Автор книги: Олег Хлебников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Сухуми – Мухус (Палиндром)
А что было в Сухуми?
Например, мой приход в мастерскую к замечательному художнику Нугзару Мгалоблишвили. Когда мы стояли на балконе его мастерской, между нашими головами, повернутыми друг к другу, пролетела шаровая молния – гость из другого измерения. Мы не шелохнулись (что, видать, было совершенно правильно). Молния залетела в мастерскую, облетела ее, как бы оглядев картины Нугзара, и вылетела обратно – снова между нами. С тех пор (убей меня гром!) мы стали близкими друзьями, даже братьями. Поэтому я и знаю – Нугзар не любит говорить об этом посторонним, – что гораздо менее гуманным, чем шаровая молния, оказался снаряд грузино-абхазской войны: он полностью уничтожил мастерскую Нугзара со всеми картинами. Слава богу, самого художника в это время там не было. (Потом Нугзар сделает гениальный памятник нашему общему любимому другу Щекочу.)
Кстати, второй раз чудесное спасение случилось со мной тоже в Абхазии. Правда, не в Сухуми – в Пицунде, в писательском Доме творчества.
Я в тот день ездил в Сочи по странному делу. Поездка оказалась утомительной.
И когда я наконец вернулся, пошел снимать усталость посредством моря. Отплыв на значительное расстояние от берега, я перевернулся на спину и стал возлежать, омываемый теплой черноморской водой. Ну и задремал. Разбудил меня странный крик: «Помогай! Помогай!»
Если бы форма крика не была столь непривычной, возможно, я бы и не проснулся (никогда?). Но она была именно такой, и, проснувшись, я поплыл на помощь, на этот крик. Оказалось, что к берегу. А дело в том, что отдыхавший в том же Доме творчества (или как его называли местные в Литфонде) армянский поэт Размик Давоян в этот вечер, злоупотребив грузино-абхазским гостеприимством, решился на ночное купание. Но когда он вынырнул, совершенно не мог понять, куда ж ему плыть: впереди стояло какое-то судно, сзади была окраина Пицунды… Но! Огоньков-то было примерно одинаковое количество с той и с другой стороны!
Когда я доплыл до Размика, он уже стоял, нащупав ногами дно. Так что спасать мне его не пришлось. Я мог только подсказать ему, не куда ж ему плыть, а куда идти.
И на самом деле это он спас меня!
Потом я, конечно, рассказывал этот случай своим грузинским и абхазским друзьям. Хотя они приезжали ко мне и забирали куда-нибудь в горы, удивительным образом никогда не пересекаясь…
В последние Дни советской литературы в Абхазии между грузинами и абхазами чувствовалось только некоторое отчуждение. Например, когда со сцены сухумского театра грузинский поэт Джансуг Чарквиани прочитал стихотворение, состоящее практически из одного постоянно повторяющегося слова «Иберия!» (впрочем, еще и второго – «Иберия!..»), две трети зала встретили его овацией, а треть мрачновато молчала. Ну и приехавших писателей грузинская и абхазская диаспоры делили между собой. Так, Окуджаву пытались поймать в сладкие сети своего неусыпного гостеприимства сухумские грузины, а Искандера – естественно, сухумские абхазы. У последних это получалось лучше.
Один из наиболее помпезных банкетов состоялся в плавучем ресторане «Амра», напротив знаменитого сухумского театра. Фазиля абхазские поклонники усадили за свой абхазский стол. Окуджава оказался за грузинским, рядом с ним – и опекаемый БШ я. И сидели мы как раз напротив Евтушенко, возглавлявшего Совет по грузинской литературе при СП СССР, и Вознесенского, с которым Евгений Александрович тогда решил снова подружиться.
Даже посреди самых шумных застолий, как известно, периодически наступает момент тишины. Именно в один из таких моментов уже испивший полную чашу гостеприимства Искандер встал из-за абхазского стола и дошел-таки до грузинского. Его путеводной звездой был Окуджава. Фазиль подошел к стулу БШ, склонился над ним и со словами «Булатик! Как я тебя люблю!» приобнял барда. Потом Искандер очень медленно распрямился и сделал козу сидящим напротив Евтушенко и Вознесенскому, изрекая:
– А вы…
Он не успел доформулировать, за кого собственно их держит, когда Андрей Андреевич исчез из-за стола. Как-то так случилось: только что тут был Вознесенский и вдруг Вознесенского нет как нет (это казалось мистикой, только потом я сообразил, что за спиной Андрея Андреевича был стеклянный выход на палубу).
– Вы!.. – снова грозно изрек Фазиль.
Окуджава попытался его увести (получилось не сразу), а Евтушенко, горестно, по-бабьи подперев подбородок рукой, сказал:
– Ну ладно, я, а Андрея-то ты за что?!
На следующий день кто-то рассказал Искандеру о случившемся, но, кажется, неправильно. Потому что он, совершенно спокойно разговаривая с Евтушенко (надо сказать, умевшим прощать), все время норовил извиниться перед Вознесенским. А тот от него вместе с его ненужными извинениями бегал.
Вообще Фазилю во время этого приезда в Абхазию было тяжело. И не только от ежесекундного гостеприимства.
– Зачем я сюда приехал! – то и дело вздыхал он, сверкая персидскими очами.
– Ну как же, – банально утешал я, искренне любящий его «Сандро», – это же Ваш Мухус!
– У меня здесь все умерли…
А однажды я с гордостью убедился, что мои биоритмы полностью совпадают с биоритмами любимых прозаиков: Битова и Искандера.
С Битовым-то все выяснилось сразу же. Наши номера были рядом, и, выходя утром каждый на свой балкон, чтобы выдохнуть вчерашнее и вдохнуть полной грудью, мы всякий раз обнаруживали друг друга за аналогичным занятием.
Однажды мы вышли проделывать это уже после того, как вся делегация уехала в район на какие-то грандиозные абхазские скачки с джигитовкой.
Что делать? Мы с Битовым не стали суетиться – вышли на набережную попить кофе по-турецки. И – с радостью обнаружили там Искандера. Правда, у меня есть подозрение, что он, в отличие от нас, не проспал, а просто удрал от повышенного внимания.
Мы стояли и неспешно беседовали за кофе, как вдруг откуда ни возьмись появился громокипящий Рейн. Он в этих Днях литературы не участвовал, а, как выяснилось, непосредственно сейчас высадился с катера из Батуми.
– Я только что трахнул потрясающую буфетчицу! – прокричал Рейн, а Битов с Искандером стали вслух прикидывать, как его включить в состав делегации. Несмотря на то что Рейн тогда еще был в полуопале, это у них получилось.
В результате принимающая сторона немного пострадала: с каждого официального банкета Евгений Борисович прихватывал пару бутылок коньяка для продолжения. Эти бутылки, надо сказать, не бывали лишними во время наших послебанкетных посиделок, в которых, помимо отставших от скачек, периодически участвовали Окуджава и Чухонцев.
Беда была только в том, что в качестве тары для ворованного спиртного Рейн использовал мою холщовую наплечную сумку. Наконец я попросил Евгения Борисовича этого больше не делать – неудобно, мол. Рейн тут же согласился. Каково же было мое удивление, когда уже в самолете Сухуми – Москва я открыл свою сумку и обнаружил там бутылку коньяка…
Но если кто-то подумает, что в Абхазии мы только то и делали, что выпивали, будет не прав. Например, мы еще читали друг другу стихи и вели интеллектуальные беседы.
Так, Вознесенскому я рассказал тогда про четырехмерный шар. И его мое сообщение заинтересовало. Сам я до того, что это за зверь, додумался на семинаре по матанализу – еще в своем родном Ижевском механическом институте. Вот – конспективное изложение моих соображений.
Пятимерный шар
Как выглядит четырехмерный шар? Представим себе, что мы всё воспринимаем только в плоскости, двумерно. Тогда любой обычный шарик голубой – это для нас круг. Причем попадает он в плоское поле нашего зрения из ниоткуда (точка – нечто, не имеющее частей), затем расширяется до своего диаметра, потом уменьшается и исчезает в никуда. Значит, шар в двумерном восприятии это пульсирующий круг. Пусть даже шар этот совсем и не движется – это мы осматриваем его в пределах доступной нам плоскости.
Отсюда вывод: четырехмерный шар в щелочке нашего трехмерного восприятия – это обычный шарик, появляющийся из ниоткуда, расширяющийся до своего диаметра, затем уменьшающийся и исчезающий в никуда. Это, конечно, если он был неподвижен, а мы его последовательно осматривали. Но мог ведь и двигаться, будучи, например, четырехмерным футбольным или баскетбольным мячом или – четырехмерным воздушным шариком. Тогда… ну тогда… уж и не знаю, где и какой величины этот шар-мяч будет появляться в нашем трехмерно воспринимаемом мире. Знаю только, откуда он будет появляться: из ниоткуда. И еще знаю, куда будет пропадать: в никуда. Он-то будет оставаться на месте или лететь в свою четырехмерную корзину, просто мы перестанем его видеть.
А еще он может быть вовсе и не шаром – любым четырехмерным предметом. Значит, если любой трехмерный предмет, на наш взгляд, движется, то он очень даже может быть неподвижным четырехмерным объектом. Или субъектом. (И может быть, время – это всего лишь форма проявления следующего измерения по отношению к воспринимаемым.) Кстати, и человек тоже, по общепринятому мнению, существо трехмерное, а между тем движется, меняет в течение земной жизни свои размеры да и появляется, в общем, из ниоткуда, как и исчезает, с материалистической точки зрения, в никуда…
Солнце вот тоже – не было, не было, вдруг появилось, движется целый день по небу и пропадает в никуда, некоторым кажется, в море село, другим – за гору, третьим – в степной ковыль. И воздушный шарик в небо улетел – исчез.
А первый резиновый мячик – сине-красный, разделенный серебряной полосой, в специальной шелковой сетке – где он?
Ну, сначала он попал мне в руки, был немедленно приближен к носу – как волшебно, дальней дорогой, пахнет новая резина! – а потом был точнехонько отправлен в ржавый обруч над сараем, изображающий баскетбольное кольцо. Обруч висел высоко – сквозь него глядело только небо, и никогда больше забросить в него мячик мне не удавалось, а удавалось этот мячик набивать об деревянный крашеный пол, о твердую и светлую летнюю землю, кидать в стену сарая и ловить, запинывать через забор на улицу Коммунаров и находить там в низкорослых зарослях ароматной, лечебной, как говорили, ромашки… Ну и где сейчас этот мячик, я спрашиваю?
А может, мы все движемся вдоль четвертой оси восхитительной системы координат и по невежеству называем эту обычную ось – ничем не отличающуюся от длины, ширины и высоты – временем?
Ну а пятое измерение – это память. Она позволяет пренебрегать линейным поступательным движением по оси времени и оказываться в самых разных ее точках.
Теперь понятно, что такое пятимерный шар?
А еще и любой вполне обычный трехмерный шар содержит в себе бесконечность. Потому что его объем – пи эр в кубе. А число пи бесконечно. Никто не знает все его знаки после запятой. Значит, и точный объем любого шара нам не известен (как, впрочем, и площадь круга). Так что перед нами такая ограниченная со всех сторон бесконечность. К тому же совершенной формы. А ведь и Вселенная бесконечна, но очень может быть, что ограниченна со всех немыслимых сторон!..
Многие, послушав эти мои соображения, посмотрели бы (и смотрят?) на меня как на идиота, а вот архитектор Вознесенский понял.
Сосед Вознесенский
Много раз, приходя к нему на переделкинскую дачу, где он жил постоянно, я заставал одну и ту же картину: все плоскости его кабинета – стулья, кресла, стол, пол – были заняты рукописями, газетами, журналами, книгами. Причем заняты многослойно – как войска занимают города: не оставляя без внимания подвалы и чердаки. Всякий раз он предлагал сбросить с любого нравящегося кресла или стула все, что на нем лежит, и удобно располагаться.
И я перекладывал с возможной осторожностью все бумаги с одной поверхности на другую, но иногда они по непреклонным законам физики все же падали. Это Андрея Андреевича не смущало. Он, как в прошлом студент-архитектор, знал эти самые законы физики и частично с ними вынужден был мириться.
То есть Вознесенский безусловно исполнял завет своего учителя Пастернака:
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись…
А в окна его кабинета, как глаза в глаза, глядели окна пастернаковской дачи (ныне Дома-музея Бориса Леонидовича). Укора в пастернаковских окнах-глазах я ни разу не заметил.
После «кабинетного» разговора, в котором Андрея Андреевича интересовали как политические, так и – в большей степени! – эстетические новости (опять нельзя не вспомнить Пастернака: «Талант – единственная новость, / Которая всегда нова»), мы переходили в столовую. Здесь поверхность стола скрывали уже не рукописи, а сладости (до сих пор не знаю цвета столешницы). Их Вознесенский любил не меньше, чем Мандельштам. Хотя у Андрея Андреевича было больше возможностей, чем у Осипа Эмильевича, для реализации этого пристрастия. Но это не укор, это всего лишь констатация. (А еще он беззаветно любил арбузы.)
Почему в связи с Вознесенским сразу всплывает Пастернак, понятно. Учитель, первым благословивший. Но почему еще и Мандельштам? Не только же из-за общей любви к сладостям. А может быть, Вознесенский, как никто из «шестидесятников», унаследовал Серебряный век?
…В семидесятые я (кстати, вас там тоже видели) искал его книжки у фарцовщиков на Кузнецком Мосту наряду с такими же дефицитными томиками Мандельштама и Ахматовой. И какой же радостью было наконец спрятать под полу его «Тень звука» или «Взгляд», а потом, уже в метро, открыть и прочитать:
Свисаю с вагонной площадки,
прощайте,
прощай, мое лето,
пора мне,
на даче стучат топорами,
мой дом забивают дощатый,
прощайте…
Что поражало (да и поражает) в этих стихах? Прежде всего – естественность того, как все это говорится стихами, даже не говорится – выдыхается, а еще почему-то и поезд видно, и осень… И как будто ты уже сам на той вагонной площадке, и печаль твоя, извините, светла.
А несколькими строфами ниже:
«Андрей Вознесенский» – будет,
побыть бы не словом, не бульдиком,
еще на щеке твоей душной –
«Андрюшкой»…
В общем, «Осень в Сигулде» – это «Памятник» Вознесенского. И тоже – нерукотворный.
Ну вот, я увлекся одним стихотворением, а у Андрея Андреевича их на много томов.
И что касается его последних стихотворений, написанных уже во время тяжелой болезни, буквально потрясает их количество. Кажется, столько сейчас не пишет никто – не только из его ровесников, но и из племени молодых и не знакомых с вкусовыми ограничениями.
Некоторые упрекают его в исключительной холодной изобразительности в ущерб чувствам, даже называют его поэзию аберрацией зрения. Уверен, это заблуждение. Просто есть у Андрея Андреевича стихи иронические и стихи, предвосхитившие и спародировавшие современное клиповое сознание.
Вознесенский вслед за своим тезкой Синявским мог бы повторить, что у него с советской властью были разногласия стилистические. Но именно этих разногласий власть не прощает: как, с ней даже не хотят говорить на ее родном суконном языке! Возмутительно! Думаю, в этом и была главная причина, почему на знаменитой кремлевской проработке творческой интеллигенции Хрущев топал ногами именно на него, Вознесенского.
Да и «исправлялся» тот потом, написав поэму о Ленине «Лонжюмо», как-то неправильно, сплошные метафоры, а где настоящее чувство?
По гаснущим рельсам
бежит паровозик,
как будто сдвигают
застежку на «молнии»…
И т. п. (кстати, блестящий образ!)
А еще в этой поэме Вознесенский задал несколько крамольных для того времени вопросов:
– Скажите, Ленин, где победы и пробелы?
Скажите – в суете мы суть не проглядели?..
‹…›
Скажите, Ленин, в нас идея не ветшает? –
или про застрелившегося Орджоникидзе:
Что вам снится? Плотины Чирчика?
Первый трактор и кран с серьгой?
Почему вы во сне кричите,
Серго?!
Это в девяностые новоявленные демократы, только что спрятавшие свои партбилеты, улюлюкали вслед беспартийному поэту: ату его, он про Ленина поэму сочинил. А вот в семидесятые мой личный стукач Анатолий М. (с которым я познакомился «благодаря» Окуджаве – см. выше), возвращая пластинку с записью «Лонжюмо» в авторском чтении, не мог скрыть потрясения: как такое издали и почему этот Вознесенский не сидит в тюрьме или психушке.
Но Вознесенскому все же дозволили быть. В жвачно-вегетарианские брежневские времена один такой театр, как «Таганка», и один такой «авангардист», как Вознесенский, были даже нужны. Чтоб иностранным послам показывать и за границей демонстрировать советскую демократию и нерушимость прав человека в СССР. Поэтому сближение Вознесенского с «Таганкой» совсем не случайно. И дело не только в «Антимирах» и других, как сказали бы сейчас, проектах. Просто «встретились два одиночества», по крайней мере эстетических.
От этого же эстетического одиночества:
…пошли мне, Господь, второго,
чтоб не был так одинок… –
отчетливое желание Вознесенского обосновать и утвердить свою школу. И найти «второго».
Кого только он не принимал в свою школу! Петр Вегин, Александр Ткаченко, Алексей Парщиков, Нина Искренко, Юрий Арабов, Алексей Прийма… Дошло аж до Константина Кедрова. Увы, учителя в этой школе никто не превзошел и, значит, «второй» не появился.
Не получилось. Тогда Андрей Андреич переосмыслил – в христианских координатах – значение этого «второго» и, кажется, решил, что и слава Создателю, коль не появился. Во всяком случае он написал свою вторую поэму-рок-оперу в том числе и об этом.
Ну а первая и единственная по-настоящему удавшаяся при совке рок-опера – «Юнона и Авось» – тоже, как известно, его (хотя и соавторы этого суперхита – Алексей Рыбников и Марк Захаров – дай бог каждому!).
В общем, Вознесенскому повезло: и во время он попал самое благоприятное – шестидесятые-детсадные, и если не эстетически, то хотя бы физически был в нем не один («Нас много, нас, может быть, четверо…»), и «Таганку» с Любимовым встретил, и «Ленком» с Захаровым, ну и, наверно, главное – Пастернак его благословил еще мальчишкой.
Но давайте разберемся. Хотя шестидесятые во многом «сделали» Вознесенского, он ведь тоже во многом «сделал» такие шестидесятые. И кому повезло больше от встречи: «Таганке» или ему, ему или «Ленкому» – тоже вопрос.
Что же касается подаренной в отрочестве дружбы с Пастернаком… Этот долг Андрей Андреич, по-моему, старался отдать всю жизнь. Не только пытаясь создать «школу», но и принимая у себя в Переделкине, выслушивая и даже благословляя совсем порой неумелых стихотворцев.
Он, сколько лет я был с ним знаком (а это получается тридцать пять!), всегда интересовался молодыми – прежде всего поэтами и рокерами.
Когда в 18 лет я приехал в Москву, тогдашний капитан «Алого паруса» – страницы для тинейджеров «Комсомолки», Юра Щекочихин сказал, что меня просит позвонить Вознесенский, – о, это походило на чудо!.. (Оказалось, что Андрей Андреевич регулярно интересовался у Юры, «не пошли ли маленькие».) Конечно, я тут же позвонил. С тех пор мы и стали общаться. Причем Вознесенский почему-то считал, что меня надо обязательно накормить, и чаще всего назначал встречи в ресторане ЦДЛ.
Говорили мы с ним не только о литературе. Например, его очень заинтересовала теория размытых множеств, с которой были связаны мой диплом, а потом и диссертация. Он сразу понял суть идеи и стал ее распространять на оценки поэтов и политических деятелей. Дело в том, что размытые множества предполагают, что все к ним относятся. Например, есть множество высоких людей. Но даже человек со ста пятьюдесятью сантиметрами роста к нему относится! Но – с функцией принадлежности примерно одна сотая. Вот Вознесенский и стал определять стихотворцев по функции принадлежности к множеству поэтов. У Грибачева, кажется, получилась одна миллионная (кстати, демократичный Евтушенко жаловался мне, что не может выбрать для своей антологии ни одного стихотворения Грибачева) …
А однажды как раз в этом ресторане я процитировал Андрею Андреевичу текст новой песни Гребенщикова про старика Козлодоева (БГ он тогда не знал).
Буквально через несколько дней Вознесенский позвонил мне с просьбой повторить ему цитату – он уже писал статью в «Литературку», первую, где упоминался БГ в официальном и столь авторитетном тогда издании.
А в разгар перестройки Андрея Андреевича посетила такая простая мысль: вот они-то с Евтушенко и Ахмадулиной в свое время получили возможность покорять Запад, а нынешние молодые – увы, в то же время перестройка уже открыла границы… И он поспособствовал поездке в Данию первой советской делегации, где наряду с мэтрами (кроме него были Ахмадулина и Битов, должен был поехать и Окуджава, но «поменял» себя на Юлия Кима, для которого, еще недавно опального, это была первая «загранка») присутствовали тогдашние «молодые» – Иван Жданов, Марина Кудимова, Алексей Парщиков и я. Всем нам в Дании издали книжки – первые на нерусском языке, все выступления – в театрах и университетах – вел глава делегации Вознесенский.
Так что спасибо, Андрей Андреич!
Да, именно там, в Дании, я увидел собственными глазами, как Вознесенский покоряет Европу.
Надо сказать, что наша поездка была вписана в рамки Всемирного фестиваля искусств, который открывался в Орхусе, культурной столице Датского королевства. И вот на открытии фестиваля после выступления темпераментного бурундийского ансамбля африканской песни и пляски на сцену вышел наш поэт. Весь в белом пиджаке, он воздел руки горе и почти так же громко, как били в тамтамы милые бурундийцы, прокричал: «Я – Гойя!» Датская королева тут же захлопала – то ли потому что знала Гойю с хорошей стороны, то ли была поражена неожиданным темпераментом посланца загадочной северной страны, где по улицам по колено в снегу ходят белые медведи, а за белый пиджак еще недавно могли отправить в страшную Сибирь.
В общем, у Андрея Андреича случился на родине Гамлета очередной полный успех. Которому, впрочем, чуть не помешали мы с Ахмадулиной. Дело в том, что во время выступления Вознесенского мне некстати вспомнилась эпиграмма на него Всеволода Некрасова: «Нет ты не Гойя / Ты / Другое», и я прошептал ее на ухо сидевшей рядом Белле. Она прыснула, я – тоже. В результате, как школьники из класса, мы с ней вынуждены были выбежать из зала – под осуждающим взглядом интеллигентного мужа Беллы Бориса Мессерера…
А потом мы много ездили по Дании и однажды после выступления в знаменитом музее современного искусства «Луизиана» прямо в нем остались на ночевку. Мы укладывались спать в выданные хозяевами спальники между скульптурами Генри Мура. Но спать не хотелось. Как выяснилось не только мне.
По залу бродил Вознесенский. Увидев, что я не сплю, подошел. Глядя на одну из работ Генри Мура, выдохнул: «Правда, жалко, что никогда уже не стать скульптором?!»
Да, Вознесенскому не хватало для полной самореализации (не для самовыражения – это разные вещи) одних только стихов, поэм, либретто, «прозы поэта» (вспомним его «О» и мемуарные «Мне шестнадцать лет»), он делал еще свои остроумные видеомы, иногда писал картины, придумывал архитектурные проекты… Хотя во всем прежде всего оставался поэтом.
Но как же в России умеют своих поэтов не ценить!
Сам факт публикации стихов «при совке» почему-то вывел Вознесенского (в глазах конъюнктурной литературной тусовки) из круга «премиальных» поэтов в постсоветской России. Хотя кто как не он умел быть свободным в несвободной стране. И кто как не он прорубал своими стихами окно не только в Париж и Америку, но и в новую поэтику.
Удивительно, почему самые крупные художники не получают главных литературных премий! Толстой, Чехов и Набоков не стали нобелиатами. Вознесенский не получил ни одной современной российской премии, даже «Поэта», хотя оставался поэтом буквально до последнего дыхания. Ему отказывал голос, не двигалась рука, он постоянно падал, но Муза ему не изменяла.
Как-то, году в 1998-м, он, встретив меня в Переделкине, похвастался, что научился летать на дельтаплане: «Все-таки начать летать после шестидесяти – это интересно!» Многие последние годы он мог летать только в своем воображении. Но это у него получалось!
Пока болезнь еще щадила его, он постоянно ходил по переделкинской улице Павленко к роднику и Сетуни. Я, как сосед Андрея Андреевича по этой улице, часто встречал его во время таких прогулок. Он, смущаясь, говорил: «Вот за рифмами пошел». А однажды я нахально и глуповато сказал ему: «Вот бы вам написать еще что-то вроде», – и процитировал по памяти, как и сейчас:
Утиных крыльев переплеск.
И на тропинках заповедных
последних паутинок блеск,
последних спиц велосипедных.
Это одно из моих любимых четверостиший Вознесенского – прозрачное, как ранняя осень, совсем не эстрадное, «тихое» и теперь навсегда для меня связанное с тем прежним писательским поселком Переделкино, которого уже нет. Так что для меня переделкинские гении места не только Пастернак и Чуковский, но и Вознесенский.
Однажды я его встретил после того, как он поставил у себя первый тогда непрозрачный забор на самой коротенькой в Переделине улице Павленко. Ну я и спросил его, для чего он это сделал.
– А разве вы не знаете, Олег, что нас два раза грабили?
Я знал, причем в подробностях, например, то, что воры оказались малообразованными: они унесли всю видео– и аудиотехнику, но не тронули куда более дорогих картин.
– Так ведь этот забор не поможет, Андрей Андреич, – вздохнул я, – зато кто-нибудь напишет на нем короткое неприличное слово.
– Так и написать-то некому, – в свою очередь вздохнул Вознесенский.
– Да я и напишу! – утешительно заверил я, чтобы не разочаровывать мэтра, всегда благоволившего литературным хулиганам.
На том и разошлись.
А через некоторое время ко мне в Переделкино заскочили не чуждые постмодернизму поэты Женя Бунимович и Игорь Иртеньев. И я понял, что это шанс: наконец у меня появились два необходимых и очень правильных для такого дела свидетеля.
Словом, когда я их пошел провожать до станции, проходя мимо дачи Вознесенского, пересказал этот наш с ним разговор и, чтобы не остаться безответственным болтуном, выгравировал на заборе Андрея Андреевича это самое, в общем даже комплиментарное слово. Свидетелям этот перформанс понравился.
Дня через два я встретил Вознесенского около его калитки и повинился в содеянном. (Заветное слово было уже закрашено, но все равно проступало!) Андрей Андреич искренне смеялся. И вдруг сказал: «Мы с вами рифмуемся через Пастернака». А потом уточнил: «Нет, мы с вами такой палиндром!»
Дело в том, что я тогда немного побаловался этим словесным вышиванием и «закрыл тему», написав такой палиндром о чеченской войне:
Мама мыла раму – Умар Алым ам-ам!
Оказывается, Вознесенский прочитал единственную мою палиндромическую публикацию.
…Три или четыре раза мы вместе встречали Новый год. Происходило это в моем доме, вернее – в нашем с женой Анной. Традиционно приезжали из Питера Алексей Герман со Светланой Кармалитой (наши Дед Мороз и Снегурочка), приходили Юрий Федорович Карякин с Ириной Николаевной и оригинальными подарками, вдова любимого сына Пастернака Лени Наталья Анисимовна Пастернак, менее известные человечеству друзья и родственники. Вознесенский, тогда уже измученный неизлечимой болезнью, горячо шептал Карякину, Герману и мне то, о чем думал. Даже шутил.
Потом про эти Новые годы он написал в своих мемуарах. Правда, переместив место действия на свою дачу. Но это было даже трогательно.
После двенадцати приходил Евтушенко со своим шофером и бутылками хорошего грузинского красного сухого вина. В первые два раза почти не общался с Вознесенским – они были в ссоре. Поверхностная причина: Андрей Андреевич в одной из своих статей практически назвал Евгения Александровича эмигрантом (а тот настаивал, что только преподает в американском университете, но летом и в Новый год – всегда в Переделкине), а Евгений Александрович, по словам Вознесенского, ушел до окончания выступления и банкета в честь Андрея Андреевича в его же, Евтушенко, университете…
В этом разбираться никому не советую. Важно, что мы с женой решили их помирить. Долго капали на мозги как менее больному Евтушенко. И вдруг!.. Он написал трогательное стихотворение о своей юношеской дружбе с Вознесенским и о том, что ему этой дружбы не хватает. Вознесенский ответил менее трогательным стихотворением, в котором, в общем, признавал факт наличия Евтушенко в своей жизни и литературе. Все это я опубликовал в «Новой газете». Все умилились.
Но надо было еще свести их вместе и опять – очно – подружить.
Мы договорились и с тем и с другим. Наметили число. Кажется, в середине июня.
Евтушенко пришел весь разноцветный. В невероятно яркой атласной рубахе и экзотической кепочке. Понятно, что уже очень больной Вознесенский не мог соответствовать по яркости такому образцу.
В общем, мы сидели с Евтушенко, обсуждали разные новости и оба нервничали – Вознесенского, жившего от нас через Дом-музей Пастернака, все не было и не было.
Наконец спустя два с копейками часа Евтушенко засобирался. В общем, правильно – привезенное им хорошее вино было уже допито, а в нашем чилийском из ближнего магазина он сомневался.
Но только уехал Евтушенко, на нашем участке появились Андрей Андреевич с Зоей Борисовной (Богуславской, женой, соратницей и писательницей).
Нет, я ничего такого не подозреваю, но… Неужели откуда-то, кроме кустов, можно было наблюдать отъезд Евтушенко?
И все-таки наша вторая попытка обратно подружить Вознесенского с Евтушенко удалась. Тоже на нашей даче (она же единственный дом). Пришли как миленькие оба. Это были поминки по Толе Кобенкову, которого Евтушенко прекрасно знал, а Вознесенский только о нем слышал, пожали друг другу руки, выпили по рюмке водки… Усилия, которые мы с женой к этому прилагали, оставим за скобками. Но Евтушенко потом все время справлялся о здоровье Андрея.
А в страшном июле 2003 года Вознесенский позвонил мне с соболезнованиями. Умер Юра Щекочихин. Вернее – его отравили. Андрей Андреич знал, что мы друзья. В конце разговора он задал риторический вопрос: «Ну что, последний российский святой?» Я согласился с этим определением, потому что «святой» не значит благостный и совсем безгрешный. А вскоре Вознесенский написал стихи памяти Юрия Щекочихина:
По шляпам, по пням из велюра,
по зеркалу с рожей кривой,
под траурным солнцем июля –
отравленный сволотой,
блуждает улыбочкой Юра,
последний российский святой.
Удивительно, что Андрей Андреич еще спрашивал меня, не лишние ли здесь первые две строчки.
…Последний раз я видел Вознесенского на его последнем дне рождения – за полмесяца до смерти. Зоя Борисовна (а это середина мая и погода прекрасная) вытащила Андрея Андреевича (естественно, не без помощников) на лужайку перед домом. Мы сидели на белых пластиковых стульях, и я, видя состояние Вознесенского, старался шутить. Но первое, что сказал, наверно, было неуместно. А сказал я, что сегодня самый круглый его юбилей – 77, две семерки, типа щастье… Ну и т. д. И дальше пытался отвлекать его от болей, которые иногда мелькали гримасой на лице Вознесенского. Но он улыбался!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?