Текст книги "Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921"
Автор книги: Ольга Чернова-Андреева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Мяса нет, ну что же? Ложка моркови – капля крови, как сказал Лев Толстой.
И тотчас последовала реплика стоящей за нею:
– И не одну эту глупость сказал ваш Толстой!
Дома возникала другая задача: как сварить овощи? Мы разрезали свеклу на ломтики и были рады, когда удавалось довести до кипения небольшую кастрюлю. Морковку мы грызли сырой, отогрев ее в печке. Хлеб и крупу редко удавалось купить. Иногда мы приносили с рынка замерзшее ледышками молоко, и оно постепенно оттаивало в комнате. Я брала в рот эти молочные льдинки, и мне казалось, что на свете нет ничего вкуснее.
Как-то среди зимы удалось достать мешочек луку. Дома ничего не было, и мы несколько дней питались только луком. Мы его пекли в духовке – и до чего же он был вкусный, сладкий и душистый! Его аромат наполнял комнату. Однажды, по инициативе друзей, нам прислали из провинции кусок свиного сала, представлявший тогда огромную редкость. В то время у нас не было ни крупы, ни муки, ни овощей, ни хлеба. И мы ели одно сало, без ничего, слегка поджарив его для вкуса. Какая жалость! Это же сало можно было расходовать понемногу, подправляя им какие-нибудь кушанья, кашу или суп. И его хватило бы надолго!
Во время наших переездов, скитаний и бездомности, длившихся с начала 1918 года, у нас пропали почти все вещи и книги. Одежда мало-помалу износилась, кое-что было украдено, и не оставалось ничего на продажу или обмен.
Чая и кофе не было – о них не оставалось и воспоминания. Но мы ставили самовар, данный нам на время друзьями – из той категории, которые делились своим имуществом и рады были помочь другим. Мы заваривали сушеную яблочную кожуру или мелко нарезанную морковку – это были самые лучшие “замены” чая. Мы перепробовали различные суррогаты, которые продавались на толкучке. Из них мне запомнился жульнический пакетик, содержавший несколько кусочков чего-то похожего на цикорий. На упаковке из серой бумаги были изображены ягоды малины, и было написано “Сладко-чай, употреб– лять без сахара и варенья!”.
Наша печка, раздобытая через знакомых, была куда усовершенствованнее обычных маленьких круглых “буржуек” и “пчелок”, обогревавших московские квартиры. Она стояла на прочных чугунных ножках, духовка хорошо закрывалась, и поверхность плиты была большая, с двумя конфорками. В это время общей нищеты Москва волновалась от всевозможных слухов о том, что кто-то где-то “достает” необычайные вещи, которых нет у других. И это сообщало москвичам постоянное беспокойство, и чувство, что надо куда-то бежать, что-то узнавать, и боязнь не успеть и пропустить исключительный случай.
Виктор Михайлович услыхал от знакомых, что существует какая-то особенная печка – настоящее чудо! – марки “Бромлей”, которая потребляет очень мало топлива и дает максимальный жар.
– Вот бы нам достать этот самый “Бромлей”, – повторял B.M. каждый день, разжигая щепки.
Перед нашим отъездом из синицынской квартиры, прежде чем вернуть печку ее хозяевам, мы с Наташей решили почистить ее получше. Мы скребли ее со всех сторон ножом и терли бумагой. И что же? С краю, возле трубы, мы увидели на чугуне фабричное клеймо с отчетливой надписью Bromley & Co. – это был “настоящий Бромлей”.
3
Нас спасали книги. Вечером, когда кончалась “добыча” продуктов или топлива, когда посуда после ужина и морковного чая была убрана, мы садились читать. В эту зиму я и Наташа впервые прочли Достоевского. Книги мы добывали как продовольствие – с великим упорством. И я всю жизнь буду благодарна людям, которые давали нам на прочтение книги из своей биб– лиотеки и делились ими.
Электрический ток часто прерывался, и свет потухал. То– гда – если еще был керосин – мы зажигали лампу и ставили ее на круглый обеденный стол. Мама всегда любила чтение вслух, и она читала, а мы, слушая ее, рисовали, шили или чинили одежду.
