Текст книги "Школьники"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
7
Наряженные, с букетами цветов для учителей, выпускники встречались на школьном дворе… Все смешили друг друга своим видом и робели перед входом в школу, будто новички, но старались, как могли, казаться взрослыми, под стать элегантным платьям и новым костюмам. Вдруг во двор зашли с улицы двое парней, привлекая всеобщее внимание. В одном из них кто с удивлением, кто с испугом узнавали пропавшего много лет тому назад одноклассника. Вдовин был в обносках – в зимнем шерстяном свитере, что болтался мешком на худом теле, и в клоунских выцветших штанах, а его неизвестный дружок, годами постарше, красовался в линялой синеватой майке, откуда выдавались мускулистые руки в наколках. Они уселись на ступеньках парадной лестницы. Чувствуя, что его узнали, Вдовин притворился, будто ни с кем незнаком. Он, конечно, понимал, какой это был день – праздник, поэтому и заявился себя показать. И я вдруг почувствовал разочарование, от которого даже не стало больно: почувствовал, что сам пробыл все эти годы не в гуще себе подобных, а один-одинешенек. Что мне уже неинтересна их жизнь и я не понимаю, отчего надо было нам жить так тесно, почти как братьям и сестрам, воспитываться по одним правилам, как в детдоме, носить одинаковую форму, десяток лет видеть одно и то же, а может, и чувствовать, как близнецам, одинаковые страхи, радости и даже страдания, чтоб в конце концов разойтись, навсегда забыв друг о друге и о том, что с нами было.
Я встречал их на Яузе, они всегда ходили вдвоем… Мама у Вдовина, я слышал, была пьяницей. И у Лобачевского мама тоже сильно пила. С первых классов они отстали по учебе. Не помню, чтобы их вызывали к доске. Все годы сидели тишком на галерке, за спинами ребят, никто с ними не дружил. Лобачевский – худой, со впалыми синюшными глазами. Молчал все время и виновато улыбался, стоило встретиться с ним взглядом. Вдовин был другим. Упитанный, ловкий, смышленый. Когда приходила их с Лобачевским очередь дежурить в классе, он притворялся больным, и убираться оставался его дружок, за двоих.
И вот все разговоры только о них, и носится гулом: су-у-уд! В актовом зале школы выездное заседание районного суда: на скамье подсудимых – ученики седьмого класса Вдовин и Лобачевский.
Приказом директор школы отменяет все уроки. В первую минуту, когда в классах объявляют, что занятий не будет – все окрыленные, кричат и радуются. Но окрик учителя обрывает веселье, мы строимся, идем в актовый зал, на последний этаж, оставив портфели и учебники в классе.
Столпотворение на лестничных пролетах, суматоха, нервные окрики растерянных учителей делали это восхождение похожим на эвакуацию. Огромное парадное помещение распахивало свои двери только в дни особых торжеств – для концертов, выпускного бала… Даже пионерских линеек в этом зале не проводили, потому что берегли лакированный паркет. Стены здесь светились потусторонней белизной, а воздух, что долго хранил только возвышенное молчание, щекотал чем-то очень волнующим, как если бы в грудь проникало скопленное в этом зале за все время ожидание праздников. Галерея одинаковых просторных окон зеркально отражала небо, глядя прямо в его высоту, с которой – если прильнуть и смотреть на то, что творилось на школьном дворе, – виднелись лиственные полушария деревьев и муравьиное копошение человечков. Каждое окно – как парадный портрет, обрамленное тяжелым багровым бархатом гардин, будто помпезной рамой, а на нем то застывало одиноко облачко, то возникал в синеве черный промельк птицы, быстро мазнувшей по небу своим крылом. Кругом пахло новой мебелью, хотя мягким стульям, наряженным в красные велюровые костюмчики, было уже много лет. Но их столько же лет берегли, а если утруждали, то лишь несколько раз в году. Даже те, что ослабели и едва стояли на расшатанных ножках, служили украшением чуть в сторонке от стройных рядов, в углу. Мест в актовом зале хватало на всех школьников. Это было помещение куда больше спортивного зала – в нем могли уместиться все классы. Рассевшись на красных мягких стульчиках, завороженные ученики глазели на сцену.
Она, сцена, даже пустая, и массивные бархатные волны кулис, что нависали над ней – или открывали как дно морское, когда раздвигались на жужжащих механических шарнирчиках, излучали такую силу одним своим видом.
В углу, пониже сцены, у ее подмостков доживал свой век старый, разбитый немецкий рояль. Прикосновение к его клавишам грозило наказанием, и потому сильнее влекло совершить это преступление. Стоило улучить момент, чтобы близко не было учителей и Аллы Павловны, сорваться с места, опрометью броситься к цели – а тогда уж впопыхах бабахнуть по клавишам кулаком, мгновенно убегая прочь. Сколько было гордости, счастья – а старый рояль взвывал истошно или мрачно, и долго еще гудел, стонал, ныл, но что-то в нем, убитое одним ударом, под конец устало затихало. В школу ходил настройщик, старик, похожий на врача. Приходил – и всякий раз огорчался, слушая своего больного. Они долго оставались наедине, будто друг другу жаловались. В тиши из актового зала доносились то высокие, то низкие заунывные звуки, нервно отстукивая азбукой Морзе какие-то монологи, понятные лишь старику. Он уходил в расстроенных чувствах и волнительно отчитывал как бы за халатность завхоза – огромную безмолвную бабу, что надзирала за школьным имуществом, отпирая и запирая двери, за которыми оно находилось, будто в тюрьме. Она имела угрюмый вид и вечно громыхала связкой ключей. Носила их в одной руке, одной и той же рукой проворачивала без устали в дверных замках, будто и была однорука. Хоть рояль тоже подлежал учету, у нее действительно не было никакой жалости к этой старой громоздкой вещи. Но когда настройщик восклицал «какой инструмент! какой инструмент!», завхозиха становилась похожей на ребенка: внимала ему с удивлением, даже страхом, чувствуя самой непонятную вину. В ее груди прятался томный бархатистый бас. «Не сомневайтесь, больше никого к пианино близко не подпущу! У-у-у-у… Паразиты!» – звучал отпущенный на свободу голос. При этом она кому-то грозила кулаком, сжимая в нем свою огромную связку ключей, что начинали звонко галдеть будто голодные птенчики.
Судьи – скучные по виду люди – одеты были даже не нарядно, а как-то бедновато. За спинами ребят стоял конвоир. Вышла Алла Павловна: «Сегодня мы будем судить двух наших бывших учеников. Прошу внимания! Чтобы в зале была тишина». Никто из нас в тот день не думал, что окажется на суде. Вдовин и Лобачевский с месяц как исчезли из школы, были всеми позабыты – и вот сидели за партой на возвышении, наряженные в отутюженную школьную форму, в белых рубашках, застегнутых под горло на пуговку; так им было велено, потому что по решению дружины на скорую руку исключили из пионеров – лишили кумачовых галстуков.
Они глядели со сцены в огромный зал. В качестве свидетелей вызывали учителей, и они произносили речи, которые я даже не помню оттого, что не было в них никакого смысла. Это длилось с час и походило на митинг. Их судили за кражу. Когда дали слово самим подсудимым, то Лобачевский не смог ничего произнести: стоял и виновато улыбался. Вдовин просил прощения, даже заплакал… Наверное, он верил, что их не осудят, если привезли в школу. И поэтому, когда судья читала приговор, слушал его немощно, растерянно, как будто обманутый, – а когда коснулся плеча конвоир, рванулся в последней истошной надежде из-за парты, упал на колени и заголосил со сцены в зал: «Простите меня! Ну пожалуйста! Я больше не буду! Простите! Простите!..» Из-за занавеса мигом выскочили на крик двое милиционеров, схватили его под руки и уволокли. На сцене остался один Лобачевский, о котором, казалось, забыли, и это стояние его неприкаянное, свободное, длилось несколько минут, а после вышли уже за ним, подбирая под локоток – вежливо, даже картинно, как будто осознавая, что находятся на сцене.
Закрывать суд было некому. Учителя плакали. Плакала и Алла Павловна, не стесняясь слез. Школьники тихонько покидали зал. И еще несколько дней послушание царило в учебных классах, на переменах, будто все отказались от прежней жизни и начали новую.
8
Мало кто знал, наверное, что стало со мной, а я не знал, что стало с другими. За это время мы разменяли квартиру и переехали на другой конец Москвы, я провалился на экзаменах в институт – а тогда, в ноябре, только очутился в подмороженной столице, дуриком комиссованный из конвойных войск после полугода службы, еще коричневый от азиатского, в кожу въевшегося загара. И вот меня разыскали, позвонили: «Хороним Толю…»
Он был моим одноклассником – один из братьев, о котором, покинув, как и все, приемную эту школьную семью, я тут же забыл. Из Германии, куда он попал служить под самый вывод советских войск, думая, что повезло и увидит заграницу, вернулся цинковый гроб. Умер он не своей смертью, а какой – об этом только шептались у гроба. Родителям сказано было сопровождающими из воинской части, что застрелился в карауле. Но этому не верили… У Толи осталась дома жена и годовалый ребенок – сын, которого он даже не увидел. Эту девчонку не утешали. Она отрешилась в своем горе, казалось, с нечеловеческой серьезностью, думая только о своем детеныше и о себе. Открытый гроб стоял на двух кухонных табуретках с тонкими, похожими на спички, ножками у подъезда дома, где жил Гладков. На щеках у Толи со времени, когда он умер, отросла щетина. Он лежал в новенькой парадной форме, как и положено тем, кто возвращается со службы. А я думал об одном: как однажды ночью в карауле решил застрелиться, но не сделал этого, когда представил себя лежащим в гробу… Не оставалось тогда во мне самом никаких сил, чтобы вынести борьбу за жизнь, самой невыносимой болью которой было только одиночество, но вдруг в мгновение от выстрела я увидел себя лежащим в гробу и расплакался с жалостью к самому себе. То есть и не к себе, а к тому, другому, каким себя вдруг увидел – лежащим на дне огромной деревянной лоханки, из которой жрет смерть. И эта жалость сострадания к тому, другому, вдохнула воскрешающую силу, так что я ожил, не чувствуя больше ни боли, ни унижения, потому что жил, был живой. Меня могли убить. И я мог, наверное, убить. Но как соринку, как ничтожную соринку, другая сила – не та, что в людях, а для которой они сор, – смахнула меня вдруг в сторону, в другое место и к другим людям, в другое время и другую жизнь.
Ребят на похоронах было мало: только несколько человек, что устроились в институтах, – остальные еще служили. Храбрясь в окружении заплаканных девочек, про себя я врал, если спрашивали, что был ранен, когда нашу часть перебросили для наведения порядка в Азербайджан. Все знали о волнениях в этой республике из теленовостей – а я так врал при виде цинкового гроба, все же чувствуя по глупости Толика героем, глядя на казавшееся мужественным его мертвое лицо и стыдясь сознаться, почему сам не дослужил, комиссованный по состоянию здоровья как бракованное изделие. Стало страшно обидно за себя, как будто остальные ребята ушли на войну: сражались, погибали! Война… Война… Вот что трепетало в груди – и душа, окрыленная, когда собранный с миру по нитке духовой оркестр затянул похоронный марш, рвалась легко на какую-то войну, чтобы скорей бросить все обыденное и одолеть свою же трусость, которую так стыдно было чувствовать, глядя на мужественное лицо покойника в парадной солдатской форме. Траурная музыка звучала для меня как марш победы, пока мысли о смерти не закружились исступляюще в голове: он умер, я умру, все умрем… От обилия впечатлений, в их суетливой спешке нужно было заставлять себя думать о Толике: вспоминать его другим, живым, воскрешать в памяти его взгляд, голос. А что это значило? Что Толик умер.
Не сразу, да и не ожидая этого, я узнал среди собравшихся Аллу Павловну – и вздрогнул, как это всегда бывало в школе, когда попадался на глаза директору. Она стояла одиноко, по другую сторону гроба, и строго-сосредоточенно смотрела на Толю, как будто на ученика, от которого ждала ответа… Как я давно помнил этот ее взгляд, но никогда он не проникал в меня так глубоко, отраженный этой последней, для всех кто прощался с Толей, минутой. Я понял, что она узнала меня: когда встретились глазами – кивнула. Кончилось прощание. Родные с близкими нестройно потянулись к автобусу, в который погрузили гроб, Алла Павлова поравнялась со мной, утирая проступившие слезы. Добрая, слабая, спросила в какой институт я поступил… В какой хочу поступать… Почему не обращаюсь к ней за помощью… О ее эмиграции в Соединенные Штаты Америки стало известно так: она распродавала свои вещи и обзванивала всех, кто мог ее помнить и быть благодарным – своих любимцев из бывших учеников, родительниц, которых она когда-то чем-то облагодетельствовала. Те, кто с нею разговаривал и что-то у нее покупал, рассказывали, что никак не могла она распродать хрустальные вазы – лет тридцать ей на День учителя дарили от родительского актива хрустальные вазы. Кто-то из тех же родительниц за бесценок и приобрел по вазочке на память об Алле Павловне.
Ждал автобус, но чужое горе тогда само оттолкнуло меня от своих еще молчаливо открытых дверок. Хоронить Толю Гладкова повезли на заброшенное кладбище за Яузой, без разрешения – там и не было никакой конторы, при этом кладбище. Только чтобы к дому он ближе был. Так хотели родители, не желая понимать, что бесхозное старое кладбище, его бугры да оградки, скоро неминуемо сровняют с землей, потому что даже оно отжило свой век вместе с теми, кто упокоился, хоронил, берег, помнил… Один, я пошел к метро. Больше я не жил здесь, а если бы жил, то идти было бы некуда. Все кругом стало маленьким, как будто очень далекое. Дома, дворы… И отдалялось еще зримей, пока шел к метро, узнавая – и с чувством отданного долга теряя из виду. Можно было задержаться, даже побродить, но нельзя было вернуться – и все исчезло.
В детстве стоило подумать – и я пугался, засыпая, что могу вдруг не проснуться и больше не вернусь в этот мир, хоть он тоже казался сном. Просил: «Мама, только разбуди меня…» А она шептала, убаюкивая: «Спи, спи…» И будила утром в школу. Много-много лет я просыпался, слыша над собой: «Вставай, пора в школу!»
С первого класса я ходил в школу одной и той же дорогой. Несколько раз то мама, то сестра провожали меня, чтобы запомнил и не заблудился… За нашим домом, похожим на оплывшую парафиновую свечу, шеренга таких же хрущоб – их было четыре. Надо пройти по тропинке, выложенной из бетонных плит, мимо этих домов, после свернуть и идти прямо, а там перейти свою улицу – Седова. Оказываясь на другой стороне, я проходил мимо киоска «Табак» и с замиранием вдыхал горьковато-травянистый душок, которым он благоухал, обкуренный теми, кто стоял в очереди и просительно заглядывал в скрытное запретное окошко… Я думал, что курить, наверное – это очень вкусно, как съесть мороженое. Только оно для взрослых. Они курят и тут же становятся в очередь, чтобы взять еще несколько вкусных упаковок. Рядом, весь из стекла – киоск «Союзпечать», где продавали газеты с журналами и всякую всячину: значки, воздушные шарики, авторучки, марки… Сразу же я останавливался и заглядывался, начиная мечтать, как бы все это однажды купить, и каждая побрякушка, безделушка, вещица завораживали только во всем наборе, разнообразии и блеске. Но нужно спешить в школу, иначе опоздаешь на урок и запишут замечание в дневник… Вот кирпичный дом, в котором почта, и осталась еще половина пути: чужими дворами, срезая угол, короче и короче, напрямки! Там, в чужих дворах, я прибавлял шаг, даже зная, что здесь живут одноклассники. Меня покидало чувство своего угла, такое привычное и дающее, что бы ни случилось, опору. В ясной памяти утренних часов я перебегал тихий пустынный проезд, как будто еще одну пограничную полосу. Иногда по нему проезжал одутловатый, качающийся с боку на бок автобус. Курсировал он, набитый битком, пока не провели метро, а потом маршрут, наверное, забыли отменить. Ждать автобуса нужно было долго, поэтому и от своего дома я ходил до школы пешком. Его остановка невдалеке – безлюдная, одинокая – казалась похожей на какое-то укрытие, а укрыться в ней можно было только от дождя. Сторожевой башней, все презирая, в проезде возвышалась серая, под камень, многоэтажка, заставлявшая обходить себя с почтением; и мне грезилось, что в доме этом люди живут счастливей, чем в моем, таком невзрачном и уже далеком. На первом этаже неприступной башни жила девочка, в которую я влюбился в первом классе… А на девятом девушка, что влюбила в себя, когда учился в девятом… Только бы успеть! Вот дыра в заборе… Тропинка в саду… Двери… Раздевалка… Лестницы… Согретый общим дыханием класс… И долгое испытующее томление уроков.
Время замерло. Солнечный свет разливается за окном или хмурый сумрак, сыплет дождь или снег, волнуются ли, покоятся там, за беззвучным прозрачным стеклом похожие на стражу плотные и высокие, вровень с крышей, деревья – ничто не проникает в его колбу. В ней часы и годы. Учителя, не знающие того, что о них думают. Ожидание – от одних наказания, от других – прощения. Добро и зло, явленные в предметах, которым учишься. Записываешь долги, как заповеди, в размеченный до конца дневник. Решить задачу по математике… Написать упражнение по русскому… Девочка за партой с тобой, пахнущая, наверное, своей мамой, ласковая и нежная к своим тетрадкам, ластикам, карандашам, заколкам. Такая близкая, родная – и такая чужая, отстраненная, как доносчица, следящая за каждым, даже нечаянным прикосновением к себе. Пятерка, двойка, тройка, четверка, кол… Страх и спасение… Протянутые за ответом руки всезнаек, выпрашивающих положенную для себя благодать.
Все обрывалось сошествием в класс последнего в этот день звонка. Он отпускал на свободу. Никому не нужных с той же минуты, как будто отверженных в этом упоении воздухом, движением, собой, всем вокруг. Душа, как выросшая капля, тяжелая бременем счастья, срывалась и падала в бессмысленное буйство; а по дороге обратно, домой, утихала. Всегда он казался последним, этот звонок, но железное пронзительное дребезжание час за часом оповещало о начале и конце уроков даже ночью, когда по коридорам огромной пустой школы, наверное, бродила, как призрак, сторожиха; когда только она мучилась и не спала.
Шагая по бетонным плитам, я до сих пор испытываю подспудно чувство покоя, и оно очень явственное, выпуклое, как бывало, когда выходил рано утром из дома – на урок в школу, и беспокойство пробуждения тут же рассеивалось на воздухе; особенно зимой, в утренней лиловой мгле, когда, шагая невесомо, пружинисто по спрессованному морозом снежному насту, серебрящемуся наподобие лунного грунта, я приходил в себя от ощущения своей нездешности, как будто очутился на другой планете, далеко от Земли, а то, что ярко, холодно светило в еще мглистом небе, и казалось жалостливо Землей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.