Электронная библиотека » Николай Михайловский » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 03:12


Автор книги: Николай Михайловский


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Но позволительно усомниться и в гораздо большем, а именно в том, чтобы все занесенные г. Мережковским в список „современных идеалистов“ чувствовали себя в этих рамках и в этом соседстве как в своей тарелке. Я думаю, что они попали в список потому, что пользуются благосклонностью г. Мережковского и что благосклонность эта определяется не теми или другими их качествами, а исключительно настроением г. Мережковского. Иначе говоря, общая скобка, за которую они поставлены, совершенно произвольна. Странно, в самом деле, читать такое, например, заявление г. Мережсковского: „Так же, как и все люди нового поколения, Спасович – идеалист“. Как известно, г. Спасович принадлежит, напротив, к очень старому поколению. Г-н Мережковский, правда, оговаривает энергию и молодость духа г. Спасовича, но ведь эти качества равно доступны всем поколениям и, во всяком случае, г. Спасович не есть продукт тех особенных условий, среди которых и под влиянием которых зарождается „современный идеализм“ г. Мережковского. Он ведь только еще зарождается, этот современный идеализм, он выбивается из-под камня, „как младенчески слабые и беспомощные побеги молодого растения“. Как бы кто ни смотрел на г. Спасовича, но неужели же он может иметь какое-нибудь отношение к этой младенческой слабости и беспомощности? „Parlez pour vous[4]4
  Говорите за себя (фр.). – Ред.


[Закрыть]
, г. Мережковский!“ – думал, вероятно, г. Спасович, читая сравнения „новых течений“ с беспомощными ростками и Гомункулом.

Г-н Мережковский заимствует свой свет от того движения в современной французской литературе, которое известно под именем символизма или декадентства, – я не могу здесь распространяться об этом обширном предмете, так как уже начал о нем беседу в другом месте. Скажу лишь следующее. Движение это отвечает некоторыми своими сторонами на действительную и, может быть, важнейшую верховную потребность человеческого духа, каковая потребность существовала, однако, всегда. Но, во-первых, не один символизм, даже во Франции, пытается удовлетворить эту потребность, а во-вторых, из всех этих попыток символизм есть самая плоская и уродливая, не только не подвигающая к разрешению задачи, но компрометирующая ее. Символизм слагается из умственной и нравственной дряхлости, доходящей, по мнению некоторых, до психического расстройства, затем из шарлатанства, непомерных претензий и того, что французы называют блягой{9}9
  То есть шутовством, сумасбродством.


[Закрыть]
.

Г-н Мережковский насчитывает „три главных элемента нового (то есть символистского или декадентского) искусства: мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности“. Это приблизительно верная программа некоторых символистов, как они сами ее понимают или по крайней мере излагают. Приблизительно верно также и другое замечание г. Мережковского: „Непростительная ошибка думать, что художественный идеализм – какое-то вчерашнее изобретение парижской моды. Это возвращение к древнему, вечному, никогда не умиравшему“. „К вечному“– это немножко сильно сказано, а возвращение к тому, что никогда не умирало – не совсем понятно. Но, во всяком случае, верно, что „новое искусство“ содержит в себе мало нового, и это новое не хорошо, чего, впрочем, г. Мережковский отнюдь не думает.

