Текст книги "История над нами пролилась. К 70-летию Победы (сборник)"
Автор книги: Петр Горелик
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Петр Горелик
История над нами пролилась. К 70-летию Победы (сборник)
Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России (2012–2018 годы).»
© Горелик П. (наследники), 2015
© Геликон Плюс, макет, 2015
* * *
Памяти Бориса Слуцкого – друга юности и всей жизни
Люблю я страну. Ее мощной судьбой
Когда-то захваченный, стал я собой.
Давид Самойлов
Я дружбой был, как выстрелом, захвачен…
Осип Мандельштам
Слово об авторе и его книге
Петр Горелик (1918–2015) – ветеран войны, общевойсковой командир, выпускник Академии им. Фрунзе и многолетний преподаватель тактики, полковник в отставке, мемуарист; ближайший друг Бориса Слуцкого, автор замечательной книги о нем, публикатор наследия Бориса Слуцкого. Мемуары Петра Горелика «Служба и дружба» (2003) поражают свежестью взгляда и точностью письма, а последняя книга очерков и воспоминаний «История над нами пролилась» написана, пожалуй, и посильней, хоть автору уже было за 90. Горелик был из тех людей, которых петербургский философ Александр Секацкий относил к редкой категории «воинов блеска» – людей, в результате многолетнего риска научившихся блистательно презирать опасность. Горелик рассказывает в этой книге не только о харьковском детстве, не только о том, как в интернациональной русско-украинско-еврейской среде отковывался его веселый, добрый и стойкий нрав, но прежде всего о тех людях, которых сформировали небывалые прежде обстоятельства.
Под давлением уникальной советской среды росло и зрело поколение, которому предстояло решать непредставимые задачи, поколение, в котором воплотились заветные мечты России. Давление было таково, что тут одно из двух – или сломаться и погибнуть, или выстоять и выковать в себе фантастические человеческие качества. Никакому из человеческих поколений не пожелаешь такой школы жизни. Горелик рассказывает о двадцатых, тридцатых, сороковых – без ностальгии, без лакировки. Здесь нет попытки оправдать прошлое, нуждается оно в оправданиях или нет. Здесь нет обычной и естественной для мемуариста слабости: «Что пройдет, то будет мило». Горечь воспоминаний Горелика подслащена трезвым и точным осознанием великой участи, выполненной миссии. Книга Горелика – ироническая, часто язвительная – все же не сводит счеты с прошлым: она полна достоинства и мужества. Главное же – она свидетельствует о великих временах и великих страстях, о людях, равных которым мы сегодня не видим.
Читатель полюбит эту книгу, написанную так легко и без всякого пафоса, с той насмешливой, но и гордой интонацией, с какой рассказывают о войне наши деды. Но что гораздо важнее, книга рассказывает о том, как сохранить себя в нечеловеческие времена. Не совсем правы те, кто полагает это абсолютно невозможным. Горелик и его друзья – поэты Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Елена Ржевская, Павел Коган, Михаил Кульчицкий, – доказали: время – не приговор, не доминанта, не определяющее условие. Время – стимул и вызов. Мужественная, веселая и увлекательная книга Горелика – о том, как жить, а не выживать, сопротивляться и мужать, подчинять обстоятельства времени, а не подчиняться им. Думаю, более ценного витамина в сегодняшней литературе нет. И потому «История над нами пролилась» кажется мне одной из значимых книг нашего времени, а значит и для будущего ценность ее бесспорна.
Дмитрий Быков
История над нами пролилась
Вместо предисловия
С армией связана большая часть моей жизни. Рано начав службу, я прослужил 42 года. Вышел в отставку после шестидесяти. Десять лет оставался в армии по вольному найму на кафедре. Сегодня мне за 90.
В 70 лет, когда освободился от армии, началась Перестройка. Впервые задумался, чем бы заняться. Подвернулось предложение одного изобретателя. Он арендовал у завода на Васильевском острове старое заброшенное здание. Я должен был организовать его восстановление. За это изобретатель платил мне доцентскую ставку.