Виктор Михайлович – мы звали его Виктей – писал: он работал над своими мемуарами. Иногда он подсаживался к нам и с увлечением читал Шекспира, Гоголя, Глеба Успенского, “Соборян” Лескова. Некрасов был его любимым поэтом, и он часто перечитывал его стихи и поэмы – “Мороз, Красный нос” и “Кому на Руси жить хорошо”.
Шел 1919 год – он подходил к концу. В каком-то ином мире мои сверстники учились в университете, молодежь вступала в комсомол и на вечерах танцевала венгерку.
Курсанты танцуют венгерку.
Идет девятнадцатый год…
(В. Луговской)
Они провозглашали свою “новую правду”, которая вошла в жизнь легендой и длится больше пятидесяти лет. Но в те годы мне пришлось увидеть жизнь совсем с другой стороны.
Наша семья была отрезана от всего, что тогда происходило в интеллектуальном и художественном мире в Москве. Созданный в октябре 1918 года Пролеткульт (Пролетарская культура) при Комиссариате народного просвещения уже сыграл свою роль. Власти скоро заметили, что его теоретики проводили чуждые марксизму взгляды и под видом создания искусства для рабочих и крестьян пришли к декадентству и формализму.
Когда я была в Саратове в 1918 году, по распоряжению Пролеткульта памятники и здания на площадях были выкрашены в разные цвета – преобладали красный и фиолетовый. Всюду на улицах были развешены матерчатые и бумажные плакаты с динамическими призывами к новому искусству. На одной из площадей была наскоро воздвигнута статуя Радищева, разрывающего цепи из раскрашенной глины. Несмотря на хлесткие лозунги, скульптура не передавала революционного порыва – казалось скорее, что Радищев вяжет чулок. Краски были плохие, и их скоро размыло дождями.
Когда мы вернулись в Москву, на стенах домов кое-где еще сохранились следы линялых красок. В стене одного из проездов еще был виден скороспелый барельеф, изображающий Кропоткина. Но его скоро сняли, и улицы мало-помалу вернулись к прежнему виду.
По распоряжению Пролеткульта театральные студии старались заменить традиционные спектакли “массовыми действиями” – рабоче-крестьянская публика должна была активно участвовать в представлениях; но из этого ничего не вышло. Футуристические афиши в городе извещали о постановках Мейерхольда “Восстания” Верхарна[9]9
Вс. Э. Мейерхольд в 1920 г. поставил пьесу Э. Верхарна “Зори” (а не поэму “Восстание”).
[Закрыть] и “Мистерии Буфф” Маяковского. Однако билеты, распространяемые по рабочим и студенческим организациям, было почти невозможно достать. Кроме того, нам бы– ло опасно показываться в местах, где могли узнать кого-нибудь из семьи Черновых.
Смелых людей, еще решавшихся поддерживать дружбу с нами, было немного. Из таких “непобоявшихся” (слово принадлежит А. Ахматовой) я вспоминаю семью присяжного поверенного Богорова. Он и его жена помогали нам в нашей бездомной жизни. Два раза у них лежала больная мама с высокой температурой, и жена Богорова ухаживала за нею. Они прописали меня и Наташу в своей квартире, когда это еще было возможно. Они же снабжали нас книгами. Мы дружили с их пятнадцатилетней дочерью Шурой; у них были еще сын и младшая дочь. Богоровы жили в прекрасной, хорошо обставленной буржуазной квартире на Пречистенском бульваре. До революции они были состоятельными людьми. Но в эту зиму их дом, построенный в стиле модерн, с паровым отоплением, тонкими стенами, лифтом и большими лестничными пролетами, был страшен. Трубы отопления и канализации лопнули, вода потекла и затопила лестницы и квартиры. Дом превратился в огромную ледяную глыбу. Ни печей, ни дымоходов в нем не было, и Богоровы, отапливая одну-единственную комнату в своей великолепной квартире, должны были вывести трубу “буржуйки” в окно.
Я не знаю, что сталось с этими сердечными и щедрыми людьми. Еще до нашего отъезда из России я слышала, что Богоров был арестован по доносу за знакомство с В.М. Черновым. Что случилось потом? К нам редко кто заходил. Чаще других членов ЦК партии с.-р. у нас бывала Евгения Моисеевна Ратнер56, большой друг мамы. Это была энергичная женщина, умная и горячая, с большим характером, крупная и сильная. Она погибла вместе с другими эсерами после процесса 1922 года.
Жена члена ЦК партии с.-р. Тимофеева7 тоже заходила к нам. В эту зиму был арестован ее муж. Проходя вечером по темному бульвару, он попросил у прохожего огня, чтобы прикурить папиросу. При свете загоревшейся спички лицо Тимофеева осветилось, и протянувший ему спичку незнакомец узнал Тимофеева – он оказался чекистом, и Тимофеев был тут же арестован.
Но самым большим, самым верным другом нашей семьи была Юлия Михайловна Зубелевич8, по партийной кличке Даша Кронштадтская. По происхождению она была полькой, из интеллигентной семьи. Совсем молодой она вступила в партию с.-р. и работала в России. Она вела революционную пропаганду среди матросов в Кронштадте – одна из тех, кто подготовлял восстания 1905 года. Из конспирации она поступила прислугой в офицерскую семью под именем Даши; отсюда ее партийное прозвище.
Свое медицинское призвание Даше не удалось осуществить. Ей пришлось покинуть университет с третьего курса и перейти на нелегальное положение; с тех пор она целиком посвятила себя революции. Даша была человеком необыкновенно одаренным духовно – она была из тех, кто всю жизнь ищет правды; Даша нашла ее в служении людям. У нее, отошедшей от всякой религии (в юности она была католичкой), сохранилась мистическая вера в русский народ. И будь она на поколение старше, она была бы с теми, кто “уходил в народ”. Чуждая малейшего эгоизма, тщеславия и самолюбия, она была настолько скромной, что искренне считала себя самым заурядным человеком. Чуткая и совестливая, она постоянно упрекала себя в чем-то и при столкновении с людьми старалась стать на их точку зрения.
Высокая и худая, с удлиненным лицом и впалыми щеками, она своей внешностью воссоздавала образ христианки первых веков, или святой. Ее светло-зеленые глаза выражали нежность и печаль. В ней не было ни суровости, ни строгого отношения к другим.
Даша всегда была одета очень скромно, даже бедно. Все, что у нее было получше, или то, что ей дарили друзья, желая ее приодеть, она отдавала другим, более молодым женщинам, считая, что им важнее быть нарядными. Однако, любя чистоту, она всегда была аккуратна, и ее одежда хорошо проштопана, выстирана и подглажена. Даша умела изумительно штопать и обучила нас этому искусству. Она рассказывала нам, что еще в отрочестве всегда садилась за штопку, чтобы за этой спокойной работой обдумать важный вопрос или принять трудное решение. Даша очень любила искусство, играла на рояле, но подавляла в себе эту сторону жизни. Наш дом она ценила именно потому, что, в противоположность многим социалистам того времени, склонным к аскетизму, мама широко и открыто любила все проявления искусства и не отрицала его новых путей. В нашем доме признавали символистов, читали “декадентских” поэтов, тогда как многие товарищи родителей в поэзии еще не отошли от Надсона и П.Я.9, разделяя толстовское отношение к искусству.
В 1905 году Даша была арестована. Она бежала из тюрьмы, скрывалась и уехала за границу. Она жила в Париже и в Италии. Полюбив “всю черновскую семью”, Даша подолгу жила в нашем доме, сначала в местечке Феццано (Fezzano) в заливе Специи (Spezia), затем у нас на вилле в Алассио, на Лазурном побережье Италии.
Вскоре она стала для нас родным человеком. У нее был большой педагогический дар – умение преподавать и подойти к детям. Для меня и Наташи она была учительницей естественных наук и анатомии, а главное – старшим другом, оказавшим на нас большое влияние в детстве и отрочестве, которое сохранилось на всю нашу жизнь. Младшим детям, ровесникам Ади, жившим у нас на даче, она преподавала математику, умея сделать ее начало легким и занимательным. Своими медицинскими знаниями она пользовалась, ухаживая за больными – и это было ее настоящим призванием.
Русская революция 1917-го застала Дашу у нас в доме, и мы с нею вместе вернулись в Россию. После разгрома партии с.-р. в 1918 году она не примкнула к левому крылу, поддерживавшему большевиков. Она старалась отойти от политики и занялась педагогической деятельностью, и зимой 1919 года ездила в провинцию с комиссией, расследовавшей злоупотребления в домах для беспризорных.
В эту зиму, между поездками и странствиями, иногда после долгих исчезновений, Даша приходила к нам с ночевкой или, по ее словам, “забегала погреться у огонька”. Мы бросались к ней, снимали с нее промерзшую одежду – “шкурки” и “хламидки”, как она говорила, плохо защищавшие ее от холода, разматывали ее длинный темно-зеленый шарф, грели руки и усаживали в теплый уголок около синицынской печки. Мы старались ее ободрить и приласкать. После недель бесплодных усилий, потраченных на борьбу с хищениями и безответственностью в детских организациях, усталая, разочарованная, голодная, она отдыхала у нас. “Вы мне душу выглаживаете”, – говорила она шутя. И, передохнув, набиралась сил для новых утомительных поездок в перегруженных нетопленых поездах.
Даша особенно любила наши чтения вслух – это была давняя традиция в нашем доме. Когда мама или В.М. закрывали книгу, она смеялась: “Вот, одним позором стало меньше, а то совсем отстала от литературы и просто разучилась читать”.
Даша не любила Иду Самойловну. С самого начала она показалась Даше, не склонной осуждать людей, каким-то чуждым элементом – инородным телом – в нашей семье. Ее удивляло свойство И.С. всегда хвалить и выдвигать себя на первый план, говорить о своих женских успехах и о поклонниках и ставить нам, девочкам, в пример свою энергию и жизненность.
Ида Самойловна никогда не училась в университете, но постоянно вспоминала “студенческую среду”, где ее окружали кавалеры и она была знаменита тем, что танцевала сразу в четырех углах комнаты.
Мама старалась объяснить Даше поведение Иды Самойловны тем, что муж бросил ее и она поневоле зависит от нашей семьи – она была унижена как женщина, и теперь, не имея ни места, ни денег, она хочет утвердить себя. Даша через силу старалась “понять” и согласиться с мамой. Товарищи родителей тоже не любили И.С. и не доверяли ей, и это еще больше, чем конспирация, отмежевывало их от нашего дома.
4
Так медленно шла наша подпольная жизнь в Москве в самом конце 1919 года. Дни становились короче, зима стояла морозная и беспощадная, и я с дрожью думала, что мы еще не дожили до ее середины. А что будет потом?
В нашей семье я выросла с мыслью о русской революции, которой посвятили жизнь все близкие, окружавшие нас. Ее считали неизбежной и желанной – и она наступила. Но она пошла совсем не по тому пути, о котором говорили взрослые:
– Нам придется оставаться на страже – неизбежна широкая политическая борьба: привилегированные классы не так легко откажутся от своих преимуществ… Но откроются новые огромные возможности – все силы нужны стране для созидательной работы…
Я привыкла слышать эти слова с детства. Но какая могла быть работа в бессилии нашей подпольной жизни, скованной холодом и лишениями?
Однажды под вечер я возвращалась домой по пустынным улочкам, окружавшим наш квартал, с небольшим кульком добытой крупы в руках. Переходя маленькую, занесенную снегом площадь, я увидела совсем старую женщину, закутанную в серый платок. Она несла два ведра воды, настолько полные, что они расплескивались на каждом шагу, а капли тут же превращались в льдинки. Не в силах поднять вёдра зараз, старуха передвигала их по очереди: несла вперед одно из них, ставила его и возвращалась за другим, оглядываясь и боясь отойти на слишком большое расстояние.
Я подошла к ней и предложила ей помочь. Женщина покосилась на меня недоверчиво и как-то нехотя согласилась. Может быть, она опасалась, что я отниму у нее ведро? И мы пошли молча рядом, через площадь, к обледенелым ступенькам крыльца ее одноэтажного дома. Боясь поскользнуться, я осторожно внесла ведра одно за другим, поставила их на пороге и простилась с ней. Она растерянно поблагодарила меня.
По дороге я старалась вообразить, что эта угрюмая старуха, может быть, на самом деле фея из сказок Перро. И вот – она вознаградит меня за добрый поступок и пошлет мне неожиданную радость: что-то переменится в нашей жизни…
Но когда, после долгого стука в обитую клеенкой дверь, я вошла в нашу комнату, там все оставалось по-прежнему. На слабом огне печки грелась кастрюля с водой в ожидании, чтобы в нее всыпали принесенную мною крупу; Наташа подкладывала щепки, мама убирала в комнате, В.М. писал за столом возле окна, Адя рисовала, а И.С. шагала взад и вперед и громко рассказывала про случай из своей жизни, когда она проявила всю свою находчивость и смелость.
Я растерла полотенцем онемевшее от холода лицо и подошла к печке согреть руки.
Эта наша вторая зима после долгой жизни за границей – во Франции и Италии – была особенно тяжела. Иногда казалось немыслимым, невозможным, что прошло немного более двух лет с тех пор, как мы жили на берегу Средиземного моря и в нашем саду зимой цвели мимоза и апельсинные деревья. Или все то, что происходит вокруг, – только дурной сон и надо резко встряхнуть его и проснуться? Но окружающее было вполне реально, и не ночной кошмар душил меня и парализовал волю.
Лёжа в постели, в тишине, я подолгу вспоминала свое детство и отрочество – все их этапы, стараясь понять, как жизнь привела нас сюда, к мосту у Яузских ворот.
Часть II
Детство. Годы изгнания
5
Я начала помнить себя очень рано. У меня сохранились воспоминания младенчества: я лежу, тесно спелёнутая, на большой кровати со светлым покрывалом, или меня держит на руках моя кормилица после ванны, завернутую в одеяльце, с головой, повязанной белой косынкой. Я помню Ялту, где мне исполнился год: большую, залитую солнцем террасу – мастерскую художника, пахнущую нагретым деревом и масляными красками.
Или еще раньше, в Одессе. Мне врезались в память конский топот на улице и крик няни: “Казаки!” Она держала меня на руках в комнате и со мной отпрянула от окна, откуда слышались беспорядочный шум и громкие восклицания. Вероятно, это был еврейский погром или разгон демонстрации.
Во всех моих воспоминаниях присутствует другая девочка – Наташа – и мы всегда две. Я слышу на улице, да и среди знакомых, немного обидное и презрительное – “близнята”. В те годы близнецы были “немодны”. Я помню – тогда я уже умела ходить, – как нам подарили по жестяному ведерку для песка, голубое и розовое. Мне протянули голубое, a я передала его Наташе и взяла другое. Кто-то сказал: “Вот умница, она знает свой цвет!” Мой был розовый, Наташин – голубой.
В 1906 году мама вышла замуж вторым браком за Виктора Михайловича Чернова. Я помню В.М. смутно в местечке Папула[10]10
Ныне деревня Папула входит в территорию Выборга.
[Закрыть], в Финляндии, и уже совсем ясно – в Выборге. Няня сказала о нем: “Ваш новый папа”, но мама предпочла, чтобы мы, дети, называли его Виктик или Виктя.
Наш настоящий отец – мой, Наташин и Вадин – художник Митрофан Семенович Федоров был учеником Репина и окончил с медалью Петербургскую Академию искусств. Долгие годы он был преподавателем в Харьковской академии, а в 1934 году стал профессором Академии искусств в Ленинграде[11]11
Автор не совсем точна в названиях учебных заведений, М.С. Федоров учился в Императорской Академии художеств.
[Закрыть]. Он погиб от бомбы в своей мастерской во время блокады в 1943-м.
Мама была слишком молода, когда она вышла замуж за моего отца. Ее мать и братья не одобряли этот брак. Между мамой и отцом было полное несоответствие возраста, характера и воспитания. Родители расстались очень бурно и драматично, когда брату Вадиму было три года, а нам с Наташей по году. В это время наша няня Паша оказалась другом и опорой для мамы.
Ощущение разрыва и его трагичность на всю жизнь запечатлелись в моем младенческом сознании или подсознании. А у мамы остался какой-то иррациональный страх и ужас, и, разойдясь с отцом, она старалась забыть. Не сумев осознать и изжить прошлое, она хотела просто вычеркнуть его из своей и нашей памяти. С оптимизмом, ей свойственным, мама думала, что это возможно. Поэтому в нашем доме не упоминалось имени Митрофана Семеновича Федорова, и мы – дети – носили фамилию В.М. Чернова, усыновившего нас троих. В своем детстве В.М. много страдал от злой мачехи и сам хотел, чтобы семья стала общей и в ней не было бы пасынков и падчериц.
Но память об отце мы сохранили. Много позже, уже взрослыми, я и Наташа переписывались с ним из-за границы, но Вторая мировая война прервала связь, установившуюся на недолгое время.
В 1930-е годы отец жил и работал в Харькове. У него в мас– терской хранилась собранная им коллекция старинных икон. М.С. любил окружать себя молодежью и устраивал у себя регулярные встречи кружка учеников. Кто-то донес на него, и он был арестован.
Я недавно узнала от его бывшего ученика, что вследствие доноса его приговорили к смертной казни и он ждал ее в тюрьме. Однако следователь ВЧК, которому было поручено дело отца, разбирая протоколы следствия, понял, что обвинение ни на чем не основано. И у него хватило мужества и благородства добиться освобождения отца.
M.C. переехал в Ленинград. Художник И.И. Бродский – тоже ученик Репина – помог ему стать преподавателем в Ленинградской Академии художеств, где он и работал до самой блокады.
В 1970 году в Киеве в журнале “Изобразительное искусство”, издаваемом на украинском языке, была напечатана статья о M.C. Ее автор П. Черненко говорит о его живописи в традициях Репина и отмечает его педагогические заслуги. Летом 1970 года в Харькове была устроена выставка его картин и рисунков.
6
Все мое детство связано с нашей няней – Прасковьей Никифоровной Никифоровой. Она была человеком высокого душевного благородства с горячим, отзывчивым сердцем. Я думаю, что по своей природе няня была неспособна на дурной поступок. Няня не знала своих настоящих родителей – маленьким ребенком ее взяли из воспитательного дома. Отчество и фамилию она получила при крещении по своему крестному отцу. В это время правительство давало небольшое вознаграждение крестьянам, бравшим на воспитание детей из приюта.
Паша выросла в очень бедной, но ласковой и доброй семье в деревне Вельигоры[12]12
В действительности деревня называется Вильи Горы.
[Закрыть], близ села Локотско, в 40 верстах от станции Окуловка, по бывшей Николаевской железной дороге. Няня была очень привязана к своей приемной семье, родители полюбили ее больше своих собственных детей, а сестры – больше родных сестер. Однако из-за бедности няне рано пришлось “идти в люди”, и совсем молодой она поступила прислугой в Петербурге. Ее приемный отец, отпуская ее на работу в город, в виде завета наказывал ей две вещи: не выходить замуж и не носить городских рубашек с глубоким вырезом и без рукавов. Он был человек строгих правил. Няня не вышла замуж, а открытые рубашки ей случалось носить за свою долгую жизнь за границей.
К маме она поступила уже лет тридцати пяти, в Петербурге, по объявлению. Нашему старшему брату Вадиму, умершему в Италии в 1914-м, было два года, а мы с Наташей родились уже при ней. Няня, насколько я себя помню, никогда не называла своего возраста и, еще молодой, причисляла себя к “старым” людям. Она была маленького роста, с удлиненным лицом, правильными чертами и гладкими каштановыми волосами, причесанными на прямой пробор. В ее лице не было ничего простонародного – и нельзя было угадать, какого она происхождения. Няня одевалась всегда в темное, очень аккуратно, и носила большие белые передники, всегда свежевыстиранные и выглаженные. Она любила нас, детей, без памяти и брала на себя все заботы о нас и ведение хозяйства, освобождая от него маму, тогда еще очень молодую.
В противоположность многим няням, которых я встречала, она была справедлива и никогда не обижала других детей ради нас, своих воспитанников. Чуждая сентиментальности, няня всегда оставалась взыскательной, и, тревожась за нас душой и как бы предчувствуя наши будущие испытания, она рано начала приучать нас к домашней работе. Мы не только убирали свою комнату, как этого требовала мама, но она учила нас стирать мелкое белье, гладить и мыть посуду. Няня часто корила нас за беспорядок и сама всюду наводила чистоту.
Она любила природу, и северную своей родной деревни, и южную – пальмы и розы на берегу Средиземного моря, где мы жили на нашей даче в городке Алассио. В няне было то, что Достоевский называет “даром умиления”, и ей была дорога всякая живая тварь – животные, цветы, каждое растение, колос или травка. Она всегда огорчалась, когда при ней рвали цветы для букетов. “И не жаль вам уничтожать такую красоту!” – повторяла она.
Няня говорила своим природным языком Новгородской области – красочным и неистощимо богатым. Свою речь она пересыпала поговорками и прибаутками, всегда новыми и неожиданными. Откуда это бралось? Как она могла все это запо– мнить? Никогда не соглашаясь повторить сказанную пословицу или поговорку, няня тут же заменяла ее другой – равнозначащей. Вышучивая наши недостатки, она давала нам, детям, свои деревенские прозвища: Старуха рахинская, Кукла боровицкая, Старик шлинской, Барыня лисанска. Позже, рассматривая карту Новгородской области, я нашла и город Боровичи, и село Рахино, и речки Шлину и Шлинку.
У няни было большое чувство юмора, и она была зачинщицей всяких шуток и затей; она любила подстроить что-то смешное и всегда обманывала взрослых и детей 1 апреля. Но веселье ее было добрым и никого не обижало.
Еще маленькими мы любили рассматривать нянин альбом фотографий – небольшой, толстый, из зеленого плюша с металлической застежкой. Там были фотографии ее семьи: на стульях сидели женщины с подобранными лицами, в строгих черных платках, и стояли мужчины в вышитых косоворотках под пиджаками. На другой карточке была снята молодая женщина с широчайшими плечами и миловидным лицом, заплывшим жиром, с тремя подбородками, свисающими на кружевной воротничок, заколотый брошкой. Это была дьяконица, у которой няня служила несколько лет.
“Бывало, вернется домой после вечера в гостях, сядет на мою кровать, ноги под «бобошку» и говорит: «Паша, а я есть хочу!» Разрежет французскую булку, намажет маслом, положит туда четыре холодных котлеты и ест. Так она мне просидела до дыр два пикейных одеяла. А дьякон ей: «Ну чего ты, Сашка, опять жрешь». Он сам был худой, ел мало, зато пил”.
Служа в доме у дьякона, няня потеряла свою прежнюю веру в церковь и отошла от ее обрядов. Она видела, как Великим постом у хозяев собирались друзья-священнослужители: кто тащит из-под рясы бутылку водки, кто колбасу. Это очень смутило молодую Пашу, и она задумалась. Однако, будучи религиозным человеком по душевному складу, няня оставалась верующей и была в жизни настоящей христианкой.
Поступив к маме, она встретилась с революционерами, бывавшими в нашем доме, – Верой Фигнер, Гершуни1213, Гоцем14. Эти люди своей высокой жертвенностью и всей своей жизнью произвели на няню огромное впечатление – она поверила им и правде, которой они служили. Няня чтила их, и их фотографии хранились в ее заветном альбоме. Так, я с детства помню казненную Толю Рогозинникову15 – девочку с ясным взглядом и огромной, не поместившейся на снимке косой, в клетчатом платье с белым воротничком школьницы; юный облик Насти Мамаевой16; Михаила Гоца, уже больного, закутанного пледом; Гершуни с темными горящими глазами. Вера Николаевна Фигнер, красивая и еще молодая, но строгая на фотографии, как и в жизни, внушала мне страх.
Все социалисты-революционеры, друзья мамы и В.М., любили няню и доверяли ей безусловно. Часто они просили ее спрятать ту или иную опасную бумагу – протоколы заседаний и нелегальную литературу, и няня прятала их за киотом с иконами.
7
В 1906 году, когда мама вышла замуж за Виктора Михайловича, мы жили сначала в финской деревне Папула, затем в 1907-м поселились в Выборге, в очень большой квартире, и наш дом сделался центром партии с.-р. в Финляндии. Одна из комнат, вдали от детской, на противоположном конце квартиры, была отведена Вере Николаевне Фигнер. Она отдыхала в нашем доме после Шлиссельбургской крепости, где она просидела двадцать лет. В.Н. чуждалась детей, ее раздражали детские голоса, смех и плач. Мы встречали ее только в коридоре, изредка, и меня смущали ее неласковое выражение и взыскательность. Вера Николаевна страдала жестокими бессонницами и каждый вечер перед сном долго гуляла, мама всегда сопровождала ее.
Виктор Михайлович был членом Центрального комитета партии с.-р., и товарищи из России и заграницы постоянно съезжались в наш дом, оставаясь иногда по неделям. Мама – молодая и широкая – считала это естественным. Однажды произошло недоразумение: приезжий по делам, воображая, что поселился на партийной общественной квартире, вел себя довольно требовательно. Когда же он понял свою ошибку, он был немало сконфужен и просил извинения у мамы. То же самое произошло уже много позже в Италии, на нашей даче в Алассио.
В Выборге нам с Наташей было по четыре года, а брату Ваде шесть лет. Начиная с этого времени мои воспоминания становятся связанными во времени и вполне отчетливыми.
Я помню Выборг, его чистые улицы, магазин игрушек, аппетитную колбасную и прогулки по льду залива.
Нянина комната прилегала к детской. На высоком комоде стояла ее драгоценность: небольшой гипсовый домик с окнами из разноцветных стекол. Внутри зажигалась свечка, и окна горели красным, голубым, зеленым светом. В углу висела лампадка, освещая синим небольшие иконы – Спасителя, Богородицу “Умягчение злых сердец” и Троеручицу.
В Выборге я перенесла тяжелую скарлатину; Вадя и Наташа, к счастью, не заразились, а доктора запретили маме, ждавшей в это время Адю, даже входить в мою комнату. Няня ухаживала за мной бессменно. И я помню по ночам, сквозь жар, бред и сны, белую фигуру няни в рубашке – такой, каких требовал ее отец: с рукавчиками и вздержкой вокруг шеи, – в широкой нижней юбке, стянутой и перевязанной на талии тесемкой, в черных чулках и с длинной темной косой. Она подавала мне пить, щупала горячий лоб и клала на него мокрые компрессы. Когда я выздоровела, у меня обнаружили болезнь сердца, которая сильно отметила мое детство и юность.
Среди других членов ЦК в наш выборгский дом часто приезжал Евно Азеф17, “Иван Николаевич”, знаменитый провокатор, который одновременно был революционером и служил в Охранном отделении. Яснее я помню его уже в 1908 году в Медоне, предместье Парижа, в дни, предшествовавшие его разоблачению, когда он пришел поздравить маму с рождением Ариадны и принес ей огромный букет из красных роз. В этот день В.М. уехал в Париж на совещание с эсером Бурцевым18, получившим бесспорные данные от начальника Охранки Лопухина19 о предательстве Азефа.
Встреча Бурцева с Лопухиным произошла в поезде между Парижем и Берлином. После многочасового разговора Лопухин сообщил Бурцеву о том, что Азеф служит в департаменте полиции и играет роль провокатора в партии с.-р. Став во главе Боевой организации, он подготовил ряд крупных террористических актов, обеспечивших ему полное доверие Центрального комитета партии эсеров. Он был организатором убийства великого князя Сергея Александровича в Москве и министра внутренних дел Плеве в Петербурге. В то же время он выдавал полиции, руководствуясь собственным желанием, планы покушений и вооруженного восстания, называя имена своих товарищей и сообщников и обрекая их на смертную казнь.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?