С художественной стороны символизм, поскольку в нем есть зерно правды, представляет собою реакцию против „натурализма“ и „протоколизма“ Эмиля Золя с братией. Со стороны философской – поскольку можно говорить о ней в применении к людям весьма мало сведущим и совершенно беспорядочно мыслящим – он реагирует против последней крупной философской системы, выставленной Францией: против позитивизма. Идеи, вырабатываемые, а иногда только перерабатываемые Францией, имеют ту особенность, что они быстро и шумно распространяются далеко за ее пределы и овладевают чуть не всем цивилизованным миром. Так было и с позитивизмом в научно-философской области и потом с натурализмом в области художественной. Реакция против односторонности, сухости и узости этих доктрин естественно должна была в той же Франции принять наиболее острый характер и уже оттуда распространиться, как из центра, к периферии. Сам Огюст Конт, провозвестник позитивизма, стеснялся узкими рамками доктрины и ее черствостью и первый, собственно говоря, восстал на нее своим „субъективным методом“ и „религией человечества“{10}10
  Сам Огюст Конт… восстал на нее своим «субъективным методом» и «религией человечества». Но эта неудавшаяся попытка ослабевшего и расстроенного ума… – О. Конт ввел в науку термин «социология», обосновав свой метод в шеститомном труде «Курс позитивной философии» (1830–1842). В четырехтомной «Системе позитивной политики…» (1851–1854) пытался создать новую «религию человечества», разрабатывая ее «культ» и «катехизис». Во вступительной статье к книге Д. С. Милля «Подчиненность женщины» Михайловский делил деятельность Конта на три периода: «В первом он является учеником Сен-Симона; во втором самостоятельным мыслителем, творцом „Курса позитивной философии“; в третьем, наконец, помешанным создателем нового культа, каким-то первосвященником человечества, пишущим письма к императору Николаю I (не получая, разумеется, ответа), придающим некоторым цифрам мистическое значение, видящим в догмате Богородицы какое-то указание на самостоятельность женщины путем безмужнего зарождения…» (Михайловский Н. К. Т. X. С. 301).


[Закрыть]
. Но эта неудачная попытка ослабевшего и расстроенного ума не привилась и не могла привиться в сколько-нибудь широких размерах. Задача состояла и посейчас состоит для Франции в религиозном объединении разума, чувства и воли, в таком расположении системы все растущих знаний, чтобы при этом получило удовлетворение и нравственное чувство; чтобы далее это нравственное чувство, в союзе со знанием, с наукой, проникало человека до полной невозможности поступать несогласно с указаниями нравственного чувства. В этом и смысл, и задача всякой религии. Религиозное чувство есть тот великий действительный элемент, без которого мертвы и наука, и нравственная доктрина. Беспримерные несчастия, сыпавшиеся на Францию в течение многих и многих лет и доселе ее не оставляющие, конечно, не способствовали исполнению великой задачи. Разумею не бурные периоды французской истории, а, напротив, периоды затишья. Страшен погром, вынесенный Францией в 1871 году{11}11
  То есть разгром Парижской коммуны, «кровавой майской недели», во время которой погибли 4 тысячи человек и 36 тысяч были преданы военно-полевому суду.


[Закрыть]
, но это был, в известном смысле, благодетельный эпизод – он заставил встрепенуться. Г-н Мережковский, имея, конечно, в виду главным образом Францию, говорит: „XVIII век и его ограниченный скептицизм не правы. Нет! Людям нужна вера, нужен экстаз, нужно священное безумие героев и мучеников“. Ограниченный скептицизм всегда не прав, но о XVIII веке следовало бы, может быть, говорить осторожнее. Пусть г. Мережковский припомнит хоть, например, величественную смерть героя и мученика революции – Кондорсе{12}12
  Философ-просветитель, математик, экономист и политический деятель маркиз Ж. А. Кондорсе (1743–1794) с начала французской революции был сторонником республики. В период террора резко и страстно повел борьбу против Робеспьера, был обвинен в заговоре и заочно приговорен к смерти. Некоторое время скрывался в доме у небогатой женщины, но скоро покинул убежище, так как укрывшей его женщине и ее родственникам по закону грозила смертная казнь, и был схвачен. В тюрьме, желая избегнуть публичной казни, принял яд.


[Закрыть]
. Или, так как г. Мережковский поэт, пусть припомнит судьбу братьев Шенье{13}13
  А. М. Шенье (1762–1794) и М. Ж. Шенье (1764–1811), французские поэты, принимали деятельное участие во французской революции. А. М. Шенье во время террора был обвинен в монархическом заговоре и гильотинирован.


[Закрыть]
. Но бывали во Франции и другие времена, когда она действительно ни во что не верила и когда кокетливая, эпикурейски скептическая и, для меня лично, глубоко противная даже на портрете улыбка Ренана была, может быть, лучшим, что могла представить миру великая страна. В такое печальное время зародился и натурализм, или протоколизм, Эмиля Золя. Крупный художественный талант, но плохой мыслитель, ограниченный и самодовольный, Золя дал толчок мелочной, протокольной точности описания. Фразами, блещущими всеми недостатками полузнания, он и теоретически пытался отстоять эту незаконную форму поэзии: протокол, копия с натуры – больше ничего от искусства не требуется; идеалы, противополагаемые непреоборимому естественному ходу вещей, нравственный суд над человеческими мыслями, чувствами и поступками, которые столь же необходимы, как рост дерева или вращение земли вокруг солнца, – все это вздор, ненужный балласт, подлежащий уничтожению.

