Текст книги "Яблочки от Толстого"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Олег Павлов
Яблочки от Толстого
Дождь бился о крышу кузова, хлестал по стеклам, как по глазам. Ехали мы уже без разговоров. В темноте стремительно убывающих суток и этого одичавшего проливного дождя болотно заплыла трасса, и все зловещей светились, как будто фосфор, ее огоньки. Навстречу попадались разбитые и раскуроченные машины – пустые, потухшие, без людей. Несколько раз движение вдруг запруживалось, и наша легковушка объезжала свежую аварию, где слепили фары, бегали и кричали, кого-то спасая. Могло почудиться, что мы едем в Ясную Поляну за миг от гибели. Так блуждали мы в дороге долгие часы сквозь водянистые безбрежные поля, от которых делалось еще черней. А перед самой Тулой проехали по мосту над рекой. Это была Ока, и с выси увиделся стоящий под небом вровень с мостом холм могучий берега с безмолвной церковью, похожей на крепостную башню. В черту города въехали мы в сонливой голодноватой тиши – и плутали, не зная, куда сворачивать, отыскивая следы дома отдыха, который назывался, как и усадьба, «Ясная Поляна». Илья Толстой разъяснял по телефону, что сворачивать надо сразу после Тулы у каких-то столбов, точной копии знаменитых яснополянских, однако доехали до неизвестной деревни, а столбов – ни тех, ни других – видно не было.
Через двести метров, когда свернули в первый попавшийся темный лес, машина уперлась в чугунные копья с наконечниками, на которых висела глухая цепь, – и похоже не было, чтоб здесь кого-то ждали. Столбы осветились от фар, и стали видны сидящие на них рядком буквы, похожие на прячущихся от дождя птиц. Буквы эти не складывались никак в название дома отдыха, а казались живыми одинокими существами, так что их становилось жалко. Литературный критик Лапушинский оставил нас сторожить у ворот свою машину, а сам исчез искать людей. Вернулся он здоровый и бодрый, похожий на физкультурника. Узнал, что никого в доме отдыха сейчас нет и нас-то лично никто не встречает, но литераторы здесь есть, водятся и давно, с вечера еще, уехали праздновать на картонажную фабрику, откуда до сих пор не возвращались. Слышать про праздничный банкет на картонажной фабрике, то есть на фабрике, натурально выпускающей картон и изделия из картона, было дико и весело. А мне ведь пригрезилось на миг, что всё кругом – это страшноватый сказочный мираж, что никакого писательского форума не могло даже быть – и мы поедем домой, в Москву.
Дом отдыха был ухоженней, чем обычная провинциальная гостиница, но и тоскливей, безлюдней. Мы прозевали, как появились братья в зашумленном холле, и какое-то время их никто не узнавал. У братьев, Ильи Ильича и Владимира Ильича, был самый усталый вид. Они были трезвые, похожи со стороны на англоманов – в глазах светится любовь непорочная к прогрессу, ко всему правильному и разумному. А пьяненькие литераторы московские походили в сумерках на иностранную делегацию, однако через минуту-другую я осознал, что они говорят все же по-русски, а дама и пожилой мужчина, одетые чуть вальяжней и молчащие в шумной толпе русских, – были настоящими иностранцами. О братьях Толстых знал я понаслышке, что есть такие интересные люди, ставшие хозяевами в музейной усадьбе своего великого прадеда. Владимира Толстого увидел однажды по телевизору; молодой человек стоит в разгар лета на пыльной пустынной деревенской улице, будто только приземлился, парясь в легкомысленном костюмчике, и одиноко глядит куда-то не в камеру, рассказывает, улыбаясь, как ему тут живется, в этой деревне, в Ясной Поляне. А в деревне, видно, самая жара – и ни души ему навстречу.
