Текст книги "История над нами пролилась. К 70-летию Победы (сборник)"
Автор книги: Петр Горелик
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Врачи в моей жизни и судьбе
Из детства запомнился один врач. Человечек маленького роста, щупленький, с чеховской бородкой и, как помнится, в пенсне. Фамилия его была Кандыба. Жил он неподалеку, в Аптекарском переулке, и считался семейным врачом. Хотя это ко мне и моим сводным старшим брату и сестре отношения не имело. Его приглашали, только когда заболевал младший, Саша. На лечение Саши его мать, наша мачеха, денег не жалела. Скуповатому отцу, к тому же не верившему в медицину, приходилось мириться с такой, как ему казалось, бессмысленной тратой.
Кандыба приходил по вызову, мыл руки, степенно раскрывал традиционный саквояжик и на салфетке раскладывал немудреный набор инструментов – деревянную трубку, никелированную железку, похожую на стамеску без ручки, пинцет и какие-то щипчики, назначения которых я много лет не понимал. Все делалось молча и походило на священнодействие. Потом шел к больному мальчику. Всякий раз, независимо от того вызывали ли его по поводу ушиба ноги или несварения желудка, Кандыба начинал с осмотра горла. «Ну-с, молодой человек, – говорил он обращаясь к четырехлетнему Саше, – повернитесь к окну и откройте ротик». Может быть, старый доктор предвидел будущее Саши, ставшего с годами известным солистом московской оперетты, Народным артистом России.
Всякий раз после осмотра Саши, если я оказывался неподалеку, Кандыба удерживал меня легким движением руки и справлялся о моем самочувствии: «А вы, юноша (я был на пять лет старше Саши и до юноши не дотягивал), как ваше горлышко?» На ходу ощупывая мои желёзки, он смотрел на мачеху с упреком. В его взгляде читалось: «Не волнуйтесь, мадам, за это я с вас денег не возьму». Мои желёзки, по-видимому, не вызывали тревоги старого доктора. Бросая победный взгляд в сторону мачехи, старый доктор гладил меня по голове и, хитро подмигивая, уходил. Вспоминаю Кандыбу скорее не как врача, а как человека с добрым сердцем. Впрочем, настоящий врач и есть человек с добрым сердцем.
Я рос, как будяк[4]4
Будяк – сорняк (укр.)
[Закрыть] на забытом огороде, без удобрений, без ухода, поливаемый дождями. Врачей я не знал. Разве что в школе не уклонялся от обязательных прививок. Был как все. И ничего, вырос.
Потом была армия и война. Не привыкшему к врачам с детства, мне казалось, что в армии врачей было чересчур. Пуля меня миновала. Врачей не избегал, но и не обращался. Мой военный опыт подтверждал ходячую байку, будто на войне люди не болели, все переносили на нервах. Помню, осенью 42-го года, на ноябрьские праздники, к нам под Мценск приехали шефы из Коломны, с паровозного завода, где строили наш бронепоезд. Красивые девчата, подарки – вышитые кисеты, махорка, папиросы. Выпивка, закуска. Песни, танцы в тесной горнице чудом уцелевшей хаты. По молодости и с непривычки я так упился, что, стесняясь показаться неумехой в выпивке, вышел из хаты. Все-таки я был командир. Дождь лил, как во времена Ноя. Я сделал несколько шагов, споткнулся и упал в картофельную борозду. Таким удобным показалось мне это ложе, что я заснул в борозде и до самого утра проспал под проливным холодным ноябрьским дождем. И ничего. Вот уж поистине как с гуся вода. Не до болезней было.
Пока шла война, не знал ни простуд, ни других хворей. Потом повылезли всякие болячки.
С войны привез жестокую язву желудка. Худел. Гимнастерка висела на мне, как на скелете. Пропал аппетит. Боли доводили до отчаяния. Врачи академической санчасти (после войны я был слушателем Военной академии имени Фрунзе) не помогали. Кто-то из знакомых посоветовал обратиться к профессору Саркизову-Серазини, труднодоступному кремлевскому консультанту, известному специалисту в области спортивной медицины. Как он мог помочь при язве желудка я не понимал. Но меня убедили, и я пошел.
Профессор принял меня дома. Богатый кабинет. Картины. Кожаная мебель. Обстановка внушала… Профессор некоторое время пристально смотрел на меня. Видимо, мой вид сказал ему больше, чем рентгеновские снимки, которые я принес с собой. Неожиданно он выдвинул ящик стола и глазами показал на кипу крупных купюр заполнявших ящик.
– Товарищ майор, сейчас и ваша купюра попадет в эту кучу. Но я денег зря не беру. Если вы не сможете бросить курить, я не смогу ничем вам помочь. Выбирайте: курение или здоровье.
Я выбрал здоровье, тут же достал алюминиевый портсигар, подаренный еще в 42-м году умельцами бронепоезда, сгреб «беломорины» и бросил в корзину для бумаг. Профессор прописал мне какие-то отвратительные порошки, пахнувшие хлороформом, и вскоре язва оставила меня.
Позже, уже в чине полковника, меня догнала другая противная болезнь – полипозный пансинусит. Возможно, сказалась давняя холодная ночь, проведенная в картофельной борозде.
Болезнь привела меня в операционную Военно-медицинской академии. Оперировал меня известный профессор Х., возглавлявший лор-клинику. Профессор как профессор, ничем не запомнился, кроме как тем, что все осталось так же, как и до операции. Но запомнился другой, значительно более известный профессор, Воячек. Это был человек из XIX века, один из основателей клиники и чуть ли не российской отоларингологии. В то время, когда я лежал в ожидании операции, ему было около ста лет. Каждый день утром он приходил в клинику, как на службу. Хотя давно уже был не у дел и числился кем-то почетным. После его смерти клинике присвоили его имя. В то время, о котором я вспоминаю, столетний Воячек выглядел тенью бывшего знаменитого хирурга. По коридорам и смотровым кабинетам Воячек ходил, с трудом передвигая ноги. По лестницам его водили под руку молодые ассистентки или сестры. К больным он отношения не имел, даже никого не консультировал. Терзал он врачей, и это рикошетом отзывалось на пациентах. Сторонник щадящих методов, Воячек не доверял новым средствам обезболевания и зорко следил за тем, чтобы хирурги при трепанациях не использовали долото. Разрешал стамеску. Это, казалось бы, похвальное требование, на деле выглядело эгоистичным чудачеством: медленное и осторожное «снимание стружки» стамеской сильно удлиняло продолжительность операции. Врачи посмеивались над чудачеством и всякий раз, когда не было опасности появления Воячека в операционной, пользовались тем инструментом, который нужен был, в том числе и долотом. Другой «пунктик» старого профессора касался метода осмотра носа. В его время пользовались небольшими щипчиками с винтом. Чуть ли не им самим придуманными. Требовалось долго вертеть винт, чтобы расширить ноздри больного. Воячек настаивал, чтобы в его клинике применяли только эти древние неудобные щипчики. Врачи злословили по поводу этого безобидного чудачества, но то ли из уважения к известному светиле, то ли из страха быть уволенными носили в кармане халата доисторические щипчики и современные щипцы.
– Как важно вовремя «уйти со сцены», – думал я, – прилагая строки Пастернака к мумии Воячека, – и как трудно это сделать, как нелегко оставить то, чему отдал жизнь.
Недолеченный покинул я клинику. Рецидивы преследовали меня с непостижимой регулярностью; затрудненное дыхание доводило до кошмаров. Я искал врача. По рекомендации попал в нежные, но уверенные руки (так и хочется написать «ручки») Зинаиды Федоровны Морозовой – врача лор-института на Бронницкой. Если существует предопределение профессии свыше, то Зинаиде Федоровне было определено стать врачом. Это читалось на ее лице, излучавшем доброту и сочувствие. Как же мне повезло! Зинаида Федоровна следила за последними достижениями в оториноларингологии. Вначале удаляла все выраставшие образования, а потом применила новые методы терапии и без операции избавила меня от кошмаров. Вот уже полвека нормально дышу. Исчезли не только симптомы, но и причины болезни. То, чего не смог сделать известный хирург на операционном столе, сделали ее терпение, неравнодушие, пытливость и поиск и, конечно, золотые руки.
Потом пришла старость. Со старостью пришли и болезни. В 70-е годы частые простуды заканчивались пневмониями. Появились другие хвори. Случайно в госпитале попал не в общее терапевтическое отделение, а в палату, предоставленную на время предзащитной практики адъюнкту (аспиранту) Военно-медицинской академии молодому врачу майору Вячеславу Максимилиановичу Успенскому. Как говорится, вытащил счастливый билет. Это был врач от Бога. Он лечил не болезнь, а человека. С годами стал доктором медицинских наук, известным терапевтом, полковником, главным терапевтом одного из флотов ВМФ. Своим долголетием я во многом обязан Вячеславу Максимилиановичу Успенскому, лечившему меня более двух десятилетий.
Везенье продолжилось. Вот уже полтора десятка лет меня и семью наблюдает и лечит замечательный кардиолог Вадим Павлович Эриничек. Написал «замечательный кардиолог» и задумался. Вправе ли человек, профессионально очень далекий от медицины, оценивать врача? Думаю – вправе, и не только по самочувствию после исполнения рекомендаций доктора. И даже не столько по оказываемому к тебе вниманию. Все это важно. Но когда ты видишь к тому же пытливость, поиск, широту взглядов, способность различать симптомы и причины, владение возможностями самых современных инструментов исследования и новейших возможностей фармакологии, а именно этими качествами отличается Вадим Павлович, ты понимаешь, что попал к замечательному врачу.
На пороге десятого десятка жизни, в пору, когда я работал над книгой, меня догнала тяжелая онкологическая болезнь. Пришлось выбирать между консервативным и радикальным лечением. Я долго колебался. Где уж, казалось мне, выдержать операцию в девяносто с хвостиком? Вадим Павлович убедил меня остановиться на хирургическом решении. «Ваше сердце, – уверял кардиолог, – выдержит, решайтесь». Но я всё еще колебался. Пока не попал на консультацию к Галине Николаевне Сологуб. Эта умная и, по-видимому, решительная женщина была так убедительна, что не только склонила меня к кардинальному решению, но тут же позвонила коллеге. Вопрос, кто и когда будет меня оперировать, был решен на месте. И я отдал себя в руки потомственного онкохирурга Олега Рюриковича Мельникова. В который раз вытащил счастливый билет. С благодарностью вспоминаю его внимание, его обнадеживающие слова и добрую улыбку. И конечно, благополучный исход.
От очарованности к разочарованию
Всенародное горе траурных дней 1924 года, а не только памятный вечер в день смерти Ленина, глубоко и надолго запало и в мою детскую душу. Тяжесть утраты я чувствовал ребенком, когда со страниц детских книг на меня смотрел маленький Володя, лоб которого прикрывал светлый локон, потом Володя-гимназист, давший после казни брата клятву пойти «другим путем», потом Владимир Ильич, смотревший на меня с добрым прищуром. Это были зримые образы. Но более глубоко и всеохватно на память и сознание действовала поэзия. Маяковский, любимый поэт моей юности, писал о Ленине «по мандату долга». Он видел в нем «самого человечного человека». Для Пастернака Ленин был «как выпад на рапире». Полетаев с его хрестоматийным: «Портретов Ленина не видно, похожих не было и нет. Века уж дорисуют, видно, недорисованный портрет». И конечно, простые и пронзительные стихи Веры Инбер «Пять ночей и дней», одинаково трогавшие душу ребенка и взрослого. Вся поэзия работала на формирование образа вождя, гения, человека, унесшего с собой «частицу нашего тепла». Но только ли поэзия? Школа, улица, армия, посленэповские очереди за хлебом, где всуе вспоминали и связывали с его именем обилие недавних лет…
Но постепенно в моем представлении о Ленине появлялись трещинки.
Первую такую трещину я ощутил в юности, в «год великого перелома», когда до города и, естественно, до меня дошли зловещие слухи о творимых в деревне бесчинствах (городской мальчишка, я видел это на «колосках»[5]5
В тридцатые годы отправляли городских школьников-пионеров на село собирать колоски, остававшиеся на поле после уборки урожая. Собранные колоски сдавали в колхозную контору. Сбор колосков колхозниками для нужд голодной семьи считался уголовным преступлением и карался ссылкой или тюрьмой.
[Закрыть]). А позже – лицемерное «головокружение от успехов», «голодомор» (об этом рассказ впереди). Все это происходило, когда Ленина уже не было, но делалось по его заветам.
Еще позднее – сотни записок с предписанием репрессий, арестов, взятия и расстрела заложников, священников, офицеров, инакомыслящих интеллигентов… О них я узнал позже, уже в армии, изучая «Ленинские тетради» на обязательных занятиях по марксистско-ленинской подготовке. Человеконенавистнический смысл этих записок-распоряжений тщательно затушевывался. Выпячивалась идея, что власть мало захватить, ее нужно любой ценой удержать.
Последний удар моей привязанности к вождю нанес 1970 год. В дни, когда вся страна праздновала 100-летие Ленина, я проводил отпуск в Средней Азии. В это время древний Самарканд отмечал 2500 лет (или 2700 – точно не помню) со дня основания. На всех столбах красовались небольшие таблички: «Ленин – 100, Самарканд – 2500». Это сравнение было символичным и в то же время смешным. А ничто так не избавляет от заблуждений, как смешное.
Все это расширяло давнюю трещинку до размеров пропасти. Я неуклонно шел от детской любви и очарованности к глубокому, самому горькому в жизни разочарованию. Кумир оказался кровавым идолом.
Голодомор и Геродот
В годы отрочества жил я на харьковской окраине. Одноэтажный пыльный переулок больше напоминал сельскую улицу. В тихом уютном Змиевском переулке, не было ничего лишнего, все только нужное для тихой и уютной жизни. Немощенная, поросшая травой мостовая, дощатые тротуары, дома, в основном мазанки, нередко крытые соломой. На крышах через два дома на третьем – голубятни. Своя водоразборная колонка, своя повитуха Аграфена Силантьевна (дом под номером 17), вполне справлявшаяся с деторождением змиевчан, старательно заполнявших будущую демографическую «яму». Во дворах хозяева держали коров или коз. К весне собиралось большое стадо. Подрядившиеся пастухами мальчишки выгоняли скот на ближние загородные лужайки. В сумерки стадо возвращалось, и у калиток требовательно мычали буренки. Осенью тонкий аромат сена и антоновских яблок смешивался с запахами прелой травы и навоза. От расположенных неподалеку городских улиц доносились звонки трамваев, гудки автомобилей. Давала о себе знать цивилизация. Последними домами переулка кончался столичный город.
Те годы, что я прожил в Змиевском переулке, вошли в мою память страшным народным бедствием – голодом, голодомором, как называют сегодня на Украине свалившееся на крестьянство несчастье. Сейчас известно, что голод охватил не только украинские села. Голодали крестьяне Ставрополья, Поволжья и других областей России. Но тяжелее всего голодомор ударил по украинскому крестьянству, больше других сопротивлявшемуся сталинской коллективизации. Как случилось, что голод охватил страну самых богатых в мире черноземов, веками кормившую знаменитой пшеницей пол-Европы? Ответ на этот непростой вопрос дала история. Память будоражат ужасные картины, разыгрывавшиеся на моих глазах в Змиевском переулке. Опухшие от голода женщины и дети, подползавшие к подворотне нашего дома, молившие о крошке хлеба и умиравшие у порога, не в силах отползти в сторону. На первых порах мы могли помогать каким-то счастливцам. Потом это стало не просто трудно – невозможно. Мы сами жили впроголодь. Страшная картина голода была особенно заметна в таких переулках, как наш. Одним своим концом переулок упирался в Змиевское шоссе, по нему шли из окрестных деревень обреченные на голодную смерть крестьяне. Дальше, на трамвайных улицах – Молочной, Плехановской, Грековской, милиция преграждала им путь. Может быть, поэтому жители нашего одноэтажного переулка особенно глубоко переживали несчастья украинской деревни 30-х годов.
Вид опухшего умирающего ребенка невозможно забыть. На фронте я видел смерть, но то, что предстало моему взору на Украине в те годы, перед домом, являло более страшную картину. Ведь все это происходило в мирное время.
В 1934 году в Харьков приехал вновь назначенный партийный секретарь Павел Петрович Постышев. Он провел ряд PR-акций… О нем заговорили как о спасителе голодающего народа. (Впоследствии Москва не простила ему популярности. Право на любовь народа принадлежало только одному Сталину. Привычное нам, сегодняшним пассажирам метро, требование «не высовываться» в сталинские времена имело угрожающий смысл. Постышева арестовали и в 1940 (?) году он погиб в застенках НКВД.) Принятые Постышевым меры должны были приглушить ропот: он приказал закрыть шикарный ресторан на Павловской площади, раздражавший голодных горожан; передал здание ЦИК Украины под Дворец пионеров; распорядился закрыть несколько пустырей зелеными насаждениями. В продаже появился «коммерческий» хлеб. В нескольких булочных нашего района за 5 рублей можно было купить буханку ржаного хлеба. В город вернулся забытый после нэпа запах свежеиспеченного хлеба и вид хрустящей корочки. В руки давали одну буханку. Очереди были тысячными. За хлебом в город ринулось село. Очередь занимали с вечера. Писали номера на ладонях. При подходе к магазину в давке было поломано немало ребер. Процветала спекуляция, хлеб тут же у магазинов перепродавали втридорога. Власти – виновники голода – выдавали коммерческую продажу хлеба за благодеяние. Пропаганда представляла власть спасительницей народа. Лицемерие уже тогда было одним из главных инструментов властвования.
Голод унес не только миллионы жизней, но и загубил немало душ. Сколько рядовых коммунистов – рабочих, крестьян – «бросили» на село изымать хлеб. Ведь брали последнее, понимали, что обрекают на смерть семьи и целые села. На их глазах рыдали матери, плакали голодные дети. Это не могло не ожесточить сердец тех, кто добросовестно выполнял партийный долг. Так формировалась армия безжалостных, бессердечных вертухаев, понадобившаяся Сталину во второй половине 30-х годов в пору Большого террора.
Но какое отношение ко всему этому имеет Геродот, имя которого я вынес в заголовок моего воспоминания? Геродот – «отец истории», живший за 2500 лет до печальных событий 30-х годов XX столетия? Здесь я обращаюсь к исторической аналогии, приему, так нетерпимому советским обществоведением. Впрочем, прочитайте два абзаца, посвященных истории Милета (28, 29) из «Терпсихоры», пятой книги «Истории» Геродота, и вы сами все поймете.
Вот что пишет Геродот:
«Милет в то время процветал как никогда – ни раньше, ни позже. Это была жемчужина Ионии. За два поколения до этого Милет раздирали гражданские распри, пока паросцы (соседи милетян) не примирили враждующие партии. Милетяне из всех эллинов выбрали в посредники именно паросцев.
А примирили их паросцы вот как. Когда знатнейшие жители Пароса прибыли в Милет, то увидели там дотла разоренных жителей и объявили, что желают обойти их поля. Так паросцы и сделали: они обошли всю Милетскую область из конца в конец. Если им случалось заметить в опустошенной стране хорошо возделанный участок, они записывали имя хозяина. Лишь немного таких участков им удалось найти при обходе всей страны. По возвращении в город паросцы собрали народное собрание и передали управление городом тем немногим хозяевам, чьи участки были хорошо возделаны. Сделали же они так потому, по их словам, что тот, кто заботится о своем участке, будет так же хорошо заботиться об общем достоянии…»
У нас же хорошо возделывавших свой участок раскулачили и сослали, а заботу об общем достоянии поручили Комитетам бедноты, пьяницам и лентяям, в преданности которых новая власть не сомневалась. Достояния не достигли, а преданности хватило ненадолго… по историческим меркам. Происходившее было результатом не только глупости, но и невежества начальства. От двоечников, захвативших власть, трудно ожидать разумных решений.
Квартирный вопрос
Первую отдельную квартиру мы с женой получили в 1953 году. Эта фраза далась мне не сразу. Меня тянуло начать с истории вопроса или с чего-нибудь философического, вроде: «Как бы ни сознавал человек временность своего пребывания на земле, жилище прочно находилось на втором месте его потребностей. После добывания пищи. У доисторических людей – пещера, шалаш, свайная постройка…» Следующая фраза, как я ни бился, не шла. Я не представлял, как доберусь до своих жилищ, о которых, собственно, и задумал поведать. Запутался в историко-философском лесу. Выпутаться помогли классики. Бери сразу быка за рога, учат их рассказы. «Несколько лет тому назад в одном из своих имений жил старинный русский барин, Кирила Петрович Троекуров…» Так начинается «Дубровский». Пишу по памяти. Вспомнил – и написал: «Первую отдельную квартиру…» и т. д. (см. выше). Это открывало возможность писать о том, что было до и после нее.
Детское представление об идеальной квартире сложилось во мне из прочитанных книг. Герои многих книг, вспоминают свое детство в квартирах как жизнь, окруженную множеством загадочных вещей. Таинственные столики со множеством ящичков, в которые не разрешалось, но так хотелось заглядывать. Замысловатые фигурки и красивые картинки в тяжелых резных золоченых рамах, которые опасно было трогать. Письменный стол в кабинете отца, уставленный какими-то предметами. Запрет к ним прикасаться и особенно передвигать был суров и непреклонен. Бесчисленные вазы и вазочки с цветами. Непонятно для чего предназначавшиеся щипчики и флаконы на туалетном столике матери…
В моем детстве ничего подобного не было. Не было кабинета отца и туалетного столика мачехи. Не было комнат, кроме одной-единственной. Вещи, окружавшие меня, были изначально понятны, в них не было ничего загадочного. Шкаф – для посуды, вешалка – для одежды, единственный стол – для всего: на нем готовили пищу, на нем ели, на нем делали уроки. Спал я на раскладушке. Это сооружение состояло из двух пар крестовин, скрепленных болтами. Крестовины по верху соединялись двумя продольными жердями. Между ними была натянута парусина. Я лежал на ней, как бревно на козлах, ожидавшее пилы. Лежать надо было, почти не двигаясь. Все подо мной скрипело и ходило ходуном, готовое расползтись и рассыпаться. Утром я складывал сооружение и задвигал под стол.
В отрочестве я ушел из семьи отца, и моей «квартирой» был угол в доме школьного товарища. Как у Багрицкого: «Я покидаю старую кровать // Уйти, уйду. Тем лучше. Наплевать!» Правда, я покидал не кровать, а старую раскладушку.
После «угла» была казарма артиллерийского училища.