Все это наконец надоело. Проснулась верховная потребность человеческого духа. Но проснулась, конечно, не в одних символистах, и я даже сомневаюсь, чтобы она в них в самом деле настояще проснулась. Во всяком случае, они противопоставили протоколу – символы, непреоборимости естественного хода вещей – мистицизм, грубым штрихам натуралистической поэзии – разные ухищрения тонкости. Кстати подоспели новейшие открытия в области психофизиологии: гипнотизм, внушение, чтения мыслей. Благодаря новизне этих явлений как объектов науки и благодаря их стародавности как явлений жизни, практики, – мистицизм, пристрастие к символам собственно за их загадочность и погоня за ухищренными тонкостями нашли себе в них кажущуюся опору.

Но довольно о французских символистах. Обратимся к их русскому отражению, к г. Мережковскому, разумея его, впрочем, исключительно как теоретика, как автора лежащей перед нами книги, потому что с его стихотворными произведениями я, признаюсь, недостаточно знаком.

Повторяю, я высоко ценю благородное настроение души г. Мережковского, не удовлетворяющегося сухостью, черствостью и односторонностью доктрин позитивизма и натурализма. Но протестовать против них можно с различных точек зрения, и любопытно знать, почему именно французский символизм пришелся ему по душе? Прежде всего, одно дело – Франция и другое дело – Россия. Во Франции, как справедливо замечает г. Мережковский, символизм имеет значение „возмущения“. Против чего возмущается г. Мережковский и указываемая им „единственная живая в России литературная сила“– отважное войско, состоящее из г. Чехова, Фофанова, Минского, Спасовича, Андреевского и Вл. Соловьева? Я, впрочем, не хочу ставить г. Мережковского в неловкое положение человека, взявшегося говорить от лица людей, не давших ему полномочий. Я остановлюсь только на нем самом.

Позитивизм Огюста Конта, о котором, впрочем, г. Мережковский прямо не упоминает, имел у нас некоторое значение, но его односторонность и узкость были указаны в русской литературе очень давно, когда г. Мережковский еще никакими отвлеченными вопросами не занимался, а играл в лошадки и вообще предавался невинным забавам, свойственным младенческому возрасту. Натуралистическим теориям в искусстве отводил было одно время на своих страницах место „Вестник Европы“{14}14
  Натуралистическим теориям в искусстве отводил… место «Вестник Европы»… – Многолетним сотрудником журнала был Э. Золя, который с 1875 по 1880 г. помещал здесь свои «Парижские письма». С 1872 г. печатались отдельные части «Руггон – Макка ров». Начиная с 1880 г. журнал регулярно помещал статьи, посвященные творчеству Золя и теории натурализма, публиковались произведения «русских натуралистов» П. Боборыкина, И. Ясинского, Д. Мамина-Сибиряка.


[Закрыть]
, но и этот почтенный журнал от них давно отступился, и, во всяком случае, натурализм, или зола-изм, отразился у нас разве только в некоторых произведениях гг. Боборыкина, Ясинского и еще кое-кого помельче. Главное русло русской поэзии и беллетристики никогда не совпадало с натурализмом. Русская критика также никогда не вдохновлялась им. Правда, за этой русской критикой г. Мережковский считает другие тяжкие грехи. Но, каковы бы они ни были, „возмущение“ г. Мережковского против русской критики может иметь лишь частный характер. Гг. Андреевский и Спасович являются в изложении нашего автора такими блестящими критиками, каким могут позавидовать гораздо более богатые, чем наша, европейские литературы, а ведь и там их не дюжинами считают. Г-н Мережковский возразит на это, что одна ложка дегтю портит бочку меду, а в данном случае даже наоборот выходит: бочка скверного, черного дегтя и в ней ложечка светлого, душистого, сладкого меда в лице г. Андреевского и Спасовича. И именно потому г. Мережковский направляет свои удары преимущественно на критику, что она была причиной упадка литературы вообще. Если, однако, это соображение и справедливо, то оно все-таки не решает вопроса, а только отодвигает решение. Критика не однородное какое-нибудь тело в составе литературы, она часть ее, и потому надо спросить: отчего произошел упадок критики? Иначе вместо ответа на вопрос, поставленный даже в заголовке книги, получится вариация на мольеровскую тему{15}15
  Михайловский имеет в виду карикатурное изображение экзамена по медицине в пьесе Мольера «Мнимый больной».


[Закрыть]
: opium facit dormire quia est in eo virtus dormitiva[5]5
  Опиум усыпляет потому, что обладает усыпляющей способностью (лат.). – Ред.


[Закрыть]
. Далее, г. Мережковский не первый ищет в критике причину упадка литературы. Замечательно, однако, что подобные жалобы на критику раздаются только у нас, хотя плохие критики есть везде и везде их больше, чем хороших. Только у нас господа беллетристы и поэты имеют двусмысленную смелость говорить: мы потому плохи, что критика плоха. Я не знаю, к какому времени относит г. Мережковский начало зловредного влияния у нас критики. По-видимому, к очень давнему, и настолько, во всяком случае, давнему, что это зловредное влияние должно бы было отразиться и на Тургеневе, и на Гончарове, Льве Толстом, Достоевском. Однако не помешала же им критика. Мало того, наша критика, по мнению г. Мережковского, все ухудшалась, а между тем, по его же мнению, именно позднейшие произведения Тургенева и Достоевского стоят особенно высоко…

Одна из глав книжки г. Мережковского называется: „Начала нового идеализма в произведениях Тургенева, Гончарова, Достоевского и Л. Толстого“. На основании всего предыдущего следует, кажется, заключить, что названные четыре своего рода великана представляют собою начало того, что имеют поведать миру гг. Фофанов, Минский, Мережковский, Чехов, Андреевский, Спасович, Соловьев. А может быть, уже даже поведали? Я думаю, что c'est trop fort[6]6
  Это слишком сильно (фр.). – Ред.


[Закрыть]
. „Начало“ – великаны, а конец или продолжение – „Гомункулы“ и „младенчески беспомощные ростки…“. Тут что-нибудь не так. И действительно не так. Просто путаница, от разбора которой я себя увольняю. Приведу только, что „Гомункулы“, „младенчески беспомощные ростки“ (они же „слабые и нежные дети вечерних сумерек“) „взяли художественный импрессионизм у Тургенева, язык философских символов у Гончарова, глубокое мистическое содержание у Толстого и Достоевского. Все эти элементы нового идеального искусства они сделали более сознательными, попытались ввести даже в критику, обнажили от посторонних реалистических наслоений“. Далее говорится, что, несмотря на все эти подвиги, гомункулы все-таки очень слабы. Но где, когда, кто из них сделал то, что рассказывает г. Мережковский? Остановлюсь на одном лишь примере. Из живых беллетристов нового поколения, нового идеального искусства и как их еще там г. Мережковский называет, он берет целиком только г. Чехова. Пусть же он укажет мистическое содержание в произведениях этого талантливого писателя, к великой его чести, решительно чуждого мистицизму.

Но дело, пожалуй, не в этом. Тургенев, Гончаров, Достоевский, Толстой – это ведь вчерашний, даже сегодняшний день. И если г. Мережковский признает их своими духовными отцами, так против чего же он „возмущается“? Из подражания французским символистам? Но ведь те не признают ни натуралистов, ни „психологов“, ни „парнасцев“; они действительно разрывают со вчерашним днем; им, по их мнению, не за что ухватиться в ближайшем прошлом. Г-н Мережковский находится в совсем ином положении. Тем более что кроме произведений Тургенева, Гончарова, Достоевского и Л. Толстого, он знает еще одно течение в нашей литературе, против которого он восставать не хочет и не может.

Он говорит: „Прежде чем я перейду к поколению современных русских писателей-идеалистов, я должен сказать несколько слов о другом могущественном литературном течении, также вполне современном, имеющим огромную будущность, которому лишь по недоразумению большинство наших критиков придает такой резкий утилитарный характер. В сущности, это течение очень близко к идеализму. Я разумею народничество“. Из живых представителей этого направления г. Мережковский указывает на Гл. Успенского, В. Г. Короленко и меня… Это вынуждает меня на некоторые личные объяснения.

Лично обо мне г. Мережковский говорит, между прочим, следующее:

„Многие считают Михайловского исключительно позитивистом. Правда, он позитивист, как и большинство русских критиков, в отношении к искусству и красоте. Он не хочет примириться с высшим сознательным и божественным идеализмом, который, как многие люди его поколения, считает реакционным возрождением отжившего и суеверного мистицизма. Но в своих молодых статьях о Дарвине, о Спенсере – он идеалист“. И далее: „Не следует ли лучшим представителям прошлого, например Михайловскому, прислушаться к тому, что говорит современное поколение? Иногда не кажется ли отцам изменой то, что в детях только необходимый следующий момент развития? Кто знает, может быть, Михайловский нашел бы не одну бездарность и самонадеянность, а что-нибудь искреннее в том, что говорят молодые, идущие за ним. Я знаю, что Михайловский имеет полное право возразить: „Кто же эти молодые? Укажите на них. Что они говорят? Я их не слышу, я их не знаю…“ Да, голос их слаб. Но хотя бы это был шепот, он есть. Мы слабые, ничтожные люди, сегодня шепотом говорим друг другу на ухо то, что гений будущего заставит людей возвещать на кровлях и площадях народных. Разве в первый раз великое начинается с малого, отвергнутого и осмеянного?“

Г-н Мережковский сделал мне великую честь, поставив меня рядом с такими писателями, как Гл. Успенский и В. Г. Короленко. Я думаю, однако, что до известной степени самим характером моей работы эта честь мною действительно заслужена, и считаю себя вправе говорить не только от своего имени по крайней мере по одному пункту. Дело не в словах, не в названии – „что имя? звук пустой“, – но мы не можем принять кличку „народников“, и не по существу, а просто потому, что слово это слишком захватано, и в него нередко вкладывается смысл, с которым мы имеем мало общего. Г-н Мережковский называет нас еще „идеалистами“ (с некоторою неприятною для него примесью). Отчего бы и нет? Но слово „идеализм“ слишком неопределенно; в свою долгую историю – оно ведь очень старо – оно обозначало многое разное, и я отнюдь не уверен в том, что наш идеализм совпадает с тем, который вдохновляет г. Мережковского.

Теперь о себе. Г-н Мережковский замечает, что я „в своих молодых статьях – идеалист“. Не знаю, идеалист ли в смысле г. Мережковского, но наверное знаю, что я и теперь тот же, что был в молодые годы; знает это и г. Мережковский и прямо говорит об этом в другом месте. Что же касается адресованного ко мне приглашения прислушиваться к „шепоту“ „современных русских писателей-идеалистов“, то я затрудняюсь. Я всячески прислушивался и прислушиваюсь к тому, что говорят молодые, по закону естества идущие на смену нас стариков. Это ведь, опять же по закону естества, продолжение нашего собственного существования в обновленной форме. Но, к сожалению, я не могу симпатизировать произведениям большинства провозвестников нового, молодого. И прежде всего, я не слышу „шепота“. Напротив – гром и молния; гром не из тучи, конечно, а из среды самоуверенных до наглости, невежественных, неискренних и неблагодарных людей. Я в особенности настаиваю на искренности, потому что – г. Мережковский знает – „не всякий говорящий: „Господи!“ внидет в царствие небесное“.

Я не хочу входить в подробный разговор о разных „новых“ течениях и ограничусь г. Мережковским. Он – искренний человек. Он действительно проникнут жаждой всеохватывающей религиозной преданности идеалу, недостатком которой страждет, конечно, не одна Франция. Теоретически он, по крайней мере иногда, понимает также, что удовлетворение этой жажды не может быть достигнуто как-нибудь в ущерб науке, точному знанию. Он говорит: „Великая позитивная и научная работа двух последних веков, конечно, не прошла даром. Возрождение средневековых догматических форм уже немыслимо. Потому-то стародавний, вечный идеализм в искусстве мы имеем право назвать новым, что он является в сочетании еще небывалом, с последними выводами точных знаний, в свете безгранично свободной научной критики и научного натурализма как неистребимая никакими сомнениями потребность человеческого сердца“. Что облюбованные г. Мережковским струи современного искусства именно таковы, это просто неправда; но верно, что такова задача, и не только искусства. Действительно, неистребима потребность в действенном объединении сущего и долженствующего быть. Мало знать причины и следствия известного поведения – оно должно получить еще нравственную оценку, невозможную без определенного идеала; но мало и пассивной оценки, не обязывающей утвердиться в известном образе действия или изменить его. Мало знать, надо еще чувствовать, но мало и чувствовать, надо еще действовать. Та сила, которая направляет нашу волю к действию в соответствии с идеалом, построенным совокупным трудом разума и чувства, – эта сила и составляет сущность всякой религии. Не следует смущаться теми грубыми формами, под которыми скрывается иногда религия. Когда дикарь мажет сметаной или жиром губы своего идола в уверенности, что он за это пошлет ему счастливую охоту, эта уверенность составляет элемент науки дикаря, его понятий о причинной связи явлений, а не его религии. Лишь очень поверхностный или грубо понимающий человек может сказать: этот дикарь религиозен потому, что мажет идолу губы сметаной. Он делает это потому, что он невежествен. Но это не мешает ему быть глубоко религиозным, когда он так или иначе, движимый непреодолимою внутреннею силою, сознательно подвергается невзгодам, опасностям, лишениям ради чего-то вне и выше его стоящего, когда он, например, умирает, защищая своих богов и покровительствуемую ими родину или семью. Мы бесконечно далеко отошли от дикаря в понимании законов природы, но в историческом ходе событий односторонняя работа разума слишком часто подавляет область чувства и воли. Получается либо бездушная числительная машинка, вообще какой-нибудь механический аппарат познания с физиономией глубокомысленной или подкрашенной скептическою улыбкой, либо разнузданный зверь, либо, наконец, жалкое существо, разъединенное колебаниями и сомнениями.

Г-н Мережковский глубоко огорчен этим унижением человеческой природы, этим ее потускнением, и я могу только сочувствовать ему. Я уверен, что и он, прочтя только что написанное, скажет: это верно. Но я не в первый раз это говорю, а между тем г. Мережковский утверждает, что я „не хочу примириться с высшим сознательным и божественным идеализмом“. Я прежде всего не хочу путаницы и двусмысленности вообще, а в серьезных делах в особенности. Что это, собственно, значит – „высший сознательный и божественный идеализм?“ Я вынужден и г. Мережковскому напомнить изречение: „не всякий говорящий: „Господи! Господи!“ внидет в царствие небесное“{16}16
  …«Не всякий говорящий: Господи! Господи! внидет в царствие небесное». – Михайловский не совсем точно цитирует Евангелие от Матфея (7:21).


[Закрыть]
. В своем растрепанном мышлении и еще более растрепанном изложении он играет словами „религиозный“, „художественный“, „божественный“, „мистический“, „идеалистический“, не давая себе труда определять, как он их понимает, и чаще всего употребляя их как синонимы. Посмотрим, к чему это ведет.

Вернемся к мнениям г. Мережковского о произведениях Тургенева. Говорит он на эту тему многое разное и совершенно несогласимое, как мы уже видели. Краткости ради, я предложу читателю вдуматься лишь в ту точку зрения, по которой, между прочим, выходит, что рассказ „Собака“ должен быть поставлен выше, чем „Накануне“ и „Отцы и дети“. Я имел случай убедиться, что „Собаки“ многие даже не помнят, а потому расскажу вкратце ее содержание.

