Текст книги "Ленинградский дневник (сборник)"
Автор книги: Ольга Берггольц
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Дума
К песне1
Меня никто не встретит здесь. Одна
бреду по этой улице. Со мною
лишь ранняя, знобящая весна
да чей-то шепот сразу за спиною –
наверно, время или тишина…
Нет, знаю, знаю – это вновь она,
струна в тумане, полная весною,
старинная заставская струна.
Меня никто не знает здесь. А я
здесь родилась. Здесь молодость моя
оперилась. Здесь первый дом и школа,
и первая ячейка комсомола,
и первая влюбленность и семья,
бессонницы студенческих ночей,
и в клубах на торжественных собраньях
рассказы старых палевских ткачей –
бессмертные бунтарские преданья.
Здесь первый твой неукротимый зов –
отчизна, революция, любовь –
и первый смутный жгучий призрак славы…
Истоки жизни – Невская застава.
Здесь полдень был…
Да, был такой один,
наполненный сиянием безмерным,
его я называю днем вершин,
а было это летом в сорок первом.
И было это вновь за Невской, тут –
в отцовском старом доме…
Тут, где ныне
тропинки вместо улицы бегут
и горько пахнет зоною пустыни…
Так где ж мои свидетели, о, где?
Кто подтвердит над пеплом стольких бедствий,
что вправду были молодость и детство,
и день вершин – мой первый зрелый день?
Кто подтвердит?
И, ревность не тая, –
струна в тумане отвечает:
«Я!»
2
Как в полдень тот клубились облака,
стеной с земли вздымались величавой,
и к ним, в их дебри,
шли и шли войска
на ближний подступ, Невскою заставой.
Как трясся дом! Уже недалеко,
в тех облаках, урча, клубились взрывы,
а в комнате,
среди седых икон,
спокойно, истово, неторопливо
кончалась бабка наша, мать отца.
Чуть видный в солнце, алый луч лампады
мерцал на сухоньких чертах лица
и на руках, уложенных как надо.
Вдова обуховского пушкаря
(девятого расстрелян января),
мать металлистов невских, богомолка,
свекровь ткачих и крестная солдат,
прабабка некрещеных октябрят
и бабка многих первых комсомолок, –
в свой смертный час,
в последний свой
земной, –
она, как мы, жила одним: войной.
Не трубам дряхлых ангелов своих
она внимала обостренным слухом,
но взрывам бомб,
в окошки бившим глухо
из облаков, где пенились бои…
А что она могла?
Сражались внуки,
шли в ополченье старики, сыны…
…И вдруг для гроба сложенные руки
она разжала, властию полны.
«А где Москва?» – она меня спросила.
Я указала вдаль, в окно…
Тогда
трикрат она Москву благословила
огромною рукою в темных жилах,
и в ней – почти столетием труда.
«А море где?»
Я указала вправо,
и сторону, где Финский был залив,
она благословила величаво,
а там уже пылали корабли,
а где-то в этот миг или позднее –
ведь времени не стало в эти дни –
уже Гастелло падал, пламенея,
на стан врагов…
И дрогнули они.
Она благословила юг и север,
всё, что могла, старуха, мать отцов,
и лишь тогда, светлея перед всеми,
окостенело намертво лицо.
3
Я в город шла пешком, была тревога.
Я долго через всю заставу шла.
С младенчества знакомая дорога
сейчас неузнаваемой была.
Росли, вздымаясь бурно, баррикады,
и окна сузились до амбразур,
и был жесток монгольский их прищур,
а мимо шли рабочие отряды,
шли прямо в бой и прямо под огнем,
шли с песнею, по-новому пропетой, –
«И как один умрем
за власть Советов…»
И диабаз гремел под их ногами,
и кто-то нес на новеньком древке
старинное завкомовское знамя,
хранившееся в красном уголке.
И оттого, что отблеск исступленья
лежал на всем
и смертью путь грозил, –
пронзил меня озноб ожесточенья,
восторг единоборства охватил.
И вдруг всей жизнью – всею, а не частью
сегодняшней –
я стала жить, спеша,
и только полднем, только чистым счастьем,
ликуя, переполнилась душа.
Как будто б шла я по одним вершинам,
как будто б вечным праздником была
вся жизнь моя, не зная ни единой
печали,
горести,
сомнений, зла.
Всё, что дарил мне труд, любовь, искусство,
как в мощный луч, стремительно слилось
в одно всепоглощающее чувство
и именем Отчизны назвалось.
…И вновь я пионеркою стояла
под знаменем, чтоб обещанье дать.
Значок костра на галстуке на алом,
и онемевших пальцев не разнять.
«Даю торжественное обещанье,
что буду делу партии верна…
О, только бы скорей на испытанье –
на страшное – отправила страна!
Отправь на баррикады – так, как в песне, –
на баррикады, в ураган огня,
как в дни Коммуны – нет, на Красной Пресне,
нет, как в Семнадцатом, – отправь меня!»
И наступает юность. И проходит
вся в жажде подвига,
в работе неустанной –
в порту, на новостройках, на заводе,
в пустынях и колхозах Казахстана.
Я вспомнила – вернее, я вдохнула
степной, полынный, суховатый воздух,
и узкий полумесяц над аулом,
и на рассвете розовые звезды.
Она со мною, молодость, со мной,
она, как детство, призвана войной,
она была бродячей, беспокойной,
но за горенье сердца,
за труды
признала партия – она достойна
войти в ее суровые ряды.
И точно вновь в тот день я получала
пред совестью партийный свой билет,
и он, как знамя маленькое, – алый,
костер на сердце, животворный свет.
О наши справедливые знамена,
костры, неугасимые вовек!
Как много лет, светло и непреклонно,
несет вас в мир советский человек.
4
О, как звенит заставская струна –
старинная любимица гитара!
Пятидесятый год, весна, весна,
а сорок первый вспомнился недаром.
Затем, что миром дышит этот вечер,
как и везде, по всей родной земле,
что легкий пух садится мне на плечи,
нежнейший пух цветущих тополей,
что радостно его прикосновенье,
что пахнет влагой, листьями – весной,
что ожиданье счастья, нетерпенье,
как в юности, овладевает мной.
Ты рядом, счастье, ты – за той калиткой,
за этим поворотом, за углом,
вот здесь, под этой старой мудрой липой,
где был когда-то милый отчий дом,
где прародительница всей семьи
в свой смертный час, смятенья не изведав,
четыре стороны родной земли
благословила, завещав победу.
И кто сказал неправду, будто б тут
меня никто не встретит и не знает?
Все любят, помнят, верят, узнают,
всё новизной безмерною встречает.
Мой дом разрушен восемь лет назад –
а ныне здесь глубоко взрыта почва:
здесь будет сад,
дремучий новый сад,
он вырастет стремглав однажды ночью.
Так научились мы сажать сады
и создавать подоблачные зданья…
Что не под силу было молодым –
доступно возмужалому дерзанью.
Прекрасна юность. Радостней всего
ее полет, еще не позабытый…
Но нету горделивей ничего,
чем ощущенье своего зенита.
Как много сил, а всё еще вначале!
Всё выстрадано, взято навсегда,
всё – правда, жизнь!
Богатство за плечами –
пути войны, и мира, и труда.
И пусть рубцы…
Когда боялась ран я?
За счастие служить своей стране
я всё приму, любое испытанье,
как знак ее доверия ко мне.
И славою считаться мы не будем!
Мы просто отдадим, не пожалев,
всё, что еще понадобится людям,
чтоб коммунизм
построить
на земле.
1950
Отрывок
Очнись, как хочешь, но очнись во мне –
в холодной, онемевшей глубине.
Я не мечтаю – вымолить слова.
Но дай мне знак, что ты еще жива.
Я не прошу надолго – хоть на миг.
Хотя б не стих, а только вздох и крик.
Хотя бы шепот только или стон.
Хотя б цепей твоих негромкий звон.
1951
Обещание
Достигшей немого отчаянья,
давно не молящейся богу,
иконку «Благое Молчание»
мне мать подарила в дорогу.
И ангел Благого Молчания
ревниво меня охранял.
Он дважды меня не нечаянно
с пути повернул. Он знал…
Он знал, никакими созвучьями
увиденного не передать.
Молчание душу измучит мне,
и лжи заржавеет печать…
1952
Ответ
…Я недругов смертью своей не утешу,
чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.
Не вбит еще крюк, на котором повешусь.
Не скован. Не вырыт рудой из земли.
Я встану над жизнью бездонной своею,
над страхом ее, над железной тоскою…
Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою…
1952
Из «Писем с дороги»
А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
ненужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
нет мнимо розданных даров,
любви напрасной тоже нет,
любви обманутой, больной, –
ее нетленно-чистый свет
всегда во мне,
всегда со мной.
И никогда не поздно снова
начать всю жизнь,
начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы – ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.
1952, 1960
1
Темный вечер легчайшей метелью увит,
волго-донская степь беспощадно бела…
Вот когда я хочу говорить о любви,
о бесстрашной, сжигающей душу дотла.
Я ее, как сейчас, никогда не звала.
Отыщи меня в этой февральской степи,
в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.
Если трудно со мной – ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада.
Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,
и о штык часового терзаются низкие тучи?
Так упрямо смотрю я в заветную даль,
так хочу разглядеть я далекое, милое
солнце…
Кровь и соль на глазах!
Я смотрю на него сквозь большую печаль,
сквозь колючую мглу,
сквозь судьбу волгодонца…
Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной
у ночного костра – он огромный,
трескучий и жаркий,
где строители греются тесной гурьбой
и в огонь неподвижные смотрят овчарки.
Нет, не дома, не возле ручного огня,
только здесь я хочу говорить о любви.
Если помнишь меня, если понял меня,
если любишь меня – позови, позови!
Ожидаю тебя так, как моря в степи
ждет ему воздвигающий берега
в ночь, когда окаянная вьюга свистит,
и смерзаются губы, и душат снега;
в ночь, когда костенеет от стужи земля, –
ни костры, ни железо ее не берут.
Ненавидя ее, ни о чем не моля,
как любовь, беспощадным становится труд.
Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.
Это всё про любовь. Это только она.
1952
Из цикла «Волго-Дон»2
О, как я от сердца тебя отрывала!
Любовь свою – не было чище и лучше –
сперва волго-донским степям отдавала…
Клочок за клочком повисал на колючках.
Полынью, полынью горчайшею веет
над шлюзами, над раскаленной землею…
Нет запаха бедственнее и древнее,
и только любовь, как конвойный, со мною.
Нас жизнь разводила по разным дорогам.
Ты умный, ты добрый, я верю доныне.
Но ты этой жесткой земли не потрогал,
и ты не вдыхал этот запах полыни.
А я неустанно вбирала дыханьем
тот запах полынный, то горе людское,
и стало оно, безысходно простое,
глубинным и горьким моим достояньем.
…Полынью, полынью бессмертною веет
от шлюзов бетонных до нашего дома…
Ну как же могу я, ну как же я смею,
вернувшись, «люблю» не сказать по-другому!
1952, 1960
1
Я сердце свое никогда не щадила:
ни в песне, ни в горе, ни в дружбе,
ни в страсти…
Прости меня, милый. Что было – то было.
Мне горько.
И все-таки всё это – счастье.
И то, что я страстно, горюче тоскую,
и то, что, страшась неизбежной напасти,
на призрак, на малую тень негодую.
Мне страшно…
И все-таки всё это – счастье.
О, пусть эти слезы и это удушье,
пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье.
Страшней – всепрощенье. Страшней –
равнодушье.
Любовь не прощает. И всё это – счастье.
Я знаю теперь, что она убивает,
не ждет состраданья, не делится властью.
Покуда прекрасна, покуда живая.
Покуда она не утеха, а – счастье.
1952
«Ленинград – Сталинград – Волго-Дон…»2
…И вновь одна, совсем одна – в дорогу.
Желанный путь неведом и далек,
и сердце жжет свобода и тревога,
а в тамбуре – свистящий холодок.
Как будто еду юности навстречу…
Где встретимся? Узна́ю ли? Когда?
Таким ли синим будет этот вечер?
Такой ли нежной первая звезда?
Она тогда была такой. Несмело,
тихонько зажигалась в вышине,
и разгоралась, и потом летела
все время рядом с поездом – в окне.
А полустанок, где всегда хотелось
вдруг соскочить
и по крутой дорожке
уйти в лесок, сквозной, зелено-белый,
и жить вон в той бревенчатой сторожке?
А пристань незнакомая, ночная,
огни в воде, огни на берегу…
Там кто-то ждет, и я его не знаю,
но даже издали узнать смогу.
Еще минута – подойдет и скажет:
«Ну, наконец ты здесь! А я – к тебе».
И я сначала не отвечу даже,
я только руки протяну судьбе.
Пусть этого не будет, пусть,
но может,
ведь может быть?!
И, сердце веселя,
все обещает счастье, все тревожит
в пути к труду, большому, как Земля.
Мне встретится ль такой же полустанок,
такая ж пристань, с той же ворожбой,
мне, знающей давно, что не расстанусь
ни с городом, ни с домом, ни с тобой?..
…И все-таки я юность повстречала –
мою, прекрасную, но ставшую иной:
мы встретились у черных свай причала,
в донской степи, завьюженной, ночной;
там, где до звезд белы снега лежали,
там, где рыдал бубенчик-чародей,
где ямщики под песню замерзали,
под ту, что нет печальней и светлей.
Не в той юнгштурмовке темно-зеленой,
в другой одежде, с поступью иной, –
как рядовой строитель Волго-Дона,
так повстречалась молодость со мной.
…………………………………………………….
И долго буду жить я этой встречей,
суровой встречей, гордой и простой.
Нет, был не ласков тот февральский вечер –
он был железным трепетом отмечен
и высшей – трагедийной – красотой.
Нас было трое около причала,
друг друга мы не знали до сих пор.
Мы молча грелись у костра сначала,
не сразу завязался разговор.
Но были мы ровесники – все трое,
всю жизнь свою мечтали об одном.
Один, в тридцатом Тракторный построив,
оборонял его в сорок втором.
Другой, надвинув шапку на седины,
сказал, что ровно десять лет назад
в такие ж вьюги он водил машины
по Ладоге в голодный Ленинград.
Мы даже детство вспомнили – все трое:
гражданскую, воззвания Помго́ла
и первый свет – он хлынул с Волховстроя
и прямо в юность,
прямо в зданье школы!
Потом, оставив младшим братьям парты,
мы вышли в жизнь, к труду,
и перед нами
родной земли распахнутая карта
сверкнула разноцветными огнями.
Потом страна, от взрослых до ребенка,
с волнением следила за рожденьем
бетонной днепрогэсовской гребенки…
Она была эмблемой поколенья!
Потом пылал Мадрид.
К нему на помощь в бури
шел караван советский напролом,
и голосом Долорес Ибаррури
Испания твердила: «Мы пройдем!»
…За нами были войны, труд, утраты,
судьбы неоднократный перелом;
мы знали День Победы в сорок пятом
и ждали моря в пятьдесят втором.
Причал простерся над земною сушей,
под ним мела поземка злей и злей,
но, как живой – как мы, –
он чуял душу
издалека идущих кораблей.
Они придут – мы знали срок прихода.
Их высоко над миром вознесут,
поднимут на себе донские воды
и волжскому простору отдадут.
И мы глаза невольно поднимали
с земли, со дна, где снег летел, пыля,
как будто б днище и огни видали
идущего над нами корабля…
Вот он проходит над судьбою нашей…
Рожденный нами!
Доброго пути!
Тебе к Москве,
из водной чаши в чашу,
сквозь арки триумфальные идти.
Держи спокойно небывалый путь!
На каждом шлюзе, у любых причалов
будь горд и светел, но не позабудь
о рядовых строителях канала…
А Дон качался близ насосных башен,
за плотною бетонною стеной.
Он подошел, он ждал –
в морскую чашу
скорей ударить первою волной.
И – берег моря – дыбилась плотина,
огромная, как часть самой Земли.
Гряда холмов суровые вершины
вздымала и терялася вдали,
там, где сквозь мглу, заметная с причала,
как врезанная в небо навсегда,
над лучшим экскаватором мерцала
тяжелая багровая звезда.
Плотина будет тверже, чем гранит:
она навеки море сохранит.
Тут вся земля испытана на сдвиг
не только в тишине лабораторий –
всей тяжестью страданий и любви,
неумолимой поступью Истории.
И камень выбран. В разных образцах
его пытали холодом и зноем
и выбрали надежный, как сердца,
испытанные и трудом, и боем.
Не сдвинутся, не дрогнут берега,
навек воздвигнутые на равнине,
но примут море, сберегут снега,
снега степей, бессмертные отныне.
А на плотине возвышалось зданье
легчайшее, из белых кирпичей.
Шло от него жемчужное сиянье,
туман пронзая сотнями лучей.
Туман, туман светящийся, морозный,
костры и снег, столпившийся народ,
земля в холмах,
хребет плотины грозный,
звезда вдали, и возглас:
«Дон идет!»
И вздрогнул свет, чуть изменив оттенок…
Мы замерли – мотор уже включен!
За водосбросом, за бетонной стенкой
всхрапнул и вдруг пошевелился Дон.
И клочьями, вся в пене, ледяная,
всей силой человеческой сильна,
с высокой башни ринулась донская –
в дорогу к Волге – первая волна.
…Я испытала многие невзгоды.
Судьбе прощаю все, а не одну –
за ночь,
когда я приняла с народом
от Дона к Волге первую волну…
От Дона к Волге первая волна –
как нелегко досталась нам она…
И странно было знать, что – пусть не рядом,
но там, где бьет Атлантики волна, –
холодным, пристальным, змеиным взглядом
следит за этим вечером война.
И видит всё, во что вложили души…
И это зданье, этот водоем
она уже наметила – разрушить,
как Тракторный тогда,
в сорок втором.
Но мы – мы тоже помним эти годы.
Мы помним – в сорок третьем, в феврале,
на этой же недрогнувшей земле,
здесь, где мы встретили донские воды,
где море, точно памятник, встает
над кровью воинов –
над рубежами славы, –
здесь был навеки перебит хребет
фашистской бронированной державы.
Пусть ни на миг об этом не забудет
тот, кто грозится, что война близка.
У нас развалин на земле не будет.
Мы строим прочно. Строим на века.
Апрель 1952
Побратимы
Ленинград – Сталинград – Волго-Дон…
Незабвенные дни февраля…
Вот последний души перегон,
вновь открытая мной земля.
Нет, не так! Не земля, а судьба.
Не моя, а всего поколенья:
нарастающая борьба,
восходящее вдохновенье.
Всё, что думалось, чем жилось,
всё, что надо еще найти, –
точно в огненный жгут сплелось
в этом новом моем пути.
Снег блокадный и снег степной,
сталинградский бессмертный снег;
весь в движении облик земной
и творец его – человек…
Пусть, грубы и жестки, слова
точно сваи причалов стоят, –
лишь бы только на них, жива,
опиралась правда твоя…
1952
Михаилу Светлову
В ложе Цимлянского моря
Мы шли Сталинградом, была тишина,
был вечер, был воздух морозный кристален.
Высоко крещенская стыла луна
над стрелами строек, над щебнем развалин.
Мы шли по каленой гвардейской земле,
по набережной, озаренной луною,
когда перед нами в серебряной мгле,
чернея, возник монумент Хользунова.
Так вот он, земляк сталинградцев, стоит,
участник воздушных боев за Мадрид…
И вспомнилась песня как будто б о нем,
о хлопце, солдате гражданской войны,
о хлопце, под белогвардейским огнем
мечтавшем о счастье далекой страны.
Он пел, озирая
родные края:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя!..»
Но только, наверно, ошибся поэт:
тот хлопец – он белыми не был убит.
Прошло девятнадцать немыслимых лет –
он все-таки дрался за город Мадрид.
И вот он – стоит к Сталинграду лицом
и смотрит, бессмертный,
сквозь годы,
сквозь бури
туда, где на площади Павших Борцов
испанец лежит – лейтенант Ибаррури.
Пасионарии сын и солдат,
он в сорок втором защищал Сталинград,
он пел, умирая
за эти края:
«Россия, Россия,
Россия моя…»
И смотрят друг другу в лицо – на века –
два побратима, два земляка.
1952
Как здесь прекрасно,
на морском просторе,
на новом, осиянном берегу.
Но я видала всё, что скрыло море,
я в недрах сердца это сберегу.
В тех молчаливых
глубочайших недрах,
где уголь превращается в алмаз,
которыми владеет
только щедрый…
А щедрых много на земле у нас.
Балка Солянка
Этот лес посажен был при нас –
младшим в нем не больше двадцати.
Но зимой пришел сюда приказ:
«Море будет здесь. Леса – снести.
Морю надо приготовить ложе,
ровное, расчищенное дно.
Те стволы, что крепче и моложе,
высадить на берег, над волной.
Те, которые не вынуть с комом, –
вырубить и выкорчевать пни.
Строится над морем дом за домом,
много тесу требуют они.
Чтобы делу не было угрозы
(море начинало подходить),
вам, директору лесопромхоза,
рубкой самому руководить.
Ложе расчищать и днем и ночью.
Сучья и кустарник – жечь на дне.
Море наступает, море хочет
к горизонту подойти к весне».
У директора лесопромхоза
слез не навернулось: он солдат.
Есть приказ – так уж какие слезы.
Цель ясна: вперед, а не назад.
Он сказал, топор приподнимая,
тихо, но слыхали и вдали:
«Я его сажал, я лучше знаю,
где ему расти… А ну, пошли!»
Он рубил, лицо его краснело,
таял на щеках
колючий снег,
легким пламенем душа горела –
очень много думал человек.
Думал он:
«А лес мой был веселым…
Дружно, буйно зеленел весной.
Трудно будет первым новоселам,
высаженным прямо над волной…
Был я сам на двадцать лет моложе,
вместе с этим лесом жил и рос…
Нет! Я счастлив, что морское ложе
тоже мне готовить привелось».
Он взглянул –
костры пылали в ложе,
люди возле грелись на ходу.
Что-то было в тех кострах похоже
на костры в семнадцатом году
в Питере, где он красногвардейцем
грелся, утирая снег с лица,
и штыки отсвечивали, рдеясь,
перед штурмом Зимнего дворца.
Нынче в ночь,
по-новому тверда,
мир преображала
власть труда.
1952
1
…А балку недаром Солянкой назвали.
Здесь речка когда-то жила, хорошея.
Жила, но исчезла: ее затерзали
колючие, мглистые суховеи.
И почва соленою стала навечно,
как будто б насквозь пропиталась слезами,
горючей печалью исчезнувшей речки,
бегущей, быть может, чужими краями.
А может быть, люди в слезах горевали
о светлой, о доброй, несущей прохладу,
над высохшим руслом ее вспоминали,
простую, бесценную давнюю радость.
И люди нашли и вернули беглянку…
И мне ли не помнить сверкающий полдень,
когда в омертвелую балку Солянку
из камеры шлюза рванулися волны.
И пахло горячей полынью. И млели
просторы в стеклянном струящемся зное,
и жаворонки исступленно звенели
в дуге небосвода над бурой волною.
Река возвращалась сюда не такою,
какою отсюда давно уходила:
со всею столетьями зревшей тоскою,
достигшей бесстрашья и творческой силы.
Вначале она узнавала. Вначале
всё трогала волнами, точно руками:
«Здесь дикие лебеди в полночь кричали…»
«Здесь был острогрудый, неласковый камень…»
«Здесь будут затоны, ракиты, полянки».
«Здесь луг, домоткаными травами устлан…»
О, как не терпелося речке Солянке
обжить, обновить незабытое русло!
И, властно смывая коросту из соли
и жаворонков неостывшие гнезда,
река разливалась всё шире, всё боле,
уже колыхала тяжелые звезды,
сносила угрюмых поселков останки,
врывалась в пруды молодого селенья…
…Прости, что я плачу над речкой Солянкой,
предчувствуя день своего возвращенья…
2
Мы шли вдоль речки,
а она рождалась
при всех, в степи полынно-голубой.
В какой-то выбоинке задержалась,
кружилась там, играла и дрожала,
потом опередила нас с тобой.
И к Волге, вдаль пошла нетерпеливо,
валы росли, вздымая гребешок,
и кто-то мне сказал, как я – счастливый:
«Ну, дай же руку! Видишь – хорошо…»
Да, так хотелось, видя эту реку,
рожденную людьми, в степи, в песке,
идти за ней
и руку человека,
хоть незнакомого, – держать в руке.
1952
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?