Текст книги "Колыванский муж"
Автор книги: Николай Лесков
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Глава шестая
Бычок махнул головою в сторону и начал:
– Вы и всякий имеет полнейшее право презирать меня после того, что я наделал, и если бы я был на вашем месте, а в моей сегодняшней роли подвизался другой, то я, может быть, даже не стал бы с ним говорить. Что тут уж и рассказывать! Человек поступил совсем как мерзавец, но поверьте… (у него задрожало все лицо и грудь) поверьте, я совсем не мерзавец, и я не был пьян. Да, я моряк, но я вина не люблю и никогда не пью вина.
– Не пьет, никогда не пьет, – поддержал отец Федор.
Священник ручается. Надо верить. А он, оказывается, так наблюдателен, что как будто читает на лице все отражения мыслей.
– Мне это стыдно, – говорит он, – стыдно взрослому человеку уверять, что я совсем не пью вина. Ведь я совершеннолетний мужчина и моряк, а не институтка. Отчего бы я и не смел пить вино? Но я его действительно не пью, потому что оно мне не нравится, мне все вина противны. И это, может быть, тем хуже, что я был совершенно трезв, когда обидел и выгнал мою жену и тещу… Да, я был трезв точно так же, как теперь, когда я не знаю, как мне вас благодарить за то, что вы дали им у себя приют, иначе они должны бы были ночевать с детьми в парке или в гостинице, и теперь об этом моем тиранстве знал бы уже целый город. Здесь ведь кишит сплетня. Подняли бы такой вой… «Русский офицер как обращается с своею женою! Мужик, невежа. Женился на баронессе». И все это правда: я русский офицер, и действительно, если вам угодно, по образованию я мужик в сравнении с моею женою, особенно с ее матерью; но ведь они обе знали, что я русский человек, воспитывался в морском училище на казенный счет, но по-французски и по-немецки я, однако, говорю и благодаря родительским заботам кое-что знаю, но над общим уровнем я, конечно, не возвышаюсь и имею свои привязанности. Я каким себя предъявлял им, таков я и есть, так и живу. Я ни в чем их не обманул, ни жену, ни всеми уважаемую мою тещу, между тем как они сделали из моей семьи мой позор и терзание.
Всякий, услышав то, что я говорю, вероятно, подумал бы, что, конечно, моя жена мне не верна, что она изменяет своим супружеским обетам; но это неправда. Моя жена прелестная, добрая женщина и относится ко всем своим семейным обязанностям чрезвычайно добросовестно и строго. В этом отношении я счастливей великого множества женатых смертных; но у меня есть горе хуже этого, больнее.
– Да, гораздо хуже, – вздохнул отец Федор. – Больнее.
Я недоумевал: что же может быть «хуже этого и больнее»?
А мореход продолжал:
– Измена тяжела, но ее можно простить. Трудно, но можно. Женщины же нам прощают наши измены, отчего же и мы им простить не можем? Я знаю, что на этот счет говорят, но ведь это предрассудок. «Чужое дитя!» Ну и что же такое? Ну и покорми чужое дитя. Ведь это не грех, а мы ведь считаем, что мы умнее и справедливее женщин и во всех отношениях их совершеннее. Покорми! И если женщина увлеклась и потом сожалеет о своем увлечении, прости ее и не обличай. Она может перемениться и исправиться. Тоже и они ведь недаром живут на свете и приобретают опыт. Я таких убеждений, и я чувствую, что я все это мог бы исполнить, но этого в моей жизни нет. Этим я не наказан; но то, что я переношу и что уже два раза перенес, да, вероятно, и третий перенесу – этому нет сравнения, потому что это уязвляет меня в самый корень. Это поражает меня до недр моего духа; это убивало моего отца и мать, отторгало меня от самых священных уз с моею родней, с моим народом. Это, наконец, делает меня смешным и жалким шутом, которому тычут в нос шиши. Однако я и это сносил, но когда это повторяется без конца – этого снесть невозможно.
– Извините, – говорю, – я не понимаю, в чем дело.
– Я поясню. У меня был отец старик, и уважаемый старик. Он жил в своем именьице в Калужской губернии, и матушка тоже достойная всякого уважения: они жили мирно, покойно, и их уважали. Я у них один-единственный сын. Есть сестра, но она далеко, замужем за доктором-немцем, на Амуре. У нее уже другая фамилия, а мужского поколения только один и есть – это я. Дядюшка в Москве, отцов брат, старый холостяк, весь век все славянской археологией занимался и забыл жениться. И отец мой и мать, разумеется, были насквозь русские люди, а о московском дяде уж и говорить нечего. Он с Киреевскими, с Аксаковыми – со всеми знаком. Словом, всё самые настоящие родовитые и истинно русские люди, а из меня вышла какая-то «игра природы». Моя жизнь – это какой-то глупый роман. Но это говорить надо по пунктам.
– И прекрасно! – воскликнул отец Федор, – теперь я вижу, что вы разговоритесь и дело будет хорошо, а я уйду – мне есть дело.
Мы его не удерживали и остались вдвоем в беседке из купы сирени.
Рассказчик продолжал свою страстную и странную повесть.
– Это мой третий брак – на Лине N. Первый раз я был женат в Москве, по общему семейному избранию, на «девице из благословенного дома». Это должно было принести мне большое счастие. Мне тогда было двадцать четыре года, а ей двадцать шесть лет. Она была красива и порочна, как будто она была настоящая теремница, искусившаяся во всех видах скрытности. Один год жизни с нею – это была целая эпопея, которой я рассказывать не стану. Кончилось тем, что она попала, во что не метила, и я ее увидел однажды в литерной ложе, в которую она поехала с родственною нам княгиней Марьей Алексеевной. Я хотел войти, а княгиня говорит: «Это нельзя – твоя жена там не одна». – «Это что?!» – «Это, – говорит, – этикет». Я плюнул и сейчас же ушел из дома, и хотел застрелиться или кого-то застрелить. Такое было возбуждение!
Я вам говорил, как я терпимо отношусь к ошибкам женщины; но это там, где есть увлечение, а не там, где этикет. Я не из таких. Я ударился в противный лагерь, где не было этикета. Именно – противный! В душе моей клокотала ненависть, и я попал к ненавистникам. По-моему, они были не то, за что слыли. Впрочем, я дел с ними не наделал, а два года из своей жизни за них вычеркнул. Жена из «благословенного семейства» в это время жила за границею и проигралась в рулетку. Вслед за тем дифтерит и ее печальный конец, а мое освобождение. Я никак не могу уйти от внутреннего чувства, которое говорит мне, что эти два события находились в какой-то причинной связи. Я мчался куда-то – черт меня знает куда, и с разбега попал в «общежитие», где одна барышня, представлявшая из себя помесь нигилистки и жандарма, отхватала меня в два приема так, что я опять ни к черту. Сначала она прозвала меня для чего-то псевдонимом «Левель-вдовец», а потом «во имя принципа» потребовала, чтобы я вступил с нею в фиктивный брак для того, чтобы она могла жить свободно, с кем захочет. Я имел честь всю эту глупость проделать, а она исполняла то, что жила, как хотела, но требовала с меня половину моего жалованья, которого мне самому на себя недоставало. Я вооружился против такой неожиданности. Она явилась к начальству, – меня призвали, пристыдили и обязали давать. Я чувствовал унижение сверх меры и, дождавшись вечера, взял пистолет и пошел опять к частоколу у Таврического сада. Мне почему-то казалось, что я непременно там должен застрелиться, чтобы упасть в канаву. Я и упал в канаву, но только с такой раной, от которой скоро поправился. Мой строгий начальник был тронут моим положением и послал меня в отпуск к родным. «Здесь, в Петербурге, скверный воздух, – сказал он. – Поезжайте домой. Подумайте там общим семейным судом, как вам облегчить свою участь». Я приехал к отцу и к матери, но что же я им мог рассказать? Разве они, добрые помещики и славяне, могли понять, что такое я наделал? Дяде при конце отпуска я, однако, все открыл. Он говорит:
«Очень скверно; но постой, мне одна мысль приходит. Тебе от этой курносой надо куда-нибудь уйти».