Утром дождя уже не было – простыл на асфальте его след. Автобус, тарахтелка из незатейливого музейного хозяйства, оказался и чем-то вроде будильника: он подкатил и гудел под окнами, пока все не проснулись и не собрались ехать на завтрак. Стало понятно, отчего так усталы братья; они опекали приехавших на годовщину рождения Льва Николаевича итальянских и французских потомков, а просто сказать, своих родственников. Автобус доставил к угрюмому километровому в обхват цементному гробу – к той самой картонажной фабрике – и встал на приколе у вделанного в ее бетонную стену строения, похожего на фабричную проходную. Ни одного рабочего, хоть бы тень мелькнула, ни одного живого звука, глушь. Владимир сам рассказывал про то, куда мы заходили: это бывшая столовая, которую он выкупил у разорившейся фабрики и хочет благоустраивать, а в замыслах у него чуть не ресторан для туристов, которые со всего мира будут съезжаться в Ясную Поляну. Оказалось, что и половину дома отдыха, где нас поселили, Владимир тоже выкупил для культурного этого туризма. Внутри витает незримо кухонный чад, пахнет тепло едой, хоть и не понять, что готовится. Вбегает и убегает из помещения пролетарской наружности дворняга – верно, фабричная – и забегает на душок съестной по старой памяти. Обносила с тарелками столы светлая добротная женщина. Ей кто-то вздумал из литературных гостей дать чаевые, она чуть потускнела и отошла вежливо от их стола. Французы поедали творожок и масло, насчет которых их уверили, что они натуральные – из близлежащей прекрасной деревни, от доброй коровы, которая живет у этой вот доброй русской женщины.
Тульские эти места начали неотвратимо напоминать Россию, какая она есть, – где не работают, стоят без дела фабрики, а народ поживает и блуждает без новостей в лесной почти, гробовой тиши.
Из этой тиши, уж не натощак, стремительно быстро достигли Ясной Поляны. Летаешь в просторах здешних на автобусе, точно на аэробусе, так что и тошненько в голове. Столбы знаменитые при воротах растут что два белых гриба. Асфальтовая неживая лента тянет на взгорок, колеблясь меж двух прудов – к одному, гладководному большому, будто к блюдцу с чайком, прикусывается домами и огородами на том, колхозном краю жадноватая, поощетинившаяся заборами деревенька, и на табличке подле – отрывок из Толстого, как он любил купаться в том пруду и глядеть на воду; а другой пруд, сливной, виднеется из ивовой гущи болотистой ложбиной и свежим срубом мостков – в этот пруд бегала топиться Софья Андреевна и ее спасли, но об этом таблички нету, это я узнал тут же, глядя в музейный пруд, из приватной чьей-то беседы.
От большого пруда к усадьбе вздымался яблоневый сад, ухоженный и огороженный рабицей, эдакая яблоневая плантация. Все удивились как бы вовсе не музейным яблокам. Владимир Ильич сказал, что эти яблоки выращивают на продажу, натурально возят продавать в Тулу, но все равно казались они золотыми рыбками декоративными, красно-золотистыми гуппиями, выращенными в аквариуме яснополянском не для продажи, а для красоты. Поднялись к особняку, не музейному «флигельку», а второму, дому Волконских, где администрация. Напротив администрации жила своей жизнью конюшня. У конюшни сфотографировались на память. Между тем вывели скакуна, любимого Владимиром Ильичом, и тот не удержался, вскочил залихватски на этого Аракса, даже пиджака не снял, и погарцевал с детской радостью, а после спрыгнул на землю.
Лошадей в усадьбе держат для работ и катания туристов – можно за плату проехаться по усадьбе. То ли по знаку Владимира Ильича, то ли по зову его откуда-то из-за кустов вышли четыре похожие, как подобранные, красивые молодые девушки в расклешенных брюках – оказалось, экскурсоводы, и мне чуть было не почудилось, что их тоже в усадьбе для красоты растят.
Сфотографировались на фоне дома Волконских. Потом пошли мы со своей девушкой ходить-бродить. Она спросила, что мы хотим посмотреть, и мы пошли на могилу Толстого. У могилы постояли, поговорили. Могила одинокая, без надгробья, только поросший травой холм. Зимой, если не расчищать, это место завалило б снегом, все б исчезло в сугробах. Сфотографировались, пошли к пруду. Одиноко сидя у музейного пруда, добывал рыбу или отдыхал местный житель. Так как музей под охраной, выходило, что он браконьер. Спросили, много ли наловил рыбы. Он задрал голову и угрюмо поглядел, верно, не давали ему покоя и спрашивали его насчет рыбки раз в двадцатый. Выловил леску с крючком, злой, и пошагал подальше, отсел на самый край пруда, ближе к деревне.
По дороге от пруда вдалеке на яснополянских дорожках мелькала красная атласная рубаха. Седенький старик с бородой расхаживал в рубахе и сапогах, ряженный под мужика. Мне подумалось после яблок, девушек и брички, что это не иначе как музейный работник. И я спросил без всякой другой мысли: «Что это дедок у вас, тоже для красоты?» Однако выяснилось, что это писатель Дмитрий Михайлович Балашов, автор исторических романов, приехавший в этот день получать присужденную ему кем-то премию Л. Н. Толстого, а в одежде такой он ходит даже по Москве. Теперь я стал внимательней, понимая, что в усадьбе не одни мы, да и стал действительно примечать то и дело новых людей. Про одного, в черном Керенском френче, со значком царского орла в петлицах, я подумал, что это почитатель исторических романов. Потом еще человека увидел, коротко стриженного, бритого, боксерского сложения, но с лицом отрешенным, бетонным, так что уже и странно было думать, чтобы он что-то читал. Он рыскал глазами и глядел подозрительно. Обнаружилось, что этот был не читатель или писатель – а телохранитель одной очень важной персоны. Скоро узнали, что в усадьбе есть какая-то пресса, говорили, что приехало и телевидение. В воздухе носилась нервозность, взгляды и позы стали самые натянутые. Я сам насчитал тройку видеокамер и, не зная, кто меня снимает и для чего, глядел дурачком в объектив одной из них. Видеокамера личная была у Антона Уткина, чей роман «Хоровод» – это было уже всем известно – «Новый мир» печатает начиная с сентября в трех номерах. Уткин блуждал по Ясной Поляне, привлекая внимание своей камерой, очень большой, важной, черной. Похожей на пулемет. Многим казался он телевизионщиком, и поневоле исполнил эту роль как уготованную: взял вдруг интервью у Балашова под видом того, что с Центрального телевидения, а Дмитрий Михайлович и наговорил от души, за все годы молчания. «Он наш Союз писателей еврейским назвал, и я это на пленку заснял, можно отдать сюжет в программу „Времечко“, они покажут». Мы никто не удивляемся, не сомневаемся, скучаем: ну назвал, ну еврейский, ну покажут – ну и что?
В дом повели на экскурсию группу одних писателей, и тут нагрянул сам Дмитрий Михайлович, которого я увидал наконец вблизи, со свитой из пожилых напомаженных дам. Их просили обождать, чтобы не толпиться всем в комнатах, но одна из дам вдруг взвилась и стала кричать на девушку-смотрительницу: «Перед вами великий писатель земли русской, как вы смеете не пускать, дорогу Дмитрию Балашову!» Но притом дама уже обула войлочные музейные тапочки, и сам Дмитрий Михайлович обул такие же на мужицкие сапоги. Вид его в тапочках был фантастический, однако он и в тапочках не утерял староверского осуждающего выражения лица.
В доме Дмитрий Михайлович разглядывал под стеклом каждую картинку или предмет, опуская и поднимая голову, будто клал поклоны. Я же помню чей-то вопрос: «Почему на кресле рабочем Толстого подушка, зачем он подкладывал?» – и ответ будничный экскурсовода: «Дело в том, что у Льва Николаевича был геморрой…» Помню, как глядел на картинки, предметы, старался их запомнить, но уже думал, знал, что почему-то они позабудутся, а втемяшивается-то всегда в голову сама собой всякая глупость, мелочь, только и мелькнувшая в уме. Запомнились старухи, что сидели в каждой комнате в уголке и хранили их покой. Они тоже были в тапочках, в домашних, взятых из дома; и эти обычные поношенные тапочки производили все то же впечатление музейных предметов, чуть закостенелых, отчужденных от жизни, которые нельзя, запрещается трогать руками.
Из окошка дома, куда я поглядел, изнывая от хождения по музейным комнатам, увидел вдруг двоих и вовсе подозрительных людей, рыскавших на задках дома. Они были в черных смокингах, затянутые в них, что устрицы, смуглые, скуластые, а один курил сквозь зубы. По виду – бандиты. Мы вышли из дома. Сфотографировались на крыльце. А два этих человека вдруг вынырнули из-за угла, но уже без смокингов, а в белых шелковых рубахах и деловито распоряжались горсткой людей, которые строили что-то на веранде дома из дощатых щитов. Один из них крикнул на строителей: «А где шампанское?» – и мимо пронесли на подносе серебряном натуральную бутылку шампанского. Вдруг вырос у веранды, как из-под земли, настоящий, живой Лев Николаевич Толстой – было даже видно, как слезятся старчески его глаза. Он потоптался у крыльца, глядя на столпившихся людей с удивлением, как на дикарей, и, не в силах больше терпеть посторонних любопытных взглядов из толпы, скрылся тяжеловато за угол дома.
Спектакль значился в программке праздника, но можно ли было подумать, что будет это такой спектакль, как наяву. Я думал, что покажут отрывок из толстовской пьесы, а оказалось – ив том была вся соль, – в интерьерах усадьбы разыграется актерами его, Льва Николаевича, личная драма. Старик в толстовском одеянии был пожилой седенький актер с приклеенной бородой. И те двое в смокингах, деловые, оказалось, играли роли в спектакле и по ходу действия выскочили они разок унимать отца – играли сыновей Льва Николаевича.
Сама пьеса называлась длинно, с интеллигентским пафосом: «Визит к больному палаты номер шестнадцать», действующие лица – Чехов Антон Павлович, Толстой Лев Николаевич, доктор, фельдшер, сестра милосердия, сыновья Льва Толстого, Софья Андреевна и «лакей с шампанским». В первой части приболевшего Чехова навещает с гостинцем Лев Николаевич, в части второй – серьезно уж больного Толстого навещает Антон Павлович, а потом звонит ему в финале из Москвы в Ялту по телефону. Писана таковая пьеса была Марленом Хуциевым с сыном, а поставлена Липецким государственным академическим театром имени Л. Н. Толстого и игралась в Ясной Поляне почти как премьера: сами Хуциевы, как сказали, смотрели ее впервые. Что-то было сказано про дружбу Владимира Ильича с этим театром, про их, музея и театра, какое-то сотрудничество.
Все, кому хватило места, расселись на веранде кругом помоста, чуть не ставя на его приступок ноги от тесноты. Тесно было и актерам. Так как спектакль игрался все же в Ясной Поляне, то помимо бутафории в действие стало возможным ввести даже взаправдашние предметы из обихода Льва Николаевича – жестяные коробочки, как из-под монпансье, старую сохлую книжку, кожаное кресло-каталку. Хоть актеры старались, но предметы эти привлекали внимание куда сильней, попадая в их руки, начиная как бы двигаться. Очень затруднительно было с Чеховым – ролька куцеватая, так что актеру приходилось строить невероятные страдальческие гримасы и кашлять чуть ли не каждую минуту запоем в платок, чтобы хоть как-то оживить образ, не застыть в виде ряженного в долгополое пальто чучела.
Однако старик, игравший Льва Николаевича, по фамилии Антипов, неожиданно стал захватывать; в его душе, в душе провинциального актера, разбушевался на глазах трагик. Дошло до того, что Чехова-то он запросто запугал, накидываясь с бурей чувств на каждый его кашляшок, и актер молодой то краснел, то белел, начиная заикаться, прятать лицо поглубже в платок, так что чахотка уж походила на хронический насморк. Но и публику, поневоле близкую к помосту, трагик пробирал что мороз по коже, взглядывая вдруг на кого-то в упор глазами убиенными, полными неподдельного горя и слез. Один раз старик взглянул так на меня, и я почувствовал себя в тот миг подлецом – и это было странно, тошно, как встать с ног на голову.