Начал с расчистки территории. Возле дома стояло несколько ржавых контейнеров, наполненных отбросами производства – биметаллическим браком. Тяжелые контейнеры загораживали вход. Не без труда получил разрешение завода на вывоз. Нашел человека, готового вывезти за «так», без всякого вознаграждения. Поделился своим первым успехом с работодателем. Реакция изобретателя меня удивила: в его взгляде я увидел немного сожаления и много презрения. «Дурачок, – говорил мне его взгляд, – не догадался, что в период “дикого” капитализма этот человек вывез за ворота большие деньги».
Следующий «строительный» шаг был в области энергоснабжения. Предпринял попытку добиться подключения «объекта» к электросети. Месяц ходил по инстанциям, пока мне не дали понять, что за «так» ничего не добьюсь. Надо было дать взятку. К этому не был приучен. Понял, что взялся не за свое дело. И ушел. Кстати, и изобретатель ничего не смог добиться. Уехал со своим изобретением в Америку. Там процветает, и платит налоги американскому казначейству, вместо того чтобы платить российскому.
Меня потянуло к бумаге. Задумал написать книгу для юношества. Написал. Стремился внушить юному читателю, что изучение истории войн не только интересно само по себе, но способствует формированию черт характера, необходимых человеку в повседневной жизни для отстаивания своих убеждений, защиты человеческого достоинства. Я доказывал, что даже при неуклонном соблюдении принципа единоначалия остаётся место для бережного и уважительного отношения к солдату, его личности и жизни. Издателя я не нашел. Для того времени книга воспринималась как антивоенная. Теперь эта книга издана. Называется «Отважное копье, или Трусливая стрела» (Издательство «Геликон Плюс», Санкт-Петербург).
Человека, припавшего к бумаге, она уже не отпускает. Я начал писать очерки о людях прошедшей войны, статьи, небольшие по объему воспоминания о друзьях и о себе на войне – о бронепоезде, которым командовал под Москвой, о форсировании Днепра, Вислы, Одера. Меня стали охотно печатать петербургские и московские газеты и журналы. Сначала это очень удивляло, потом – раззадорило, но не вскружило голову. В 1993 году наследники моего школьного товарища Бориса Слуцкого предложили мне продолжить подготовку к печати и издание его литературного наследства. Я не был подготовлен к этому ни образованием, ни опытом. Но долг полувековой дружбы обязывал. Подготовил и опубликовал две книги прозы Бориса Слуцкого и большую книгу о нем, в которую собрал воспоминания 50 авторов. И так увлекся, что между этим серьезным делом, написал собственную книгу воспоминаний «Служба и дружба»
Мысль засесть за воспоминания возникла четырьмя десятилетиями раньше. Изначально она принадлежит не мне. Много лет Борис Слуцкий донимал меня вопросом: «Когда ты начнешь писать мемуары?» Редко какая встреча обходилась без напоминания. «Ты прожил нелегкую жизнь, – говорил Борис, – воевал, встречался с интересными людьми, об этом надо написать. Годы уходят, ты все забудешь». Замечание Бориса льстило мне: он сомневался в моей памяти, но не в способности писать. Я молчал, отмахивался, свои литературные способности я оценивал не столь оптимистично. Это вызывало у Бориса все нарастающее раздражение.
В середине 60-х годов Борис как-то достал с полки общую тетрадь в кустарном переплете – салатный ситчик в розочку (в такие тетрадки он набело записывал стихи) – и на первом листе написал: «Петр Горелик. Служба и дружба. Мемуары. Том 1-й». Не надеясь, что я когда-нибудь начну, он начал за меня: «Я рос под непосредственным идейным руководством Б. А. Слуцкого». Хотя все происходило в шуточной обстановке дружеского застолья, в присутствии Юры Трифонова и Давида Самойлова, это была шутка с большой долей правды. Книгу я написал. В 2003 году книга вышла из печати. Бориса и многих моих друзей к этому времени уже не было в живых.
Годы шли. Не скрою, страх перед чистым листом, а потом и перед дисплеем компьютера не покидал меня всякий раз, когда я брался за перо. Но будучи не робкого десятка, я преодолел дрожь в коленках. Продолжал работать. Много лет собирал воспоминания фронтовиков, моих товарищей по Обществу ветеранов войны. Публиковал эссе. Память вынесла на поверхность новые воспоминания. Перерыл свой архив – письма друзей, и не только фронтовых, отыскались ничего не значащие с виду и мало что говорящие непосвященным записки, для меня скрывающие целые пласты жизни. Отобрал то, что, возможно, будет интересно читателю. Так сложилась эта книга. В нее вошли и дорогие мне ранее опубликованные воспоминания.
С Борисом я познакомился в 1930 году… Так случилось, что родители в один и тот же дождливый день ранней весны 1930 года послали нас за керосином. Это предопределило наше знакомство и более чем полувековую дружбу. Если бы я мог в тот день это предвидеть, вряд ли бы с такой неохотой взял грязный бидон и поплелся в очередь.
Борис был школьной знаменитостью и гордостью школы. Его отличала широкая эрудиция, поражавшая не только сверстников, но и учителей. Его коньком была история Великой французской революции. Он знал ее не по школьным учебникам, а по Жоресу. По русской истории его учителями были Карамзин и Ключевский. Его подлинной и до поры глубоко скрытой страстью была поэзия.
Мальчик, который после школы садился за книгу, не заданную учителем, был выше нашего понимания. Но Борис не был «задавакой», эрудиция не испортила его изначально доброго нрава. В нем была сильно развита «шишка» дружбы.
Мы часто встречались вечерами и бродили по слабо освещенным переулкам харьковской окраины. Он нашел во мне благодарного слушателя. В тот первый год нашей дружбы он еще не читал своих стихов. Читал русских поэтов. Потом стал читать свои стихи: «Весь квартал наш // меня сумасшедшим считал, // потому что стихи на ходу я творил, // а потом на ходу с выраженьем читал, // а потом сам себе: “Хорошо!” – говорил». У меня и сейчас, через столько лет, перед глазами Борис, читающий наизусть монолог Антония над гробом Цезаря; с каким чувством, полным сарказма, он повторял: «А Брут достопочтенный человек!»
К шуточному утверждению, сказанному в дружеском застолье, что «я рос под непосредственным идейным руководством Бориса Слуцкого», я отнесся серьезно. В этих словах было много правды. Я задумался над тем, в чем именно выражалось влияние. За более чем полувековую дружбу мы были рядом не так много времени: всего семь школьных лет. Потом армия, война, разлучившая нас на пять лет, и жизнь в разных столицах – он в Москве, я в Ленинграде. Встречи, редко длительные, чаще – эпизодические. Если суммировать – из пятидесяти шести лет нашей дружбы, и десяти не наберется.
Не знаю, почему я прибегнул к арифметике. Дружба как одна из вершин человеческого общения подчиняется более сложным законам. Здесь уместнее сравнение не с арифметическими действиями, а с законами всемирного тяготения, действующими незримо и неотвратимо. Были ли мы рядом или вдали друг от друга, наша дружба не ослабевала, незримые нити единомыслия, сопереживания и верности прочно связывали нас. Перерывы в общении не способны были ослабить нашу духовную близость.
И все же я уверен, что решающими в смысле «идейного влияния» оказались школьные годы. Борис вовремя перевел меня с накатанного школой и комсомолом пути, нивелировавшего личность. Он открыл передо мной иной мир. «Стрелочным переводом» оказалась поэзия. Борис превратил меня из «читателя газет, глотателя корост» (М. Цветаева) в «читателя стиха» (И. Сельвинский). Первоначального толчка хватило на всю оставшуюся жизнь. Конечно, влияние не ограничивалось поэзией. Оно было всеохватным. Так же как в поэзии я шел от восторга к осмыслению, так и в жизни я стремился от первого впечатления прийти к сути.
Перед войной Борис познакомил меня со своими друзьями – поэтами и писателями. Это был царский подарок. Давид Самойлов, Елена Ржевская, Павел Коган, Миша Кульчицкий, Сережа Наровчатов, Исаак Крамов, Миша Львовский, а после войны Наум Коржавин – приняли меня и помогли держаться на обретенном пути. Друзья Бориса стали моими друзьями.
Вспоминая, какую роль в моей жизни сыграло знакомство и дружба с Борисом Слуцким, я думаю о тех (думаю с сожалением), кому не выпало встретиться в жизни со сверстниками незаурядными, влияние которых если не определяло, то по крайней мере наполняло бы их жизнь поэзией, здоровой любознательностью, терпимостью, дружелюбием.
Самое начало жизни
Я не запомнил, на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд…
Эдуард Багрицкий
Кода я пытаюсь выудить из памяти подробности самого начала жизни, вспомнить ничего не могу. Всё, что вспоминается, расплывчато и, как я понимаю сейчас, иллюзорно. Всё скорее плод воображения, чем факт действительности. То, что произошло в раннем детстве, покрыто пластами последующих впечатлений, всем жизненным опытом, наконец, вычитанными из книг или услышанными воспоминаниями других людей. Кажется, что так или близко к этому было и с тобой. Я, например, долго думал (и даже писал об этом), что со времени раннего детства мне запомнились часто произносимые мамой три слова – «погром, Кошелевы, дом». Теперь я понимаю, что ничего подобного я запомнить не мог, я еще был в пеленках. Просто позже, когда в сознательном возрасте я узнал, что во время погрома в Белой церкви под Киевом петлюровцы зверски убили ее отца, моего деда, я понял, что о погромах мама не могла не говорить. И представил это как собственное воспоминание. То же самое произошло и с Кошелевыми. Их имя мама должна была часто вспоминать: несколько лет, прожитых под их кровом, были связаны с ее надеждами на счастливую жизнь с мужем, с разочарованием в замужестве и, конечно, с моим появлением на свет. И это я также представлял как свои воспоминания.
На свет я появился в мае 1918 года. Произошло это событие, не имевшее никакого общественного значения, в Плехановском переулке на харьковской окраине, в частном доме Кошелевых. Произведя несложные расчеты, можно определить, что главный катаклизм в российской истории произошел между моим зачатием и рождением. Россия в то время оказалась на исторической развилке. Перефразируя Гейне, который писал, что над его колыбелью играли последние лучи восемнадцатого и первая утренняя заря девятнадцатого столетия, я могу сказать, что был зачат во время, когда для России открылась возможность стать демократической, процветающей страной, а рожден в совершенно другой стране, небо которой надолго затянули мрачные тучи террора и беззакония и только сквозь редкие просветы пробивались благотворные лучи.
Не этим ли можно объяснить, что часть меня всегда тянулась к свободе, а другая мирилась с беззаконием? Грех было бы утверждать, что я это понял сразу. Понадобилось время, чтобы прозреть. Успокаивает лишь то, что прозрел я далеко не последним.
Итак, я родился в доме, принадлежавшем семье Кошелевых, интеллигентной семье среднего достатка. Осознано или интуитивно, Кошелевы строили свой дом, предвидя возможные стихийные и социальные бедствия. Дом каменной кладки за высоким забором с железными воротами выделялся среди деревянных построек и мазанок немощенной харьковской окраины. Пока я, ничего не подозревая, сучил ножками в колыбели, за забором бесчинствовали банды и сменялись власти: петлюровцев изгоняли красные, красных – белые, за белыми вновь пришли красные и обосновались надолго. Добротный дом Кошелевых защитил нашу семью от погромов и набегов мародеров. Обо всем этом я узнал много позже из рассказов мамы и школьных уроков истории. Но дом Кошелевых представлял себе не только по рассказам мамы. Когда я вырос и вновь оказался в районе Плехановки, я нашел их дом. Он был недалеко от школы, в которой я учился в начале 30-х годов. Дом был цел. Но в нем жили уже другие люди, и мне не удалось узнать ничего о судьбе семейства, предоставившего мне кров, под которым я прожил первые три года своей жизни. Потом мои родители развелись. Мама уехала в Киев, где жила семья ее старшей сестры. С мамой уехал в Киев и я.
Мое наиболее яркое, отчетливое, собственное, а не вычитанное из книг воспоминание раннего детства относится ко времени, когда мне шел шестой год. Запомнился день, точнее, вечер того дня, когда стало известно, что умер Ленин. Все семейство отца, у которого я жил в то время, собралось в «большой» комнате у печки-буржуйки в скорбном молчании. Многолинейная керосиновая лампа, свисавшая с потолка на тяжелых медных цепях, была пригашена. От раскаленной буржуйки исходил жар и свет. Таков был запомнившийся антураж. Скорбь была неподдельной. Конечно, в то время я не мог бы выразить наше состояние словом «скорбь», но большое горе, охватившее отца и переданное им остальным, сохранилось во мне и по сию пору. Теперь я понимаю, чем было вызвано это состояние, скорбь того круга людей, к которому принадлежал отец. После всего пережитого за годы революции, Гражданской войны, погромов, разрухи и голода наступило некое подобие расцвета: вместо рублей с шестью нулями появился «золотой червонец», рынок был завален продуктами и товарами, совершенно недоступными еще два-три года назад. Открылась возможность реализации своей инициативы. И все это связывалось с Лениным, который ввел нэп. Смерть Ленина вызвала скорбь, перемешанную со страхом перед будущим. Терзало предчувствие перемен: не покончат ли с этим ленинские наследники? Позднее в стихах Пастернака я нашел чеканную формулировку той ситуации: «Предвестьем льгот приходит гений // И гнетом мстит за свой уход…»
Имя и судьба
…Мой прадед истории светом
не разыскан и не осиян.
Из дворян? Из мещан? Из крестьян?
Догадаться можно примерно,
доказать же точно и верно,
сколько ни потрачу труда,
не смогу никогда.
Борис Слуцкий
О своих предках я знаю очень немного, не далее чем до второго колена. Деда по материнской линии звали Абрам Литвак. Отчества его я не знаю. Значит, не знаю и имени его отца, моего прадеда. Хотелось бы знать. Но поздно спохватился, а сейчас узнать не у кого. А ведь знай я его имя, мое представление о предках увеличилось бы на одно колено. Я мог бы думать о нем как о живом, вообразить его себе. Мог наделить его некими чертами, преувеличивая достоинства и опуская недостатки. Я мог представить его веселым насмешником, у которого было припасено много древних притч на всякий жизненный случай, или сухим талмудистом, изрекавшим ветхозаветные истины к месту и не к месту. Но я не знал имени прадеда, я знал только имя деда. Ведь одно только его имя[1]1
В романе «Мешуга» Исаак Зингер так подчеркивает значение, которое евреи придают имени человека: «В семье (героя романа) родился братик. Его назвали Барух Давид. За несколько лет до его рождения родители потеряли двойняшек – мальчика и девочку. Когда родился Барух, отец поехал к раввину. Раввин посоветовал добавить к имени новорожденного еще три имени – Хаим (чтобы он мог жить), Алтер (чтобы мог достичь старости) и Бен-Цион (чтобы мог защититься от дьявола).
[Закрыть] говорит о многом. Абрам – Авраам имя библейское. Праотец. Глава семьи. Восходит его имя по прямой линии к потомкам Ноя. Такими именами не разбрасывались. Такое имя обязывало. Наделяя человека таким именем, от него ожидали порядочности, мужества, деловитости, мудрости. Такое имя человек должен был носить с достоинством.
Позже, когда я узнал о распространенном среди евреев представлении, поверье, будто Бог узнает еврея по его библейскому имени, что вызванный к чтению Торы еврей, наделенный библейским именем, обретает возможность общения с Богом, что Бог его при этом слышит, во мне созрела гипотеза о связи имени и судьбы. Гипотеза никак не повлияла на мое атеистическое сознание. Я отнес связь имени и судьбы к области народных легенд, притч – красивых легенд и красивых притч. Уже это одно привлекло меня. Конечно, на всем рассуждении был налет мистики, но меня это не смутило.
Я никогда деда не видел. Лишь с годами, особенно когда жизнь заставила задуматься над своим происхождением, дед Абрам поселился в моем воображении. Мне представлось, как я, сидя на его коленях, перебираю не успевшую поседеть бороду деда, как он улыбается, лаская меня, и слезы умиления заволакивают его глаза… Я чувствовал его теплую руку на темени, слышал его голос, дрожавший от счастья, когда он называл меня дитяткой и другими ласковыми именами. В общем, я рисовал себе идиллические картины. Сейчас я понимаю, что это вызвано было не только и не столько тем, что пришлось задуматься над своим еврейством. Не зная деда, я приписывал ему доброту, которой не обнаруживал у людей, окружавших меня в детстве. Я исподволь думал, что дед Абрам, если бы он реально существовал в моей жизни, мог восполнить недоданные, а если быть точным, вовсе не доставшиеся мне в детстве родительские любовь и тепло.
Так я думал о своем деде Абраме. Таким он казался моему воображению. Кое-что я успел о нем узнать кроме его имени.
Во время погрома в Белой Церкви под Киевом на глазах жены и младшей дочери петлюровцы зверски убили Абрама Литвака – совсем не старого набожного еврея. Ему могло быть не более пятидесяти лет. По роду занятий дед был коммивояжером, торговым представителем, как сказали бы сейчас – дилером. В окружавших Белую Церковь селах и местечках он представлял всемирно известную фирму швейных машинок «Зингер». Его фотографий не сохранилось. Из рассказов мамы и ее школьной подруги, из того, что узнал от тетушек, я мог лишь представить себе деда крепким человеком с бородой и пейсами, в неизменной жилетке, из-под которой свисали бахромой белые узелки. Люди, знавшие деда, говорили и о неких его индивидуальных чертах – исключительной деловой порядочности и мудрости, как я понимаю, на бытовом уровне. Из обрывков сведений, доходивших до меня от мамы и ее подруги, я соткал его портрет, менявшийся в моем воображении по мере обретения новых данных о нем. Когда мама вспомнила, что за ним была слава местного «царя Соломона», третейского судьи, я пририсовал к портрету очки в роговой оправе. Посадил деда за стол, застланный зеленым сукном. На столе только его узловатые руки, как на портрете Ивана Павлова кисти Нестерова. В моем воображении к столу деда тянулась очередь спорщиков и он, пользуясь исключительно прецедентным правом, извлекал из памяти аналогичные случаи, известные ему со времен учебы в хедере. Очередь редела, спорщики расходились. Мама вспоминала, что дедушка не был чужд политики, регулярно выписывал киевскую газету. И я видел деда, активно обсуждавшим новости в кругу своих сверстников. Я был бы огорчен, если бы дедушка оказался из тех пустомелей, которых в более поздние времена назвали «белыми пикейными жилетами». Его традиционный еврейский консерватизм жаждал стабильности («только бы не было погромов»), но не был чужд и неких либеральных идей. Для себя я определил его мировоззрение как «консерватизм либерального толка», что оправдывает мой собственный либерализм наследственностью.
Дед усердно посещал синагогу и честно зарабатывал свой нелегкий хлеб службой заморской фирме. Однажды, вспоминая деда, я спросил маму, как дед относился к сионистской идее. Это было в семидесятые годы, когда после запрета выезда евреев вдруг шлюзы открылись. Мама вспомнила, что идея ему была близка, но сам он не собирался уезжать, считал, что ему уже поздно. Но молодым советовал и состоял в каком-то обществе, поддерживавшем выезд материально.
Когда в наше время я иногда вижу на дверях фирм или в витринах магазинов объявления типа «Торговых агентов просим не беспокоить», я думаю о деде Абраме, о его нелегком, а подчас и унизительном труде.
Не нужно было никаких свидетельств очевидцев, чтобы представить патриархальный уклад семьи, жившей в черте оседлости.
Мне виделось, как с рассветом он встает, набрасывает на себя талес, накручивает тфилин и тихо, не нарушая сна дочерей, почти про себя, произносит слова молитвы. На столе его ждет накрытый белой салфеткой завтрак. Сняв тфилин и позавтракав, он выходит во двор, запрягает свою двуколку, водружает на нее тяжелый образец машины «Зингер» и отправляется в очередной вояж. На крыльце появляется бабушка. Она только проснулась. «Абрам, – говорит она по-еврейски. – Будь осторожен, Абрам». И идет открыть ворота, пропуская вперед двуколку. Закрывая за дедом ворота, она шепчет: «Мазлтов». В переводе это значит: «Счастья тебе». Интуиция подсказывает мне, что «мазлтов» по сути нечто большее, чем пожелание счастья. Во всяком случае, речь идет не только о сиюминутном счастье, не только о счастливом исходе предпринятой поездки. Мазлтов – это обращение к небу, это мольба, чтобы звезды счастливо сошлись на всю жизнь. Дедушка уже не слышит напутствия. Не оборачиваясь, он начинает свой ежедневный деловой вояж. Объезжая один за другим дома, где по разным причинам – по бедности или по невежеству – его даже не желают выслушать, где нередко мальчишки напоминают ему о его «жидивстве», он терпеливо плетется от дома к дому, пока любопытство или достаток очередного хозяина не позволят ему остановиться и рассказать о чуде, творимом предлагаемой им машиной. Собираются соседи, подходят зеваки, дедушка показывает, как происходит чудо ровного и непрерывного шва, какие сложные узоры можно вышивать, пользуясь приспособлениями, прилагаемыми к машине. Неутомимый рассказчик, он доказывает преимущества строчного шва перед ручным, безотказность и простоту работы, наконец, возможность рассрочки платежа. Думаю, что дед был по-своему красноречив, если ему удавалось убедить недоверчивых крестьян в том, что машина надежно прослужит нескольким поколениям семьи.
Наконец кто-то рискует заключить контракт. Удача! Я вижу, как радуется дед. Но он рад не только небольшому заработку. Он знает, что в следующий его приезд «слава чуда-машины» разойдется по селу и охотников купить будет больше. Так он приобщает людей к новой технике, облегчает домашний труд женщин. И так изо дня в день.
По меркам того времени жизнь деда представляется мне счастливой, насколько вообще мог быть счастлив на земле человек. Он не был одинок, у него был дом, три красивые дочери (об их внешности я пишу не понаслышке), не могло быть проблем с их замужеством (две старшие были замужем, младшая была помолвлена), он служил, в доме был достаток, его уважали в общине. При его здоровье он мог бы еще жить и жить, как принято говорить у евреев, до ста двадцати лет. И мирно почить среди любивших его близких, в окружении внуков и правнуков. По Геродоту – это и было бы счастьем.
Но вот происходит нечто противоестественное всему человеческому – его зверски убивают. И счастье перечеркивается одним взмахом петлюровской шашки. «Счастлив не тот, кто при жизни обладает многими благами, но тот, кто счастливо окончит свой жизненный путь», – говорит Геродот, рассказывая об участи, постигшей лидийского царя Креза. Взгляд древнего историка не бесспорен. Но если согласиться с ним, то нам, пережившим XX век, трудно назвать этот век иначе чем – проклятый. Не так ли бесчинства бандитов, красный террор, сталинские репрессии, войны, Холокост в одночасье обрывали скромное счастье миллионов невинных людей, вырывая из привычных и дорогих их сердцу условий жизни, отрывая от детей, от любимых жен, от дорогого дела? Все прошлое перечеркивалось тревожным ночным звонком, трагический конец возвещал, что никакого счастья не было.
Но лежащий на полу и истекающий кровью дед Абрам не думает о веке. Большие беды мира были еще впереди. Он даже не может их себе представить. Трагедия века ограничивается для него местным погромом. Мысль о судьбе младшей дочери занимает его угасающее сознание. Помолвка ее, думает он, слава богу, дело решенное, но кто поведет его Лизочку к венцу? Сквозь пелену, заволакивающую его глаза, он успевает увидеть венчание, счастливую улыбку дочери, его любимой Лизхен… Миг, и картина уходит в туманную даль. Затихает боль. Погром и все, что произошло с ним, видится ему концом света.
Мою бабушку, жену дедушки Абрама, звали Дебора. В семье ее звали просто Доба. Дебора – тоже библейское имя, впервые упоминаемое в Книге Судей. Библейская Дебора – предсказательница, воительница. Предание гласит, что она возглавила древнееврейские племена, завоевавшие Палестину. Дебора сочинила победную песню, ставшую одним из древнейших текстов еврейского эпоса.
Я знал бабушку с детства. О ней у меня сложилось определенное представление. Ничего общего с чертами библейской Деборы в ней не было. Увы, в данном случае мое предположение о связи имени и характера потерпело крах.
Позже я пытался приложить гипотезу к себе. Меня родители тоже назвали библейским именем. Петр в переводе означает камень. Имя, предполагающее твердость характера. На военной службе, которой я отдал более сорока лет жизни, и особенно на войне мне не раз приходилось проявлять это качество. Но в первый раз, когда мне действительно следовало проявить твердость, я спасовал. Дело было в 42-м году под Мценском. Бронепоезд, которым я командовал, подвергся атаке нескольких пикирующих бомбардировщиков Ю-87. Мы, привязанные к железнодорожному полотну, были открытой мишенью. Наша авиация, как шутили в то время, еще не прилетела. Решил оставаться на месте, замереть, дать возможность противнику прицелиться в неподвижную цель, и только когда самолеты начнут выходить на боевой курс, с места набрать скорость и рвануться вперед. Надежда была на исполнительность машиниста и верность зенитчиков. В машинисте и машине я не сомневался, а в командире зенитчиков ошибся. Лейтенант Лисенков, командир зенитного подразделения, когда он больше всего был нужен, покинул бронепоезд. Кричу, стреляю вдогонку из пистолета – Лисенков продолжает уходить к лесу.
Когда самолеты начали разворачиваться и появились первые признаки перехода в пике, командую: «Полный вперед». Поезд дрогнул и с места набрал скорость. Расчет в целом оказался верным. Из всей смертоносной серии лишь две бомбы достигли цели – одна в бронеплощадку, другая в угольную яму тендера, разбросав весь уголь. Поезд окутала черная туча. Противнику удалось пушечным огнем изрешетить тендер. Стала быстро уходить вода. В любую минуту перегретый котел мог загасить топку паровоза. Получив разрешение, мы вышли из боя и двинулись на север. В Скуратове сразу пошли под воду. И тут мне попался на глаза Лисенков. Успел, трус, после всего, что произошло, вскочить на платформу и, как ни в чем не бывало, смешаться со всей командой. Как же я с ним поступил? Пощадил труса. Его ждал в лучшем случае штрафбат. Но я смолчал. Позже я простил себе свою слабость: Лисенков все понял, оценил и показал себя отважным зенитчиком. А поводы струсить у него были не раз.
И всё же этот случай не поколебал моего отношения к высказанной гипотезе.
Но вернусь к рассказу о бабушке Деборе. В ней не было ни чего-то героического, ни способности предвидения, ни тяги к сочинительству. Разве что только властность, ограниченная семьей, стенами ее дома… По-видимому, ей дали имя библейской героини лишь в надежде на то, что она его оправдает. Дебора была высокая, худая и довольно желчная старуха. Мне кажется, что она мало радости вносила в жизнь деда Абрама. Уж больно она была угрюма и неулыбчива. Но, может быть, я несправедлив, может быть, она не всегда была такой, может быть, до гибели мужа она была доброй, веселой и жизнерадостной женой и ее так изменила разыгравшаяся при ней трагедия?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?