Он поднялся из-за своего письменного стола, походил взад и вперед по комнате в своем синем шелковом халате, подпоясанном красным мужичьим кушаком, и стал соображать:
«Есть какая-то морская служба в Ревеле. Там теперь живет баронесса Генриета Васильевна. У себя в Москве мы ее звали Венигретой. Она замечательно умная, очень образованная и очень добрая женщина, с прямым и честным характером. Я ее знал, когда она еще была воспитательницею и без всяких интриг пользовалась большим весом, но не злоупотребляла этим, а напротив – делала много добра. Она должна быть и там, в своей стороне, с большими связями. Немцы ведь всегда со связями, а Венигрета Васильевна в свое время много своих немцев вывела. У нее непременно должны быть и в вашем ведомстве люди, ей обязанные. Я ей напишу, и знаю как напишу– совершенно откровенно и правду».
Я говорю:
– Всего-то лучше не пишите, – совестно.
– Нет, отчего же?
– Да что уж такую глупость без нужды рассказывать!
– А-а, нет, ты этого не говори. «Быль молодцу не укор», а немки ведь, братец, сентиментальны и на всех ступенях развития сохраняют чувствительность. Они любят о чем-нибудь повздыхать и взахаться! Ah, Gott! Ah, Herr Jesu! Ah, Himmel![9]9
Ах, боже! Ах, Господи Иисусе! Ах, небо! (нем.).
[Закрыть] Вот до этого-то и надо возогреть Венигрету! Тогда дело и пойдет, а без этого им неповадно.
Написал дядя в Ревель баронессе Венигрете, и враз дней через десять оттуда письмо, и самое задушевное и удачное, и как раз начинается со слов: «Ah, mein Gott!..»[10]10
Ах, боже мой! (нем.).
[Закрыть] Пишет: «Как я была потрясена и взволнована, читая письмо ваше, уважаемый друг. Бедный вы, бедный молодой человек, и еще сто раз более достойны сожаления его несчастные родители! Как я о них сожалею. Schreckliche Geschichte![11]11
Страшная история! (нем.).
[Закрыть] Я думала, что такие истории только сочиняют. Бедный ваш племянник! Я прочитала ваше письмо сама, а потом местами прочитала его моей дочери Лине и племяннице Авроре, которую мать прислала ко мне из Курляндии для того, чтобы я прошла с нею высший курс английского языка и вообще закончила образование, полученное ею в пансионе. Понятно, что я передала девочкам только то, что может быть доступно их юным понятиям об ужасных характерах тех русских женщин, которые утратили жар в сердце и любовь к Всевышнему. Бедные дети были глубоко тронуты страданиями вашего молодого Вертера и отнеслись ко всему этому каждая сообразно своим наклонностям и характерам. Дочь моя Лина, которой теперь семнадцать лет, тихо плакала и сказала: „Ah, mein Gott! Я бы не пожалела себя, чтобы спасти жизнь и счастие этому несчастному молодому человеку“; а маленькая Аврора, которой еще нет и шестнадцати лет, но которая хороша, как ангел на Каульбаховской фреске, вся исполнилась гневом и, насупив свои прямые брови, заметила: „А я бы гораздо больше хотела наказать таких женщин своим примером“. У вашего претерпевшего юноши здесь теперь есть друзья – не одна я, старуха, а еще два молодые существа, которые его очень жалеют, – и когда он будет с нами, они своим чистым участием помогут ему если не забыть, то с достоинством терпеть муки от ран, нанесенных грубыми и бесчеловечными руками его сердцу».
Это так именно было написано. Я привожу вам это письмо хотя и на память, но совершенно дословно, как будто я его сейчас читаю. Оно было получено мною в такой момент моей жизни, когда я был в пух и прах разбит и растрепан, и эти теплые, умные и полные участия строки баронессы Венигреты были для меня как послание с неба. Я уже не добивался того, есть ли какая-нибудь возможность устранить меня от Петербурга и убрать в спокойный Ревель; но меня теперь оживило и согрело одно сознание, что есть где-то такая милая и добрая образованная пожилая женщина и при ней такие прекрасные девушки. С направленскими дамами, с которыми я обращался, в моей душе угасло чувство ютливости, – меня уже даже не тянуло к женщине, а теперь вдруг во мне опять разлилось чувство благодарности и чувство приязни, которые манили меня к какой-то сладостной покорности всем этим существам, молодым особенно. А между тем в письме баронессы было полное удовлетворение и на главный, на самый существенный вопрос для моего спасения от скандализовавших меня в Петербурге нападок. Она извещала, что просила за меня своего брата, барона Андрея Васильевича Z., начальствующего над известною частью морского ведомства в Ревеле, и что я непременно получу здесь место. А вслед за тем последовал надлежащий служебный запрос и состоялся мой перевод.
Глава седьмая
Я, разумеется, был так рад, что себя не помнил от радости и сейчас же навалял баронессе Венигрете самое нелепое благодарственное письмо, полное разной чувствительной чепухи, которой вскоре же после отправления письма мне самому стало стыдно. Но в Ревеле это письмо понравилось. Баронесса ответила мне в нежном, почти материнском тоне, и в ее конверте оказалась иллюминованная карточка, на которой, среди гирлянды цветов, два белые голубка или, быть может, две голубки держали в розовых клювах голубую ленту с подписью: «Willkommen».[12]12
Добро пожаловать (нем.).
[Закрыть] Детское это было что-то такое, точно или меня привечали, как дитя, или это было от детей: «Милому Ване от Лины и Авроры». Надписано это не было, но так мне чувствовалось. Я был уверен, что этот листочек всунули в конвертик или ручки мечтательной Лины, или маленькая лапка энергической и гневной Авроры, которая хочет всем пример задать. И я унес этот листок в свою комнату, поцеловал его и положил в бумажник, который всегда носил у своего сердца. Во мне не только шевелилась, но уже жила самая поэтическая и дружественная расположенность к обеим девушкам. Я ожил и даже начал мечтать, хотя очень хорошо знал, что мне мечтать не о чем, что для меня все кончено, потому что я погубил свою жизнь и мне остается только заботиться о том, чтобы избегать дрянных скандалов и как-нибудь легче влачить свое существование.
Словом, я сюда рвался и летел и, не зная лично ни баронессу, ни девиц, уже любил их от всего сердца и был в уверенности, что могу броситься в их объятия, обнимать их колени и целовать их руки. А пока я только обнимал и целовал дядю, который устроил мне это совершенное благополучие.
Но родители мои, к которым я вернулся, чтобы проститься, отнеслись к этому холоднее и с предосторожностями, которые мне казались даже обидными. Они меня всё предостерегали. Отец говорил:
– Это хорошо, – я ни слова не возражаю. Между немцами есть даже очень честные и хорошие люди, но все-таки они немцы.
– Да уж это, – говорю, – конечно, как водится.
– Нет, но мы обезьяны, – мы очень любим подражать. Вот и скверность.
– Но если хорошему?
– Хоть и хорошему. Вспомни «Любушин суд». Нехорошо, коли искать правду в немцах. У нас правда по закону святу, которую принесли наши деды через три реки.
– Пышно, – говорю, – это как-то чрез меру.
– Да, это пышно, а у них, у немцев, хороша экономия и опрятность. В старину тоже было довольно и справедливости: в Берлине раз суд в пользу простого мельника против короля решил. Очень справедливо, но все-таки они немцы и нашего брата русака любят переделывать. Вот ты и смотри, чтобы никак над собою этого не допустить.
– Да с какой же, – говорю, – стати!
– Нет, это бывает. У них система или, пожалуй, даже две системы и чертовская выдумка. Ты это помни и веру отцов уважай. Живи, хлеб-соль води и даже, пожалуй, дружи, во всяком случае будь благодарен, потому что «ласковое телятко две матки сосет» и неблагодарный человек – это не человек, а какая-то скверность, но похаживай почаще к священнику и эту суть-то свою, – нашу-то настоящую русскую суть не позволяй из себя немцам выкуривать.
– Да уж за это, – говорю, – будьте покойны, – и привел ему шутя слова Тургенева, что «нашей русской сути из нас ничем не выкуришь».
А отец поморщился:
– Твой Тургенев-то, – говорит, – сам, братец, западник. Он уж и сознался, что с тех пор, как окунулся в немецкое море, так своей сути и лишился.
– Да и Некрасов тоже, – хотел было я продолжать, но при этом имени отец меня перебил и погрозился.
– Этого, – говорит, – уж и совсем не трожь, – этот чего еще ненадежнее. Сам и зуд зудит, сам и расчес расчесывает, и взман манит, и казнить велит; сам просит: «Виновных не щади!» Нет, нам надо чистые руки… Вот как Самарины, Хомяковы, братья Аксаковы – вот с кого нам надо пример брать. Самарин-то – ведь он был в этом, в их Колыванском краю, но они, небось, его не завертели. Думали завертеть, да он им шиш показал. И ты будь таков же. Дружба дружбой и служба службой, а за пазухой шиш. Помни это и чаще к духовенству похаживай и мне пиши. Я тебе буду отвечать и укреплять тебя в направлении, а по воскресеньям непременно к священнику похаживай. Какой ни есть поп – он не тут, так там, не в церкви, так за пирогом, а все патриотическое слово скажет. А проездом через Москву появись Аксакову. Скажи, что я тебе говорил, и послушай, что он еще тебе скажет. Он мужик вещий!
Матушка наказала только в Москве у Иверской покропиться.
– А за прочее, – сказала она, – я за тебя уж не боюсь – ты уже так себя погубил, что теперь тебя от женщин предостерегать нечего: самая хитрая немка тебя больше спутать не может; но об опрятности их говорят много лишнего: я их тоже знаю, – у нас акушерка была Катерина Христофоровна; бывало, в котором тазу осенью варенье варит, в том же сама целый год воротнички подсинивает.
Дядя повел меня в Москве к Аксакову.
– Нельзя, – говорит, – без этого. А когда станешь с ним разговаривать, то помни, какого ты роду и племени, и пускай что-нибудь от глаголов. Сипачевы, братец, издавна были стояльцы, а теперь и ты уже созрел – и давай понимать, что отправляешься для борьбы.
Я, признаться, совсем этого не думал, но промолчал и был представлен Аксакову, который, узнав о моей «миссии», долго смотрел мне в глаза и сказал:
– Шествуйте и сразу утверждайтесь твердой пятой. Мы должны быть хозяевами на Колыванском побережье. Ревель – ведь это наша старая Колывань!
И дядя тоже вспомнил про «Колывань». Когда мы «шествовали» от Аксакова домой, дядя меня поучал:
– Если встретишь добрый привет в колыванском семействе (так именовал он семью Венигреты), будь им благодарен, но не увлекайся до безрассудства, дабы не ощутить в себе измены русским обычаям. Лучше старайся сам получить влияние на них.
Я чувствовал, как будто все это что-то фальшивое. Какая Колывань? Какая моя там «миссия»? На кого я мог влиять и кому стану показывать «шиш», когда я сам какая-то чертова кукла и нуждаюсь в спасении бегством!
Было в этом во всем даже нечто детски-эгоистическое: никакого внимания к душевному состоянию человека, а только свой вкус и баста! Можно было думать, что и этим, как и другим, до личного счастья человека нет никакого дела!