Антипов плакал уж и оставшись без роли, держа в руках бокал с шампанским, которым только что, в финале, обнес их с Чеховым лакей, и он провозглашал устами Льва Николаевича тост за вечную жизнь. Шампанского налили режиссеру Пахомову и Хуциевым, что вышли под аплодисменты на помост. Пили шампанское за актеров и удачный спектакль. Все, кто был на помосте, целовались и радовались. Младший Хуциев норовил разбить фужер, но бывший лакей аккуратно вынул из его рук хрустальный этот фужер, реквизит, а потому гусарства не учинилось. Марлен Хуциев обмолвился о претензии своей к режиссеру, что тот сделал многое не так, как сделал бы он, и покривил важным содержанием пьесы. Режиссер, пойманный, высказал намеком претензии к сцене, то есть веранде, где игрался в тесноте спектакль и потому-то терял толику жизненности; вот нельзя было организовать телефонного разговора Чехова с Толстым, не было колонок, а потому актеры, которых разделяли, по замыслу режиссера, сотни километров, говорили по телефону, глядя друг другу в лицо, будто встретились на том свете. Выходило ж про Софью Андреевну из увиденного, что была она женщиной самовластной, а сыновья и вовсе походили на бесчувственных санитаров; и Владимир Ильич все же высказался публично, что «бабушка» – а в семье Толстых называют Софью Андреевну не иначе как бабушкой и чтят наравне со Львом Николаевичем – была лучше в жизни, чем это показано в пьесе, не говоря уж о сыновьях – людях благородных, каждый из которых по-своему любил отца. Антипова за речами да здравицами подзабыли, и он тихонько, одиноко топтался где-то за спинами, позади. Когда с ним захотели многие сфотографироваться, он и вовсе исчез, как испарился. Андрей Битов грустно обронил в никуда: «Ему бы играть Александра Исаича…»
После спектакля было вручение премии в доме Волконских. После вручения – первый день докладов и выступлений, говорил Маканин, который сегодня же улетал еще и в Швейцарию на конференцию по творчеству Платонова; а когда я узнал, что Маканин улетает, то показалось чуть не буквально, что где-то рядом с Ясной Поляной есть аэропорт, до того сам Владимир Семенович никуда не спешил и не боялся опоздать. Я заглянул внутрь, но в зальчике не хватало мест; а в первых рядах сидел одинокий и подзабытый в новой этой суете Дмитрий Михайлович. Мраморный пол, ракушки светильников, что разливают повсюду нежный перламутровый свет, – похоже, должно быть, на римскую баню. Владимир Ильич плавал в своем офисе, рассаживая гостей, похожий и сам на золотую рыбку. Обед же превратился в банкет; борщ и котлеты под водку – в честь премии. Дмитрий Михайлович черпал ложицей борщ так чинно, что я поневоле теперь залюбовался им, так давно никто не ест, будто ложка была деревянной; за одним с ним столом сидели, конечно, дамы напомаженные, важная столичная персона с телохранителем по одну руку, с супругой – по другую, похожие все вместе на большую крестьянскую семью. Про Балашова я впервые узнал, что он то ли жил, то существует до сих пор в Новгороде и очень нуждается, чуть ли не бедствует. Было слышно, как он говорил, что не боится смерти, что Бог даст ему смерть, когда уж все должное напишет до конца, а этого должного еще много у него для жизни осталось. Но ложку вдруг откладывает по-детски – в сторонку от тарелки – и, спохватываясь, пугая всех за своим столом, начинает вспоминать, перечислять: вот про то должно написать! и про это должно! и еще про то!
Вечером, когда сплыла после банкета в Москву первая волна литераторов, бродили мы из номера в номер, ходили по гостям. На первом этаже, видимо в «люксе» по здешним меркам, то есть в двухкомнатном номере с мягкой мебелью, арабской кроватью, самоваром и телевизором, селился Андрей Георгиевич Битов, который остался в Ясной еще на день и разрешал заходить, поглядеть на себя, поговорить с собой, у него же не переводилась отчего-то и копченая колбаса. Все сообщали с каким-то почтением, когда высказывали желание собраться у Андрея Георгиевича в номере, что хотели бы послушать, как Битов будет говорить, будто он и не говорил, а творил чудеса. Мы просидели у Битова до двенадцати, карауля его рассказы, что-то подкараулили, поели колбасы, а потом разошлись по номерам спать.
Заныл зуб. Я поднялся и вышел покурить на балкон. Подумал, что с похмелья вместо головной боли появилась боль зубная, но зуб ныл все сильней, не давая сомкнуть глаз; верно, застудил. Утром мне посоветовал кто-то прополоскать зуб водкой – и я перед завтраком прополоскал. Хмельной я не был, но чувствовал себя парящим, ничего не весящим после бессонной ночи. В небе одна серятина. Воздух тяжек, душен от влаги, а ветерка, чтобы посвежело, нет как нет.
Девятое сентября – день рождения Толстого. Мы пасемся у музейного автобуса. Собрались наконец все, не было только Битова. Покричали. Андрей Георгиевич должен был произносить речь перед возложением цветов на могилу. Он всплыл сбоку от главного входа, на балконе, уподобляя здание пансионата какой-то громадной облупившейся фреске, и, отсеченный лентой балкона по пояс, донес до нашего слуха, что отлежится и на завтрак не поедет, а нагонит нас в усадьбе. И потом роилось уже в автобусе: «Битов приедет сразу на могилу…», «Битов сказал, что это будет лучшая речь в его жизни…», «Солженицына приглашали, говорят, а он не приехал!», «Что вы говорите?!», «Солженицын?», «Солженицын не приехал!».
Вот мы в Ясной Поляне. Поднимаемся по асфальту. На кругу у дома, у «флигелька», толпятся люди, но ощущения толпы нет – и все больше женские незнакомые лица: старухи в обношенном, какие бывают сейчас пенсионерки, толстые и худощавые обычные женщины, похоже, что с дочерьми. И маленький полненький старик с волнообразным томным голосом, все его почтительно слушаются, даже Владимир Ильич. Тот попал как раз в их, женщин, руки – все стараются обнять его и поцеловать, а он обходит их по очереди, отчего невольно и они выстраиваются в рядок. Я понимаю, что это собрались, съехались на день рождения потомки, кто смог. Слышно по разговору, ехали из Москвы, садились, верно, чуть не на первую электричку, чтобы успеть. Выносят ведро с цветами, с астрами, кажется, Владимир и выносит его, будто пышущий жаром самовар. Кто победней и без своих цветов приехал, старушки, похожие на пичужек, радуются и толпятся у ведра взять цветочков, а разобрали – ведро осталось стоять перед домом уже никому не нужное, пустое. Всем полагается быть с цветами. У меня тоже два цветка, но из последних оставшихся, чахлые. Владимир беспокоится, что нет еще Битова, а женщины с астрами начинают покорно томиться, не зная, кого и чего ждут. «Ну что ж, пойдемте на могилу, Андрей Георгиевич подъедет, догонит нас…»
Шли по парку к могиле, куда мы ходили вчера, начинал накрапывать дождь, опускался неслышно на голову, на плечи. Стало от дождя, от самого ощущения этого, живее. Все повторялось, второй день подряд ходим на могилу – и это рождает чувство, что могила не чужая, а нами, что ли, открытая в лесу, знакомая до обычности. Из всех людей взгляд мой застревал на девушке с красными розочками, лет шестнадцати. Она волновалась. Если замечала взгляды, то краснела, смущалась. С ней об руку шла девчушка, наверное, младшенькая, которая ничего не чувствовала и не понимала, вертясь и приставая с напором к сестре, до самой могилы не замолкая, на все у нее хватало сил с излишком, а такой тихости бессилия и терпения, вольных и ровных, будто гладь плывущего пред глазами парка, она в душе не ведала. Я шагал и понимал, что ничего не чувствую в этой минуте и она для меня уже прошлое, которое я, сам не заметив когда, успел прожить.
Дойдя до круга, вытоптанного у могилы, столпились и ждали. Эта пустая стеклянная минутка видной была насквозь, оказываясь своего рода картинкой к моим мыслям. Ждут Битова целую эту минуту, и все у могилы молчат. И вот после минуты молчания спохватывается Владимир. Цветы возложили под засеки из живых елочек, и он сам произносит речь: просит минуту помолчать в память о Льве Николаевиче, а потом благодарит «всех, кто приехал».
Люди возвращались с могилы и снова собирались в том маленьком зальчике, больше похожем просто на просторную комнату, в доме Волконских, где администрация. Я сразу с облегчением решил, что начинается работа, – мысль о работе за двое суток стала даже выстраданной, а после сегодняшнего неприкаянного утра так и вовсе жаждалось работы, хоть бы дрова послали колоть. Только приводил в растерянность этот зальчик, в котором сидели женщины с дочками и те, кто приехал выступать. И, куда ни глянешь, яблоки поставлены, даже на столе заседания, вместо графина с водой. Однако то, что воротились только-только из зыбкого серого парка и будто кого-то покинули, хранило и в зальчике торжественную высоту.
Первым досталось говорить опоздавшему Битову – точно в штрафную. Он зашел откуда-то издалека и завершил на том, что Толстой все предсказал и без нас, а мы только блуждаем в этой правде.
После его выступления многим стало некого слушать – и зал поредел. Так редел он после каждого выступающего, по убывающей, пока не остались те, кому не для чего, не с кем или вовсе некуда было уходить. Когда настал мой черед, то я зацепился за речь Битова и сказал о своем понимании правды у Толстого, но косноязычно, потому что пугался горстки застывших слушателей, глядящих на меня метров с двух. Это в крестильне бывает так, что происходит, со стороны глядя, что-то нелепое – разных возрастов люди, подростки, младенцы на руках, даже пожилые женщины, ходят в пустоте холодных стен вокруг священника, а совершается таинство. Но с задних рядов вдруг встал и попросился произнести речь неизвестный человек лет сорока, явившийся здесь сам собой одиночка – один из тех безмолвных истуканов, что слушали, когда выступали унылой чередой литераторы.
Это родило на мгновение замешательство, все стали оборачиваться и разглядывать искоса топорного склада мужчину. Вышел он кособоко и встал с краешка стола, стоял же, а не садился от сильного неестественного волнения, так что весь дрожал. «Тут выступали товарищи писатели, сказали много верных и точных слов, и я тоже хочу сказать…» – начал он говорить по-военному строго и грубо – верно, он и был из военнослужащих, но обносившийся, отставной. «Имя Льва Николаевича Толстого для меня святыня. Я прочитал все его труды и не могу говорить о нем без слез… Лев Николаевич – это… – и тут он не выдерживает, глаза его блестят от слез. – Это, товарищи… – мужчина делается махоньким и горько плачет. – Это… Это… Простите, товарищи, меня душат слезы, я не могу говорить!» Он срывается и отбегает, усаживаясь в последнем ряду, где потихоньку успокаивается, каменеет в своей человеческой скорби.
Следом, в порыве того же обожания, выходит на середину загадочная молодящаяся женщина. Я пишу, что она была загадочной, вот по какой причине. Когда мы сидели прошлым вечером у Битова и подкармливал он нас копченой колбасой, то и эта женщина присутствовала в нашем кружке едоков, хоть никто, казалось, и сам Андрей Георгиевич, не знал, кто она такая и откуда взялась. Но выглядела она даже значительней Битова, которому задавала то и дело вопросы: «Расскажите о своем творчестве», «Какие у вас дальнейшие творческие планы?», принуждая, как учительница, отвечать, и называла сама себя поэтом. Теперь же голос ее звучал надтреснуто и просительно. Она рассказала, что впервые приехала в Ясную Поляну в семнадцать лет и дала на могиле Толстого клятву, что будет каждый год приезжать в день его рождения, сколько хватит жизни. Сама ж она проживает в Киеве, и как ни было ей трудно добираться с Украины, сдержала свою клятву и попросила разрешения «прочитать вслух стихи», которые написала здесь, в Ясной Поляне, у могилы Толстого. Стало понятно, что она просто жила в доме отдыха на свои деньги, а вся странность ее поведения, как бы самозванства, должно быть, объяснение имела такое простое: она хитрила, чтобы подольше оказаться вблизи литературных гостей, это присутствие имело для нее какой-то свой смысл, а потом она еще собирала автографы, как у киноартистов. Было нестерпимо понимать, что важней этой минуты и нет в ее-то жизни времени. Прочла же задушевную напыщенную здравицу Толстому, из тех, что шлют в газеты с просьбой опубликовать.
Вдруг комната озарилась громким, звонким голоском. У входа, так что пришлось оглядываться да выворачивать шеи, топталась запыхавшаяся счастливая женщина в платочке, похожая на попадью, с двумя авоськами в руках. «Дорогие братья и сестры, я послана к вам из Винницы, мы толстовцы, приверженцы духовного учения, я приехала вам сказать о нашем учении, о вегетарианстве!» Людей было и вовсе жиденько, но женщину это нисколько не смущало. Она сложила дорожную свою поклажу и пошагала радостно говорить, встреченная подрастерявшимся Владимиром Ильичом, который было поднялся, но тут же и беззвучно сел, вернулся на место.
Глаза ее искрились, лучились самым ясным светом. Оказавшись в незнакомой обстановке, она все же краснела, щечки ее будто прихватывало морозцем. «Я приехала вам сказать правду о вегетарианстве, что правду о нем Лев Николаевич узнал не сам, а ему открыл эту правду пришедший с небес, чтоб спасти нас, Иван Болидуша. Есть его житие, у нас в Виннице, оно хранится в пещере, где дословно описывается, как они встречались с Львом Толстым. Иван Болидуша пришел к Толстому, к вам в Ясную
Поляну, и поведал ему ту правду о вегетарианстве, которой Лев Толстой тогда не был сторонником, что нельзя есть мясо убиенных человеком зверей и птиц, что вечная жизнь наша – в пище постной, в вегетарианстве». Женщина сама радуется своим словам, набирает душевных сил, расцветает, рассказывая еще живей и спешней… Меня мучили страхи, что ей не дадут больше говорить и кончится сценой с выводом из помещения и криками. То есть сам-то я ни минуты не сомневался, что женщина эта по-своему сумасшедшая, а как же возможно слушать всерьез или даже делать вид, что слушаешь, вытерпливая неизвестно что и неизвестно ради чего.
Я поглядывал на Владимира, но тот сидел спокойно, расслабленно, даже показаться могло, что и с интересом слушая о вегетарианстве. Женщину, и это было чудом, никто не окрикивал и не прогонял. Она уже рассказывала с задором о каких-то электронах мяса, которые нашли у ней «в одной киевской лаборатории», делавших в организме ее черную дыру, куда точились темные силы космоса. «А на Украине нас за учение притесняют власти и милиция. Говорят, что мы вредим обществу. Вот и Лев Толстой был за вегетарианство, а говорили власть и церковь, что он людям вредит».
И вдруг кто-то из писателей берет два яблочка из вазы, подносит ей на ладонях и, кланяясь по-восточному люди, не сутуля спины, произносит: «Вам спасибо за ваше интересное выступление. А вот вам, пожалуйста, яблочки…»
Теряется, светится вся: «Ой, яблочки! Ой, у вас яблочки здеся, а я и не заметила! Вот, товарищи, это самая здоровая пища!» – и она вздымает торжествующе два солнечных живых шара над головой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.