В каком-то обществе зашла речь о возможности или невозможности явлений, „несообразных с законами натуры“, как выражается один из собеседников. По этому поводу другой собеседник рассказал случай из своей жизни. Это был небогатый помещик, отставной офицер, проигравшийся в карты и кое-как пристроившийся к маленькому месту в столице. Звали его Порфирий Капитоныч. А случай с ним такой был. Однажды в деревне он ночью слышит, что у него под кроватью скребется и чешется собака, тогда как собак он не держал. Зажег свечку, посмотрел под кровать – никого нет. А как затушил свечку, так опять собака возится. Лакея позвал – то же самое; в темноте и лакей собаку слышит, а при свете никого нет. И так подряд из ночи в ночь. Сосед приехал в гости, ночевать остался, и при нем все то же. Поехал Порфирий Капитоныч в город и остановился у знакомого старика раскольника. Таинственная ночная собака и там от него не отстала, к великому негодованию хозяина-раскольника, который считал собак нечистой тварью. Узнавши, однако, в чем дело, раскольник смилостивился, решил, что „это есть явление, а либо знамение“, и направил Порфирия Капитоныча к другому старику раскольнику, который уже окончательно рассудил: „это вам не в наказание послано, а в предостережение“. Идите, говорит, на базар, купите щенка и держите того щенка при себе денно и нощно, „ваши видения прекратятся, да и, кроме того, будет вам та собака на потребу“. Купил Порфирий Капитоныч щенка на базаре, и все произошло, как по писаному. Видения прекратились, а когда щенок вырос, то спас Порфирия Капитоныча от бешеной собаки, сразившись с нею…

По форме рассказ принадлежит к числу слабейших произведений Тургенева, с чем, я полагаю, и г. Мережковский согласится. Как художественное произведение, со стороны формы, сравнивать „Собаку“ с „Накануне“ или „Отцами и детьми“– даже не смешно. Г-н Мережковский подкуплен самою фабулою рассказа, его „мистическим содержанием“. Содержание, несомненно, мистическое. Но при чем тут прочие слова, представляющие собою, по мнению г. Мережковского, синонимы мистицизма? Неужто в самом деле заслуживает названия „божественного идеализма“ история о том, как щенок и два старика раскольника послужили орудиями спасения проигравшегося в карты Порфирия Капитоныча от бешеной собаки? Я отказываюсь понимать смысл такого произвольного сочетания слов, как „божественный идеализм“. Но я достоверно знаю, что к области религии рассказанный в „Собаке“ анекдот не имеет ровно никакого отношения. Или, может быть, его место в сфере науки? Ведь г. Мережковский обещал нам „сочетание идеализма с последними выводами точных знаний, в свете безгранично свободной научной критики и научного натурализма“…

Читатель без труда найдет в книжке г. Мережковского другие многочисленные следы беспорядочной игры словами и понятиями.

Я обращаю особенное ваше внимание на мотивы, по которым он считает „Сои Макара“ лучшим из произведений В. Г. Короленко, а „Парамона юродивого“ лучшим из произведений Гл. Успенского (стр. 68 и 71) Интересно также подстрочное примечание на странице 85, где автор одобряет г. Михайлова (Шеллера) за то, что он „чувствует потребность покинуть знакомую обстановку, из современного Петербурга перенестись ни более ни менее как в древнюю Персию времен царя Артаксеркса, в мир патриархальной фантазии“. Тут же восторги перед „мистическими легендами“ г. Лескова. Приглядываясь к подобным страницам, а равно к тем, где „статистика“ и „политическая экономия“ являются чуть не ругательными словами, мы можем прийти к окончательному заключению относительно г. Мережковского.

Г-н Мережковский не пророк и не герой нового течения, а жертва недоразумения. Он сам страдает недостатком того всеохватывающего начала, за отсутствие которого громит русскую литературу. Он лишь жаждет религиозного объединения своих понятий о причинной связи явлений и своего нравственного чувства, но думает удовлетворить свою жажду в безводной, давно высохшей пустыне и принимает миражи за действительность. По странному, но довольно обыкновенному в неустойчивых, колеблющихся натурах противоречию, он даже не хочет, чтобы расстилающийся перед ним красивый мираж превратился в настоящую действительность, где он в самом деле мог бы утолить жажду. Этот мираж красив именно как мираж и, следовательно, представляет особенную ценность для художника и пламенного поклонника красоты. Но он, кроме того, не обязывает, даже не призывает к жизни в полном глубоком значении этого слова, а г. Мережковский и хочет, и в то же время боится жить. Для человека жить не значит пить, есть и спать. Многие люди живут этой жизнью, но это недостойная человека жизнь, и г. Мережковский ее презирает. Жить – значит мыслить», чувствовать и действовать, причем все эти три элемента должны быть в полном согласии, ибо это равноправные и друг друга поддерживающие функции или стороны жизни. Формула их сочетания меняется в истории, но она всегда есть или составляет великое искомое. Благодаря бесчисленным противоречиям г. Мережковского, я не умею сказать, как понимает он свое собственное отношение к этой формуле: считает ли он себя обладателем ее или только ищущим. Во всяком случае, со стороны дело виднее, и для меня нет сомнения, что он ищет, но ищет неверными приемами и там, где найти нельзя. Почему он так радуется, что г. Михайлов в каком-то своем произведении (мне оно неизвестно) «покинул знакомую обстановку и перенесся из современного Петербурга ни более ни менее как в древнюю Персию времен царя Артаксеркса»? Готов верить, что это прекрасное произведение, но г. Мережковский ничего не говорит об его красотах и радуется самому факту удаления романиста ко временам Артаксеркса. Я и против этого факта ничего не имею. Выбор того или другого исторического момента для рамки поэтического содержания ничего не говорит против произведения, но сам по себе ничего не говорит и за него, а по г. Мережковскому, уж и то превосходно, что автор из современного Петербурга в «мир патриархальной фантазии» удалился. Почему такая немилость к Петербургу? Потому же, почему «Собака» выше больших романов Тургенева. Как и французских символистов, неясность собственной мысли г. Мережковского влечет его от настоящей жизни ко всему неясно мерцающему, таинственному, мистическому, далекому. Отсюда же и его комическое негодование против статистики и политической экономии. На словах он обещает «сочетание идеализма с последними выводами точных знаний», а на деле даже статистики боится. «Мистицизм» он проповедует открыто и даже с гордостью. Это его дело, но напрасно он отождествляет слова «мистический» и «религиозный». Это не только не одно и то же, а даже две противоположности. Религия призвана руководить человека в жизни, освещать ему его трудный, извилистый, полный соблазнов путь, и потому ей нечего бояться статистики. Другое дело мистицизм. Он, если позволено так выразиться, тушит светоч религии и уводит человека из настоящей действительной жизни куда-нибудь в туманную даль: «в мир патриархальной фантазии» времен Артаксеркса или в ту фантастическую область, где «леший бродит, русалка на ветвях сидит» и таинственная собака спасением какого-то Порфирия Капитоныча занимается. Я не хочу сказать этим, что фантастические, или отдаленно исторические, или прямо мифологические сюжеты не подлежат художественной эксплуатации. Дело не в сюжете, а в том, как к нему художник относится; для г. Мережковского сюжет все губит и все спасает. Короленко в «Сне Макара» решительно тот же, что и во всех других своих произведениях: то же отношение к жизни, те же упования и идеалы. Но фантастический сюжет «Сна Макара» выделяет для г. Мережковского этот рассказ на недосягаемую высоту над всеми писаниями Короленко. То же и с Тургеневым по отношению к «Собаке». Что бы ни говорил, г. Мережковский, но «Собака» есть пустяковый анекдот по содержанию, нимало не блистающий художественными достоинствами по форме. Об ней не будет упоминаться даже в очень подробных историях литературы, или разве в такой форме, что согрешил, дескать, между прочим, Тургенев и «Собакой». Что же касается больших его романов, то, несмотря на многие их недостатки, и предвидеть нельзя того времени, когда они перестанут читаться с живым интересом. А для г. Мережковского мистическое содержание «Собаки» все выкупает, а мотивы действительной жизни в романах Тургенева все портят. Это от того зависит, что он боится жизни. Он хочет не пить, есть и спать, а жить по-человечески; хочет и не смеет, потому что инстинктивно чует свое бессилие ориентироваться в сложных путях жизни. При этих условиях мистические сферы остаются единственным убежищем, куда г. Мережковский и удаляется вслед за французскими символистами. Нам туда не по дороге. Во Франции и вообще в Европе не одни символисты вновь обращаются к мистике: там есть еще «маги», «необуддисты», «теософы» и другие разные. Я думаю, что мы еще слишком молоды, чтобы до такой степени извериться в жизнь и до такой степени ее бояться.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации