Электронная библиотека » Павел Фокин » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Гумилев без глянца"


  • Текст добавлен: 22 мая 2015, 13:53


Автор книги: Павел Фокин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Собеседник, мечтатель, предсказатель

Анна Андреевна Гумилева:

Те вечера, когда Коля бывал дома (в Царском Селе, в 1910-е. – Сост.), он часто сидел с нами, читал свои произведения, а иногда много рассказывал, что всегда было очень интересно. Коля великолепно знал древнюю историю и, рассказывая что-нибудь, всегда приводил из нее примеры [9; 421].


Всеволод Александрович Рождественский:

Кругозор его интересов, да, пожалуй, и познаний в любимых им областях географии и истории, был поистине удивителен. Он любил обобщать свои впечатления от прочитанного или лично увиденного, выводить теории, иногда фантастические и спорные, отстаивать их с горячей убежденностью, а когда приходилось отступать перед неопровержимыми доводами, обращать все в шутку. В высшей степени был ему свойственен насмешливо-иронический тон, ради которого, впрочем, он не щадил и самого себя. Но делал это так тонко и лукаво, что оставалось впечатление его несомненной правоты [20; 414].


Сергей Константинович Маковский:

Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных «дерзаниях» (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок) [9; 330].


Надежда Савельевна Войтинская:

Он не любил болтать, беседовать, все преподносил в виде готовых сентенций, поэтических образов. Дара легкой болтовни у него не было. У него была манера живописать. Он «исчезал» за своими впечатлениями, а не рассказывал [16; 100].


Анна Андреевна Гумилева:

Коля был очень увлекательным рассказчиком. Обычно вне своего литературного кружка он в обществе держал себя очень скромно, но если что-либо было ему интересно и по душе, то он преображался, загорались его большие глаза, и он начинал говорить с увлечением [9; 427].


Ольга Людвиговна Делла-Вос-Кардовская. В записи Л. В. Горнунга:

Бывая у нас, Николай Степанович много говорил о Париже, о вечерах у художницы Е. С. Кругликовой, о своей студенческой жизни. Помню, как он однажды очень серьезно рассказывал о своей попытке вместе с несколькими сорбоннскими студентами увидеть дьявола. Для этого нужно было пройти через ряд испытаний – читать каббалистические книги, ничего не есть в продолжение нескольких дней, а затем в назначенный вечер выпить какой-то напиток. После этого должен появиться дьявол, с которым можно было вступить в беседу. Все товарищи очень быстро бросили всю эту затею. Лишь один Николай Степанович проделал все до конца и действительно видел в полутемной комнате какую-то смутную фигуру. Нам эти рассказы казались очень забавными и чисто гимназическими [10; 192].


Всеволод Александрович Рождественский:

Чаще всего любил он вспоминать о своих африканских путешествиях, об удачных охотах в горах Абиссинии и порою, на канве этих впечатлений, импровизировал заведомо фантастические истории с острыми сюжетными неожиданностями, становясь вдохновенным сказочником, в повествованиях которого причудливо переплетались экзотика географии и истории, правда и явный вымысел [20; 425].


Анна Андреевна Гумилева:

Однажды у нас в имении на охоте, где оба брата, Димитрий и Коля, отличились меткой стрельбой, один из гостей сказал поэту, что с таким метким глазом не страшно было бы идти на охоту на слонов и львов, и задал Коле несколько вопросов насчет Абиссинии. Коля с жаром стал рассказывать о своих переживаниях в Африке, и так образно, что ясно можно было себе представить, как он с племянником и с тремя провожатыми, из которых один был «…карлик мне по пояс, голый и черный…», шли по лесу, где вряд ли ступала человеческая нога; ночь провели в лесу и долго искали более или менее удобного убежища и наконец нашли. «…И хороша была нора – В благоухающих цветах…» Рассказывал, что туземцы в Абиссинии очень суеверны; многого наслушался он за ночи, проведенные в лесу, как, например – если убитому леопарду не опалить немедленно усы, дух его будет преследовать охотника всюду [9; 427–428].


Ирина Владимировна Одоевцева:

Гумилев, вспоминая свое прошлое, очень увлекался и каждый раз украшал его все новыми и новыми подробностями. Чем, кстати, его рассказы сильно отличались от рассказов Андрея Белого, тоже большого любителя «погружаться в свое прошлое».

Андрей Белый не менял в своих рассказах ни слова и даже делал паузы и повышал или понижал голос на тех же фразах, будто не рассказывал, а читал страницу за страницей, отпечатанные в его памяти. Гумилев же импровизировал, красноречиво и вдохновенно, передавая свои воспоминания в различных версиях [23; 115].


Надежда Александровна Тэффи (урожд. Лохвицкая; 1872–1952), поэтесса, прозаик-юморист, мемуаристка:

Беседы наши были забавны и довольно фантастичны. Задумали основать кружок «Островитян». «Островитяне» не должны были говорить о луне. Никогда. Луны не было. Луна просто вычеркивалась из существования. Не должны знать Надсона. Не должны знать «Синего Журнала». Не помню сейчас, чем все это было связано между собою, но нас занимало [9; 455–456].


Василий Иванович Немирович-Данченко:

В Гумилеве жил редкий у нас дар восторга и пафоса.

Он не только читателя, но и слушателя в длинные и скучные сумерки петербургской зимы уносил в головокружительную высь чарующей сказки. Часто музыка его стихов дополняла недосказанное их образами [9; 578–579].


Георгий Викторович Адамович:

Гумилев наделен был даром особой убедительности, правда, не столько логической, сколько внутренней, духовной, трудно поддающейся определению. Не случайно же он стал «мэтром», в сущности, без других к тому данных, кроме способности убеждать в своей правоте и даже непогрешимости [1; 341].


Всеволод Александрович Рождественский:

Помню его убежденные утверждения того, что Атлантида действительно существовала, что стоит только изобрести соответственные водолазные приспособления, и будут найдены на дне океана развалины пышных дворцов и памятников искусства погибшей цивилизации. Он даже говорил о том, что счел бы для себя честью первым опуститься на дно морское. Предвидения поэтов древности казались ему несомненным доказательством научной истины. И в пример приводил он Шлимана, по нескольким строчкам «Илиады» обнаружившего остатки древней Трои.

Гумилев не был выдающимся рассказчиком (в речевом отношении), но слушать его всегда было интересно, потому что очень часто и весьма изобретательно сопоставлял он различные области знаний, говорил охотно о будущем, о возможностях науки, сближая с ней Поэзию, как один из вернейших путей постижения мира и человека [20; 414–415].


Ирина Владимировна Одоевцева:

Так, он утверждал, что скоро удастся победить земное притяжение и станут возможными межпланетные полеты.

– А вокруг света можно будет облететь в восемьдесят часов, а то и того меньше. Я непременно слетаю на Венеру, – мечтал он вслух, – так лет через сорок. Я надеюсь, что я ее правильно описал. Помните:

 
На далекой звезде Венере
Солнце пламенней и золотистей,
На Венере, ах, на Венере
У деревьев синие листья.
 

Так, он предвидел новую войну с Германией и точно определял, что она произойдет через двадцать лет.

– Я, конечно, приму в ней участье, непременно пойду воевать. Сколько бы вы меня ни удерживали, пойду. Снова надену военную форму, крякну и сяду на коня, только меня и видели. И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим!

Предсказывал он также возникновение тоталитарного строя в Европе.

– Вот, все теперь кричат: Свобода! Свобода! а в тайне сердца, сами того не понимая, жаждут одного – подпасть под неограниченную, деспотическую власть. Под каблук. Их идеал – с победно развевающимися красными флагами, с лозунгом «Свобода» стройными рядами – в тюрьму. Ну, и, конечно, достигнут своего идеала. И мы и другие народы. Только у нас деспотизм левый, а у них будет правый. Но ведь хрен редьки не слаще. А они непременно – вот увидите – тоже получат то, чего добиваются [23; 115].


Георгий Викторович Адамович:

Гумилев способен был с серьезным и важным видом говорить, что намерен уединиться, чтобы посвятить лет десять, а то и больше созданию поэмы, где с математической точностью, на основании им одним полученных сведений, будут изложены грядущие судьбы вселенной, или что он готов отправиться во главе отряда добровольцев на завоевание Индии, если «Его Величество даст на эту экспедицию свое высочайшее согласие» [1; 341].


Вера Алексеевна Неведомская:

Гумилев говорил как-то о неминуемом столкновении белой расы с цветными. Ему представлялся в будущем упадок белой расы, тонувшей в материализме, и, как возмездие за это, восстание желтой и черной рас. Эти мысли были скорей порядка умственных выводов, а не предчувствий, но, помню, он сказал мне однажды:

«Я вижу иногда очень ясно картины и события вне круга нашей теперешней жизни; они относятся к каким-то давно прошедшим эпохам, и для меня дух этих старых времен гораздо ближе того, чем живет современный европеец. В нашем современном мире я чувствую себя гостем» [9; 446].


Вера Иосифовна Лурье:

Как-то в воскресный вечер собрались мы в нашей любимой проходной комнате, за четырехугольным столом, и Гумилев стал придумывать чудесный город. Помнится, одевались там в птичьи перья и цветы; театры отсутствовали вовсе, но зато были кафе разных стран, и каждое выдерживало стиль своего государства; были там и лавочки, в которых продавались предметы, вызывающие какие-нибудь воспоминания. Старикам и детям доступ в город строго воспрещался, и жили они в предместьях. А когда спросили Ник<олая> Степ<ановича>, какое там будет правление, он ответил, что, конечно, монархия, причем там была введена и смертная казнь. Убивать друг друга тоже разрешалось, но для равных условий всех граждан они получали одинаковое вооружение! [17; 9]


Политические взгляды

Сергей Абрамович Ауслендер:

Я всегда интересовался политикой, особенно в те годы после первой революции. Гумилеву это было чуждо, он никогда не читал газет. Но тут (осенью 1910 г. – Сост.) он разгорячился. Сидя со мной на пеньке и размахивая руками, он оживленно говорил, что мир приближается к каким-то невиданным приключениям, что мы должны принять в них участие, стрелять в кого-то, драться, будут катастрофы и прочее и прочее.

Он как-то неожиданно впал в этот не свойственный ему пророческий транс, но немного погодя опять успокоился [3; 201].


Георгий Владимирович Иванов:

Раньше о политических убеждениях Гумилева никто не слыхал. В советском Петербурге он стал даже незнакомым, даже явно большевикам открыто заявлять: «Я монархист». <…>

Гумилева уговаривали быть осторожнее. Он смеялся: «Большевики презирают перебежчиков и уважают саботажников. Я предпочитаю, чтобы меня уважали» [9; 469].


Александр Валентинович Амфитеатров (1862–1938), прозаик, публицист, литературный и театральный критик:

Мы не были политическими единомышленниками. Напротив. Мой демократический республиканизм был ему не по душе. Как-то раз я, шутя, напомнил ему, что Платон, в своей идеальной утопии государства, советовал изгнать поэтов из республики.

– Да поэты и сами не пошли бы к нему в республику, – гордо возразил Гумилев.

Он был монархист – и крепкий. Не крикливый, но и нисколько не скрывающийся. В последней книжке своих стихов, вышедшей уже под советским страхом, он не усомнился напечатать маленькую поэму о том, как он, путешествуя в Африке, посетил пророка-полубога Махди, и –

 
Я ему подарил пистолет
И портрет моего Государя [9; 564].
 

Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина (1897–1980), художница, мемуаристка, возлюбленная и адресат лирики Гумилева:

Он симпатично говорил о царской семье, величавой и милостивой царице, но никогда не бранил существующую обстановку [20; 453].


Вячеслав Иванович Иванов (1866–1942), поэт, филолог, философ, религиозный мыслитель, один из теоретиков символизма. В записи М. С. Альтмана:

Что касается отношения Гумилева к революции, то фактически мне об этом ничего не известно. Зная его, полагаю, что ни к каким проектам, конституциям и вообще всей этой кадетской дипломатчине он способен не был и не мог, никакой наклонности не имел. Но в бой, если б понадобилось (и даже не понадобилось), идти или совершить какой-нибудь акт – на это он как раз. Ибо был он всегда безусловно храбр и рыцарски благороден. Был он чуть-чуть вызывающим, мог даже показаться наглым, но, повторяю, был вполне рыцарем[17]17
  Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым. СПб.: Инапресс, 1990. С. 90.


[Закрыть]
.


Гилберт Кийт Честертон (Gilbert Keith Chesterton; 1874–1936), английский христианский мыслитель, журналист и писатель:

Дело происходило в доме Джулиет Дафф (в 1917 г. – Сост.), и среди гостей был майор Морис Беринг, который привел с собой какого-то русского в военной форме. Последний говорил без умолку, несмотря даже на попытки Беллока перебить его – что там какие-то бомбы! Он произносил непрерывный монолог по-французски, который нас всех захватил. В его речах было качество, присущее его нации, – качество, которое многие пытались определить и которое, попросту говоря, состоит в том, что русские обладают всеми возможными человеческими талантами, кроме здравого смысла. Он был аристократом, землевладельцем, офицером одного из блестящих полков царской армии – человеком, принадлежавшим во всех отношениях к старому режиму. Но было в нем и нечто такое, без чего нельзя стать большевиком, – нечто, что я замечал во всех русских, каких мне приходилось встречать. Скажу только, что, когда он вышел в дверь, мне показалось, что он вполне мог бы удалиться и через окно. Он не коммунист, но утопист, причем утопия его намного безумнее любого коммунизма. Его практическое предложение состояло в том, что только поэтов следует допускать к управлению миром. Он торжественно объявил нам, что и сам он поэт. Я был польщен его любезностью, когда он назначил меня, как собрата-поэта, абсолютным и самодержавным правителем Англии. Подобным образом Д’Аннунцио был возведен на итальянский, а Анатоль Франс – на французский престол. Я заметил на таком французском, который мог бы прервать столь щедрые излияния, что любому правительству необходимо иметь idée generate и что идеи Франса и Д’Аннунцио полярно противоположны, что, скорее всего, пришлось бы не по душе любому французскому патриоту. Он же отмел все сомнения подобного рода – он уверен в том, что, если политикой будут заниматься поэты или, по крайней мере, писатели, они никогда не допустят ошибок и всегда смогут найти между собой общий язык. Короли, магнаты или народные толпы способны столкнуться в слепой ненависти, литераторы же поссориться не в состоянии [20; 301].


К., автор некролога:

Он не понимал, что такое историческое развитие. Он мог быть серьезно убежден, что средневековые рыцари погибли только потому, что их перебили, и что в один прекрасный день они могут вновь возродиться. Его бы нисколько не удивило, если бы вслед за большевиками в России воцарился римский папа. Он не любил советского строя, но совершенно конкретно, потому что негде было печатать стихов, приходилось самому готовить обед и очень трудно было достать бутылку красного вина. Не любил он большевиков еще потому, что они неблагородны. А в нем были, быть может, несколько отсталые понятия о благородстве, и в нем была прямота, смелость и решительность. <…> Я ясно представляю себе, что он молчал как вода, когда его в чека допрашивали о фамилиях, знакомых, адресах. Быть может, это его погубило [26; 117].


Юлиан Григорьевич Оксман (1894–1970), филолог. Из дневника:

Из Дома Литераторов мы вышли вместе – я рассказывал ему о том, что видел в 1919–1920 гг. на территории, занятой Деникиным, и о том, что слышал от людей, бежавших из Крыма, о Врангеле. Он слушал очень внимательно, хотя, как мне показалось, знал обо всем этом не хуже меня. Он явно был на стороне белых и не придавал значения их преступлениям и ошибкам [8; 559–561].


Дмитрий Дмитриевич Бушен (1893–1993), художник. В записи С. Дедюлина:

Он мне сказал тогда невероятно странную вещь: «Ну, большевики скоро кончатся. Я знаю, они будут только пять лет». А я ему ответил: «Николай Степанович, ну хорошо, пять лет. А когда пять лет пройдут, что будет? Кто же будет править Россией? Ведь никого нет». Знаете, что он мне ответил? – «Патриарх» [26; 121].


Склонности и пристрастия

Эрих Федорович Голлербах:

Он любил в жизни все красивое, жуткое, опасное, любил контрасты нежного и грубого, изысканного и простого. Персидские миниатюры и картины Фра Беато Анжелико нравились ему не меньше, чем охота на тигров. Если не ошибаюсь, единственное, к чему он был совершенно равнодушен, это – музыка. Он ее не любил и не понимал, – не было «уха» [21; 16–17].


Вера Иосифовна Лурье:

Характерна любовь Гумилева к музеям и картинам. У него были интересные рисунки в стиле египетских или этрусских фресок. Мне пришлось видеть книгу стихов Гумилева, написанную им от руки с собственными его рисунками; туда вошли «Цыгане», «Заблудившийся трамвай» и еще кое-что из последних произведений Н<иколая> С<тепановича> [17; 9].


Надежда Савельевна Войтинская:

Он любил экзотику. Я экзотики не любила, и он находил это непростительным и диким. Он подарил мне живую большую зеленую ящерицу и уверял меня, что она приносит счастье [16; 101].


Николай Корнеевич Чуковский:

На семинарах Николая Степановича я хорошо изучил его вкусы и литературные мнения. Для них прежде всего была характерна галломания. На семинаре он постоянно твердил имена Ронсара, Франсуа Вийона, Расина, Андре Шенье, Теофиля Готье, Леконта де Лиля, Эредиа, Бодлера, Рембо, Маллармэ, Гийома, Аполлинера. Казалось, самый звук этих имен доставлял ему наслаждение. Из русских классиков он признавал только Державина, Пушкина, Баратынского и Тютчева. <…>

Из русских поэтов XX века он полностью принимал одного только Иннокентия Анненского и всегда ставил его на самое первое место. К Валерию Брюсову – несомненному своему учителю – он относился как к явлению почтенному, но смешноватому, устаревшему, вышедшему из моды. Ценил он отчасти и Сологуба, но обвинял его в неточном употреблении слов. Бунина он не признавал поэтом, Бальмонта и Северянина презирал. К Маяковскому относился, разумеется, совершенно враждебно, и из футуристов с некоторым уважением говорил только о Хлебникове.

Прозы он не любил никакой и всю ее считал как бы чем-то низшим в отношении поэзии, – так сказать, недоделанной поэзией. Русской же прозы он особенно терпеть не мог. Имен Льва Толстого и Чехова он не произносил никогда, о Тургеневе говорил с гадливостью, как о Надсоне. С некоторым уважением отзывался он только об «Огненном ангеле» Брюсова и повестях Сергея Ауслендера. Само собой разумеется, что всю прозу Горького он считал находящейся вне литературы. А стихи Горького очень его смешили. Помню, он не раз говорил нам на семинаре, что самая плохая строчка во всей мировой поэзии – строчка Горького из «Песни о соколе», состоящая только из односложных слов:

 
Уж влез и лег там
[29; 41–42].
 

Михаил Федорович Ларионов:

Самой большой его страстью была восточная поэзия, и он собирал все, что этого касается [13; 102].


Эрих Федорович Голлербах:

Увлекался наркотиками. Однажды, попросил у меня трубку для курения опиума, потом раздобыл другую, «более удобную». Отравлялся дымом блаженного зелья. Многие смеялись над этими его «экспериментами» [21; 17].


Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1926 г.:

Я говорю, вспоминая сообщения Зубовой, что благородство Николая Степановича и тут видно: он сам курил опиум, старался забыться, а Зубову в то же время пытался отучить от курения опиума, доказывая ей, что это может погубить человека.

АА (Ахматова. – Сост.) по этому поводу сказала, что при ней Николай Степанович никогда, ни разу даже не упоминал ни об опиуме, ни о прочих таких слабостях и что, если б АА сделала бы что-нибудь такое, Николай Степанович немедленно и навсегда рассорился бы с нею. А между тем АА уверена, что еще когда Николай Степанович был с нею, он прибегал к этим снадобьям. <…>

АА задумчиво стала пояснять: «Жизнь была настолько тяжела, что Николаю Степановичу так трудно было, что вполне понятно его желание забыться…» [16; 163]


Юрий Павлович Анненков:

В том же году (1919 г. – Сост.) в Доме Искусств, на Мойке, поздним вечером Гумилев, говоря о «тяжелой бессмыслице революции», предложил мне «уйти в мир сновидений».

– У нашего Бориса (Б. Каплун), – сказал Гумилев, – имеется банка с эфиром, конфискованная у какого-то черного биржевика. Пойдем подышать снами?

Я был удивлен, но не отказался. От Мойки до площади Зимнего дворца было пять минут ходьбы. Мы поднялись в квартиру Каплуна, где встретили также очень миловидную девушку, имя которой я запамятовал. Гумилев рассказал Каплуну о цели нашего позднего прихода. Каплун улыбнулся:

– А почему бы и нет? Понюхаем!

Девушка тоже согласилась.

Каплун принес из другой комнаты четыре маленьких флакончика, наполненных эфиром. Девушка села в вольтеровское кресло, Гумилев прилег на турецкую оттоманку; Каплун – в кресло около письменного стола; я сел на диван чиппендалевского стиля: мебель в кабинете председателя Петросовета была довольно сборная. Все поднесли флакончик к носу. Я – тоже, но «уход в сновидения» меня не привлекал: мне хотелось только увидеть, как это произойдет с другими, и я держал флакончик так же, как другие, но твердо заткнув горлышко пальцем.

Раньше всех и не сказав ни слова, уснула девушка, уронив флакон на пол. Каплун, еще почти вполне трезвый, и я уложили девушку на диван.

Гумилев не двигался. Каплун закрыл свой флакончик, сказал, что хочет «заснуть нормальным образом», и, пристально взглянув на Гумилева, пожал мне руку и вышел из кабинета, сказав, что мы можем остаться в нем до утра.

Гумилев лежал с закрытыми глазами, но через несколько минут прошептал, иронически улыбаясь:

– Начинаю грезить… вдыхаю эфир…

Вскоре он действительно стал впадать в бред и произносить какие-то непонятные слова, или, вернее, сочетания букв. Мне стало не по себе, и, не тревожа Гумилева, я спустился по лестнице и вышел на площадь, тем более что кабинет Каплуна начал уже заполняться эфирным запахом [9; 523–524].


Ирина Владимировна Одоевцева:

Гумилев очень любил сладкое. Он мог «ликвидировать» полфунта изюма или банку меда за один вечер, весь месячный академический паек.

– Я не только лакомка. Я едок-объедало, – с гордостью говорил он. – Я могу один съесть целого гуся. <…>

Аппетит у него действительно был большой. Когда через год (в 1920 г. – Сост.) открылись «нелегальные» столовые, мне часто приходилось присутствовать при его «пантагрюэлевских трапезах».

– Приглашаю вас, – говорил мне Гумилев, выходя из Студии, – на пантагрюэлевскую трапезу, – и мы шли в маленькую темную квартиру на Фурштадтской, ничем не напоминавшую ресторан.

В двух комнатах, спальне и столовой, стояли столы, покрытые пестрой клеенкой. Вид широкой кровати со взбитыми подушками, по-видимому, не портил аппетита посетителей – в спальне обедающих бывало больше, чем в соседней столовой.

Гумилев обыкновенно усаживался в столовой, в конце стола.

Усевшись, он долго и основательно изучал меню, написанное на клочке оберточной бумаги, потом, подозвав хозяйку, заказывал ей:

– Борщ. Пирог с капустой. Свиную отбивную в сухарях и блинчики с вареньем. С клубничным вареньем [23; 75].


Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:

Я как-то спросила у Гумилева, нравились ли ему когда-нибудь мальчики. Он чуть не с возмущением сказал: «Ну, конечно, нет!» (ведь он был крайне мужского типа и вкусов). Я спросила: «Но, если все же…» Подумав, он ответил: «Ну, разве что Никс (Николай Бальмонт, сын Константина Бальмонта. – Сост.). И то, конечно, нет!» – Никса когда-то принимали за моего брата. Я была удовлетворена [20; 454].


Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:

Говорил, что любит синий цвет, обстановка в его тверском имении – синей обивки [22; 280].



Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации