ты лежишь, погружаясь опять в темноту.
И тревожно, и кажется, будто притих
на стремительно тающей льдине.
Понемногу светлеет у ближней версты,
и, одеты в ночные рубахи, кресты
так растерянно выглядят, словно и их,
как тебя, только что разбудили.
«Закрыт на нескончаемый ремонт…»
Закрыт на нескончаемый ремонт,
зеленой сеткой забран горизонт,
а мост четыре года к небу задран.
Но мы, почти не помня этих лет,
на набережной стоя, машем вслед
беззвучно проходящим динозаврам.
Распутываем облачную вязь,
слегка на парапет облокотясь,
устав уже завидовать пернатым,
освоившим полеты поперек.
И разделенный мир в себе упрек
скрывает, словно расщепленный атом.
Чуть в стороне они стоят вдвоем,
всегда под самым ярким фонарем.
Один предался невеселым думам,
сосредоточен, словно в день шестой,
тяжел, но обращаться с пустотой
обучен, как не снилось стеклодувам.
Не путаясь в вопросах старшинства,
он делит все на слоги и слова,
все прочее заведомо отторгнув.
И над любым из нас наверняка
занесена сейчас его рука,
готовая запечатлеть автограф.
Другой не ищет явного нигде.
Он щурится от бликов на воде,
скрывающих движение в глубинах.
Он словно муж, который окружен
гаремом из одних любимых жен,
но утешенья ждет от нелюбимых.
От темного подспудного труда
ему не полегчает никогда —
но никогда не станет одиноко.
И динозавры за его спиной
ложатся, обращаясь в перегной
и в жижу, бесполезную до срока.
И мы по эту сторону от сна
все смотрим через реку допоздна,
туда, где лампы гасят боязливо.
А между нами серебрится явь,
так просто постигаемая вплавь,
когда б не мчалась в сторону залива.
«Дорога шла неровными отрогами…»
Дорога шла неровными отрогами,
как будто малодушными предлогами.
И вдруг – наверх, где все твое осеннее
трепещет, как под дымом образа.
А впереди виднеется расщелина,
и из нее на нас глядит, ощерена,
такая тьма, что, заходя под сень ее,
спешишь закрыть для верности глаза.
Спешишь забыть, что здесь оставить нечего,
что жизнь идет в обход и – опрометчиво.
Что если она все-таки закончится,
то непременно шалостью пустой.
А память, неумолчная над бездною,
постыдное сыскав или любезное,
коснется их едва – и тут же корчится
и прячется горящей берестой.
Но тяжелеют сумки переметные,
оживших снова обгоняют мертвые,
на фоне неба счетным зубом режется,
какая ни окажется, зима.
И оступаясь на чумных проталинах,
блуждая в поселениях оставленных,
смятенная душа с нахальством беженца
вселяется в бесхозные дома.
«Цепляется взгляд за последние тени…»
Цепляется взгляд за последние тени,
За память проживших не так и не с теми,
за ревность, за жалость, за все, что прижалось
к моей онемевшей душе.
Пропавший корабль пролетает, беззвучен,
над контуром темным лесов и излучин,
над жизнью запойной, над выцветшей поймой —
и вновь исчезает в ковше.
Утраченный миг, пустота на радарах,
день запуска на фотографиях старых.
Неведомой нотой, как вечной зевотой,
небесная давится медь.
И мечется дух, неразрывен и плотен,
от черных тетрадей до черных полотен,
по страшной орбите – от слова «терпите»
до слов «невозможно терпеть».
«То ли солнце в преддверии тьмы…»
То ли солнце в преддверии тьмы
Зависает над краем:
Наши тени все больше, а мы —
Мы почти исчезаем.
Ты поймешь это лучше, прости,
Чем иной обреченный,
Ведь тебе не пристало расти,
Будто лилии черной.
Горсть земли, чья межводная власть
Неделима отныне, —
Ты заветных времен дождалась,
Как и все остальные.
И теперь то, чем живы они
В этом мареве едком,
Достается, как в лучшие дни,
Не потомкам, а предкам.
Твоя тень все растет и растет,
Как шальные наценки,
Но твой плащ – он истреплен, истерт,
Он наброшен на церкви.
И сейчас нам понятен, как встарь,
Светлый ужас, в котором
Ты глядишь на далекий алтарь
Тициановым взором.
И подставленная бризу верфь,
И дворец с темным садом —
Все привыкло смотреть снизу вверх
на вознесшихся рядом,
На паром, что ползет поутру
Из лагуны неспоро,
Как фигурка, что взяли в игру
Из другого набора.
Ты идешь на знакомый вираж,
Для прыжка напружинясь.
Прежний мир был приземист, а наш
Оказался прижимист.
Да и город всегда был таков,
Щедрый лишь на осадки —
Рыбаков, как и учеников,
Не бывает в достатке.
Разбежался по тучам озон,
Львы на юг отлетели.
Наступает большой несезон,
Удлинняются тени.
Облетает ухоженный сад,
Не спеша и опрятно.
Ну а мы подрастем – и назад,
Подрастем – и обратно.
«В белом сне, в твоем покое мутном…»
В белом сне, в твоем покое мутном
зазвенит расшатанный металл.
Так щелястый дом похмельным утром
прогревает тот, кто первым встал.
Лязгает безжалостно заслонкой,
гулко снег сбивает о порог,
сыплет тут и там щепою ломкой,
жизни заготавливая впрок.
У гостей оттаивают лица,
темный день сгорает, обречен.
Хочется укрыться, разделиться
и уже не думать ни о чем.
Встать под вечер, вывалиться в сени,
ощущая, тошноте сродни,
как душа от странных сотрясений
крошится на мелкие огни,
будто бы, готовя к ночи тело,
кто-то безучастный, но благой,
дожигая все, что не сгорело,
разбивает угли кочергой.
«Лес опадает, одновременно знакомый…»
Лес опадает, одновременно знакомый
и равнодушный, будто дальняя родня,
в земле купается потерянной подковой
и прорастает понемногу сквозь меня.
И вместе с ним по этим косточкам, по жилам
весь мир крадется, как давно заведено,
ползет в желании своем неудержимом
соединить неисчислимое в одно.
В лесу осеннем, где нежданно пахнет вишней,
любой пришелец обязательно красив.
И даже если ты в пейзаже этом лишний —
тебя никто здесь не закрасит, не спросив.
Не запретит смотреть на хвойные знамена —
пока с обратной стороны глядит другой —
любую память сознавая поименно
и все широты ощущая под ногой.
Не посреди морей, чьи выходки несносны,
и не в каком-нибудь неслыханном Кале —
а прямо здесь смотреть на мачтовые сосны
и ощущать, что ты уже на корабле.
Бродить в горах, где все великие безлики,
Вдыхать туман доисторических дубрав —
всё прямо здесь, не вылезая из черники,
от золотых иголок пальцев не убрав.
Руками путаясь в их изощренном брайле,
сознаньем путаясь в хорошем и плохом,
хватать слова, покуда все не разобрали,
и тут же прятать незаметно подо мхом,
Поскольку нет среды темнее и безвредней.
И над землей, где всё уже наречено,
звучит тихонько: первый, первый – я последний,
и кроме этого не слышно ничего.
«Любому марту свой исход. Дрожат, прекрасны и священны…»
Любому марту свой исход. Дрожат, прекрасны и священны,
знаменья нового уклада, и расширяется проем.
И перезимовавший скот опять выходит из пещеры —
всё запаршивевшее стадо в бессмертном образе своем.
Венозный воздух льнет ко всем – ах, не чумы, чего попроще б.
Раскрытых окон хворь сквозная тревожит всё, что не мертво —
то ослепленный Полифем пытает каждого на ощупь,
но беглеца он не узнает, а мы не выдадим его.
Беги, беги, спеши вдвойне, покуда мир под небом светел.
Зачем тебе, скажи на милость, как наш, пустые острова?
Ты в нашей скомканной весне весны и вовсе не заметил,
Ты не увидел, как пробилась в ущельях первая трава.
Не оборачивайся впредь, укрой лицо под капюшоном
и правь домой в обход сокровищ, какими путь бывал твой щедр.
А мы здесь будем кости греть, на нашем бреге воскрешенном,
Под взглядом пристальным чудовищ неподалеку от пещер.
«Кто-то вдруг начинал верещать…»
Кто-то вдруг начинал верещать,
что всеобщая смерти печать
их тогда не вполне миновала.
И, услышав реченное вслух,
солнце, будто от двух оплеух,
оседало на край перевала,
и для них исчезал перевал.
Ну, а тот голосил, горевал,
дескать, этой ли ждали подмоги,
чтобы годы и годы спустя,
у дороги прижито, дитя
оставляло отца у дороги.
Где, – он спрашивал, – примут их? Где
примут тех, кто свой хлеб на воде
выпекал и чудовищной силе,
если даже для этой глуши
оказались не так хороши,
если даже сюда не пустили.
Кто-то пел, что под общим кнутом,
кто доверчив был, встанет потом
рядом с тем, кто жесток был и злобен.
Это было не раз и не два —
и непраздные эти слова
оказался впитать не способен
Ко всему здесь привычный песок.
И слова, словно пыль из под ног,
разлетались и медленно плыли
облаками. Вдоль этих полос
люди кашляли, точно в мороз, —
впрочем, это и вправду от пыли.
В этот миг вспоминали они
те далекие, странные дни,
дни, когда всем понятные знаки
неожиданно темным легли
на увечное тело земли,
как на стенки котла липнет накипь.
Стыли образы легче пыльцы
угнетателей прежних, дворцы
милосердных царей и цариц их.
И уже не казался судьбой
неслучившийся гибельный бой
и соленые брызги на лицах.
Кто надеялся, что охранят
те священные кровью ягнят
письмена, кто окраиной поля
уходил. Но неужто сперва
не подумал никто, какова
будет выживших первенцев доля?
Кто мог знать той горящей весной,
что на годы вперед в скоростной
кутерьме, здесь в песчаной тюрьме для
них одну лишь и выберут суть:
поделиться собой и уснуть
насовсем. Ни секунды не медля.
Проживать, доживать под уклон,
обретая посмертный закон,
забывая дозоры под вечер
выставлять: столько выцветших лет —
кто бы мог причинить здесь им вред?
Кто бы мог им попасться навстречу
здесь? – где смяты, как утром постель,
становились причина и цель
не отчетливей солнечных пятен,
где неверием кормится ложь,
где избранник с изгнанником схож
и настолько же невероятен.
«Каждый день просыпаешься, будто отстал от обоза – не пойми, что вокруг…»
Каждый день просыпаешься, будто отстал от обоза – не пойми, что вокруг.
Но уж точно не благодать и не угроза. Скорее, какой-то звук.
Так над ухом сразу заводится шершень, стоит лишь задремать под кустом.
В общем, самое время прикинуться сумасшедшим и ошибаться даже в самом простом.
Выйти из дома, тут же вернуться, под ливнем промокнув, на диван прилечь,
привычно задев головой дамоклов меч.
Снова прочесть, что у родного порога топчется лиходей,
как бывает, когда свободного времени много у несвободных людей.
После этих куплетов гневных, как после праздников трехдневных – тает все волшебство.
Чувствуешь себя как язвенник или евнух, не хочется вообще ничего.
Рука должна бы тянуться к ножнам, история переходит с шага на рысь,
но все выглядит собственным противоположным – иди, разберись.
Это знак застарелой хворобы – даже минареты, зашиты в леса,
похожи на небоскребы. Кто-то скажет, что это черная полоса,
что будут у нас и пуговицы из латуни, и полные закрома,
но, по-моему, привычка жить накануне не проходит сама.
Раньше в этом котле с кипящей водицей, как бы ни был он плох,
некоторые могли взаправду омолодиться, а теперь развариваются, как горох.
Какой-нибудь Ксеркс или Дарий отдает смешные приказы, скучая на песчаной косе —
никаких особенных ожиданий, но заняты все.
Кто-то просит все оценивать здраво, кто-то молча разносит военный бюллетень,
и на все это дело слева направо наползает знакомая тень,
накрывает горы, леса, каменья, вот уже тянется прямо к небесам,
и обидней всего, что, будто при лунном затменье, свет заслоняешь ты сам.
Заслоняешь лампу, как любой из крови и плоти, взгромоздясь на стул,
и сосед, что в окне напротив, думает, что ты уже уснул.
Но куда там – по стенам двора колодца поднимаясь выше самых высоких крыш,
тот же самый звук непрерывно льется – и не спишь, не спишь.
«А они твердят мне – таблетку выпей…»
А они твердят мне – таблетку выпей,
дураком не будь.
От соплей же пьешь, и от всяких сыпей
хлещешь – только в путь.
От чужих идей, от глухих затей ли —
как от ОРВИ,
все мешают правильные коктейли
у себя в крови.
Загрустить, дружок, как простыть с морозу,
как заспать глаза.
А душа твоя, извини за прозу, —
та же железа.
И запаян в лед, словно ржавый Красин,
обрастая дном,
я уже согласен, со всем согласен,
спорю лишь в одном.
От иных вещей не сыскать лекарства,
да и ни к чему.
Что спасать мне в этих пустотах карста?
Разве глину, тьму…
День за днем ручей, то смешно, то грустно
в глубине звеня,
не скудея, не выбирая русло,
вымывал меня.
Унеся поток падежей, спряжений,
запечатав рот,
вниз – до отложений, до отражений,
до пустых пород.
Их уже не смыть, не пробить, играя,
как ни напирай.
И вода взметнулась почти до края,
и вот-вот – за край.
Под каким покоем мы это скроем?
Что еще дольем?
Что меня дождется под эти слоем?
Тишина, объем,
вековой гранит, что давно расколот,
звездное стекло…
Каждый миг оттуда крадется холод,
в странный час – тепло.
Все пещеры черной росой вспотели,
где в любви земной
золотое солнце моей потери
говорит со мной.
«Ночной туман поднимется-опустится…»
Ночной туман поднимется-опустится,
а улица раскрыта, словно устрица,
чьи створки с каждым часом тяжелей.
Снег по дороге носится запруженной,
и пробка разрастается жемчужиной
вокруг песчинки вставших «Жигулей».
Январским утром стоптанная, сирая
действительность колышется, пульсируя, —
сожмется, словно в драке потроха,
и вот опять цветет флюоресцентными
рубцами, образцами, бизнес-центрами
с их вариантом свального греха.
И вдруг поймешь, что так здесь и положено —
чтоб дождь и неба темная сварожина,
в которую колотится Икар,
чтоб общий пульс – удар и разжимание,
чтоб к февралю облезли все желания,
накопленные летом, как загар.
«Закипает поспешными листьями клен…»
Закипает поспешными листьями клен.
Это значит, урок будет снова продлен.
Он одарит нас чем-то, но я
полагаюсь, как в прежние дни, на обман,
и чужие подсказки мне тянут карман,
как судьба предначертанная.
Вот бормочут тихонько уже молчуны,
о которых я думал, что обречены
пропадать, свое имя тая.
И надежды, которым пора на покой,
громоздятся нетвердо одна на другой,
как посуда невымытая.
Как бы кто ни хотел раньше прочих успеть,
это мирное время продлится и впредь.
Череду хлеборобов оно
обращает вблизи в золоченую рать,
и последнее средство его переждать,
надо думать, испробовано.
Сколько пальцем вдоль собственных строк ни веди,
ты уже не способен забыться среди
передавленных литер. Но та
мысль о гранях, которые ты пересек,
нам сгодится однажды на черный денек,
пусть из прошлого выдернута.
И она, а быть может, иное совсем
нам поможет следить без досады за тем,
как бежит, будто травли боясь,
время, прячась от глаз, заметая следы,
то легко разгоняясь за шаг до беды,
то почти останавливаясь.
«Так они мчатся, орлы – не орлы…»
Так они мчатся, орлы – не орлы,
беркуты что ли? Непарные твари,
распознающие в слабом «курлы»
то, что от века в других прозревали:
по недосмотру застывшую смерть,
скорые когти, засаленный вертел —
чем же небесная потчует твердь,
если не приговоренными к смерти?
И потому так недолог их сказ,
и, кувыркаясь, летит к послесловью
сбитый внезапным ударом каркас,
будто вспотевший темнеющей кровью.
Только орел не идет до конца
и в нарушение птичьих приличий
носит, как прежде, прозванье ловца,
не признавая добычу добычей.
Чей это там разливается свист
в поприщах двух от глухого ущелья?
Кто этот всадник, на руку нечист,
ложью купивший у птиц возращенье?
К ним не дотянется ловчая сеть,
их не успеют заправить в колодки.
Так почему им так нужно лететь
к кожаной той вкруг запястья оплетке?
Справа налево и с новой строки
вписан ответ и для этой задачи:
их от рождения поят с руки
так, что они не умеют иначе.
Вот из чего им откована цепь,
вот почему, осмелевшая к ночи,
жуткий налет пережившая степь
сдавленно, но несомненно хохочет.
В не объясненной никем пустоте
так ли и наши закончатся прятки?
На потемневшем до срока холсте
ясно видны чьи-то пыльные пятки.
И не взыскав достоверных причин,
мы развернемся на дальних трясинах.
Ну, так чему же ты нас не учил,
что без тебя мы освоить не в силах?
«Не видимый никем, как всякая случайность…»
Не видимый никем, как всякая случайность,
скользил автомобиль, нагружен и крылат,
что гирька на весах, которыми встречал нас
родной военкомат.
Вставали за окном заправки и харчевни,
пунктиром расцвела сплошная полоса,
и стрелка замерла на правильном значенье
и клюнула в леса.
Не чувствуя в ночи заснеженных коленей,
мы вышли к тем местам под боком у болот,
где меньше, чем людей, лишь общих устремлений,
но дел невпроворот.
С единственного в их селенье перекрестка,
сжигая им самим же созданную хмарь,
светил на целый мир, рассеянно, но жестко
истерзанный фонарь.
И поле, двадцать лет не видевшее плуга,
баюкало под снегом новый урожай,
как буйная в своем бесплодии подруга —
дождись, не уезжай.
И не было надежд, что поутихла свара,
а лишь казалось, что наметился привал,
как будто я ушел от твоего удара,
как будто избежал.
Как будто хоронюсь, пускай и недалече,
хватает пустоту огромная клешня,
как будто твой клинок, летящий мне на плечи,
приходится плашмя.
И новый перевес на стынущем дворе мне
казался шатким, как кренившийся причал.
Но этот их фонарь в безжизненной деревне
никто не выключал.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?