Все, к чему я сам стремился, заключалось именно только в том, чтобы свободно вздохнуть и оправиться. На это были настроены все мои помыслы, в этом, на мой взгляд, состояла вся моя «миссия» на Колыванском море. Но тем более я спешил на эту Колывань, к своим колыванским «друзьям», и действительно встретил друзей прелестных.
Глава восьмая
Баронесса Венигрета Васильевна жила в своем домике в новой части города. Она была небогата. Муж, которого она, по всем вероятностям, очень любила, умер очень рано и ничего ей не оставил, кроме честного имени и дочки Лины. Баронесса была красавица и отлично образована, что, впрочем, не редкость между женщинами из остзейской аристократии – даже и в захудалых родах. Благодаря этому образованию, а также, конечно, хорошим связям, Венигрета Васильевна попала в воспитательницы. Она окончила свое дело с честию и пять лет перед этим отпущена с пенсиею, которой ей было довольно на то, чтобы жить с дочерью в своем городке безбедно. Она имела полную возможность остаться и в Петербурге, но свет ей прискучил, и она предпочла возвратиться под свой отчий кров, где у них еще была жива бабушка. Смешного в баронессе не было ровно ничего: напротив, она всегда была препочтенная и всем внушала к себе уважение. Прозвать ее «Венигретой» могло только наше русское пустосмешество.
Домик, где жила семья баронессы, был небольшой, но прехорошенький, с флигельком в три комнаты, где жила бабушка, которую и я застал еще в живых, и при доме прелестнейший садик. Словом, настоящее жилище честной немецкой образованной семьи.
Когда я сюда первый раз пришел, мне показалось, что я вступил в рай и встретил ангелов. О баронессе нечего и говорить: вы и теперь еще видите, какая это женщина, – она всем внушает почтение. И она его стоит, и больше того стоит. Лина… вы тоже видите… Ангел. Кузина Аврора – эта вся блеск и аромат; даже старая бабушка, которой тогда было восемьдесят лет, и та была очарование: беленькая, чистенькая и воплощенная доброта. Приняли они меня – я хотел бы сказать: как родные, но я никогда не видал, чтобы у нас самые лучшие родные умели так принять человека, так тихо и просто, а в то же время ласково и деликатно.
Я тут и привился. Меня пригласили приходить всякий день, и я это буквально исполнял. Прекрасный, тихий и всегда приятный образ жизни «колыванского семейства» охватил меня со всею душою. Мы сошлись во всех вкусах. Я любил домашнюю жизнь – и они тоже. Я любил литературу – они, кажется, еще более. Не было образованного языка, который им был бы недоступен. Я немножко музыкант, а они все артистки. Лина с матерью играли в четыре руки на фортепиано, я на флейте, а Аврора на скрипке. Да, эта миниатюрная фея играла на скрипке твердо и сильно, как бравый скрипач в оркестре. Кроме того, обе девушки занимались живописью на материи и на фарфоре, и произведения их в обоих этих родах были так замечательны, что их покупали за границу. Было кем и чем залюбоваться и не скучать домоседством, а даже забывать свое горе. Мой здешний начальник, брат баронессы, барон Андрей Васильич, тоже был их ежедневный гость и очень одобрял установившуюся у нас дружбу. Он был гернгутер и чудак, но человек глубокой честности и благородства. Терпеть не мог кутежей и разгула, и очень утешался моим поведением.
– Что может быть этого лучше, – говорил он, – как встретить утро молитвою к Богу, днем послужить царю, а вечер провести в образованном и честном семейном доме. Вас, мой юный друг, сюда привел Божий перст, а я всегда рад это видеть и позаботиться о таком благонравном молодом человеке.
Я уж не знаю, было ли ему известно все, что я натворил до этого времени, но он был ко мне неимоверно милостив и действительно позаботился обо мне, как никто из русских, а баронесса и вообще все женское поколение знали все мои бедствия. И это их престранно занимало, особенно баронессу, которая имела общие понятия о тогдашних наших русских «сеяниях и веяниях», но интересовалась подробностями. Она, впрочем, и вообще любила говорить о нравах, причем обнаруживала удивительную и привлекательную терпимость, свойственную только большому уму, доброму сердцу и большой опытности. Так, например, поговорив раз со мною наедине о тех и других «дикостях», она умолкла, потом сложила в корзинку свою работу и, поднявшись с места, сказала с каким-то возвышенным чувством:
– Да. Спаси Боже нас от них, но спаси и их от нас. Они ужасны, а мы слишком мало делаем или ничего не делаем для того, чтобы они стали иными.
Я вскочил и поцеловал ее руку, а она поцеловала меня в голову и добавила:
– Да будет прощен и пощажен и от века наказанный.
Я понял ее религиозное настроение и ответил:
– Аминь.
К беседам такого рода мы возвращались, бывало, не раз. Часто, как усядемся у лампы, они с работою, а я начну читать для них французскую или немецкую книжку, так разговор незаметно опять и свернем на эти «ужасные сердца и противные вкусы». И смотришь—опять я уже, как оный венецианский мавр, рассказываю что-то, а они слушают, бабушка тихонько посвистывает носом и спит, баронесса слушает и изредка покачивает головою, а девушки опустят руки с работой и смотрят в глаза мне: Лина с снисходительным состраданием, а Аврора с затаенным гневом.
Так мы достигли одного вечера ранней весною, когда «наша бабушка» один раз, по обыкновению, уснула в своем кресле и более не проснулась. Мы ее хоронили очень для меня памятным образом. Может ли что-нибудь нравиться в погребальном обряде? Одни только русские репортеры пишут про «красивые» гроба и «прекрасные» похороны; однако обычай, как хоронили бабушку, и мне понравился. Старушка лежала в белом гробе, и вокруг нее не было ни пустоты, ни суеты, ни бормотанья: днем было светло, а вечером на столе горели обыкновенные свечи, в обыкновенных подсвечниках, а вокруг были расставлены старинные желтые кресла, на которых сидели свои и посторонние и вели вполголоса тихую беседу о ней– припоминали ее жизнь, ее хорошие, честные поступки, о которых у всех оказались воспоминания. Она любила, была несчастлива – муж ее, французский выходец, был ревнивец, мот и игрок, он ее бросал и опять находил, когда ему не за кого было, кроме нее, взяться, и вдруг оказался женатым, раньше ее, на польке из Плоцка. Когда эта жена явилась с тем, чтобы донести на него, – его ударил паралич, бабушка сейчас же отдала претендентке свое именьице в Курляндии и осталась при разбитом и была его ангелом, а потом удивительно воспитала сына Андрея и дочерей – Генриету и Августу, которая была матерью кузины Авроры и жила за Митавой.
Этот рассказ так расположил слушателей к лежавшей во гробе бабушке, что многие попеременно вставали и подходили, чтобы посмотреть ей в лицо. И как это было уже вечером, когда все сидевшие здесь сторонние люди удалялись, то вскоре остались только мы вдвоем – я и Лина. Но и нам пора было выйти к баронессе, и я встал и подошел ко гробу старушки с одной стороны, а Лина – с другой. Оба мы долго смотрели в тихое лицо усопшей, потом оба разом взглянули друг на друга и оба враз произнесли:
– Какой благородный характер!
С этим я протянул свою руку, чтобы коснуться руки доброй старушки, и вздрогнул: рука моя возле самой руки мертвой бабушки прикоснулась и сжала руку Лины, а в это же самое мгновение тихий голос из глубины комнаты произнес:
– Тот же самый характер есть у живой Лины.
Мы оглянулись и увидали Аврору, которая сидела за трельяжем, где мы ее ранее не заметили.
Это не был повод сконфузиться, но и я, и Лина – оба сконфузились.
Лина отошла и тихо сказала:
– Друг мой, Аврора, к несчастью – это не так.
А Аврора ей отвечала:
– Нет, друг мой, Лина, для меня – это так.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.