В 1939 году, когда наш полк участвовал в «освобождении» западноукраинских братьев, моей квартирой стала маленькая келья женского монастыря при костеле святой Анны на Львовщине. Низкий сводчатый потолок и узкие окна-бойницы делали келью мрачной конурой. В ней я недолго жил с моим товарищем – потомком донских казаков лейтенантом Рубцовым. Вскоре нам разрешили постой в соседнем селе Сонсядовицы.
Здесь мне повезло: я поселился в доме пана Томаша Малейко, бывшего во времена, когда Галиция принадлежала Австро-Венгрии, вуйтом (старостой) Сонсядовиц, Мне предоставили светлую комнату с отдельным входом, просто и утилитарно меблированную. По договоренности с хозяевами я оплачивал свой постой. Сюда мне приносили завтрак, обед и ужин. Еду готовила и приносила пани Ядвига, жена хозяина, маленькая сгорбленная старушка. Черты ее лица и не утратившие синевы глаза говорили о былой красоте. Сейчас это была послушная экономка и кухарка при властном муже.
Летом 1940 года я уехал в Москву, учиться в академии. Не желая селиться в общежитии, нашел недалеко от академии в Водопьяном переулке выгороженную часть комнаты. Это было моё второе персональное жилище. Фанерная перегородка делила пополам и комнату, и единственное окно, выходившее в темный двор. Другая часть комнаты принадлежала соседям и была превращена в кладовую. В моей «келье» едва помещались тахта и небольшой столик. В ящике под тахтой, названном Борисом «чревом дивана», я мог хранить книги, главным образом редкие стихотворные сборники любимых поэтов. И все же я был доволен: обрел независимость за доступную лейтенантскому жалованью цену. Соседи отнеслись к моему появлению в квартире по-разному: ответственный съемщик Макс, всю свою жизнь проработавший в почтовом ведомстве – внешне доброжелательно, но без энтузиазма. Впрочем, с Максом мы в конце концов подружились. Соседка Екатерина Васильевна, синеглазая блондинка лет тридцати, преподававшая в архитектурном институте, явно «положила на меня глаз». Мы были с ней в добрых отношениях.
Через год началась война, я ушел на фронт. Квартирный вопрос отпал сам собой.
Зимой 1942 года мне выпала редкая удача – служебная командировка с фронта в Москву. Быстро покончив с делами в Управлении бронепоездов, я пошел в Водопьяный переулок, рассчитывая взять кое-что из вещей и посмотреть оставшиеся в комнате книги.
Никого из моих бывших соседей в квартире уже не было. «Келью» занимала семья милиционера. О судьбе книг красноречиво говорила открывшаяся мне картина. Матрас лежал прямо на полу, «чрева дивана» не существовало. Книг не было. Посреди комнаты стояла буржуйка, труба выходила в окно. Милиционерша виновато улыбалась. Я представил себе, как сначала ярко горели стенки и нутро дивана, а потом редкие книги поэтов Серебряного века, собранные за год жизни в Москве. Почему-то мне особенно явственно представилось, как пламя пожирает роскошную желтоватую бумагу с водяными знаками брюсовской «Urbi et Orbi».
Я подумал: книги могут согревать не только душу, но и тело. В этом было хоть какое-то утешение. Я понимал, что меня постигла не самая большая потеря во время такой войны. И все же… Обрывалась еще одна ниточка, связывавшая меня с мирной жизнью, с любимой привязанностью, с уходящей молодостью. Книг было жаль еще и потому, что я собирался взять кое-что с собой.
Квартирный вопрос снова встал, когда я возвратился с фронта и продолжил учебу в Академии имени Фрунзе. По моей просьбе вопросом занялись коренные москвичи, мои бывшие подчиненные, вернувшиеся с фронта. Мне дали адрес: Проезд МХАТ, дом 5/7, квартира 5, и телефон К-3-13-32. Здесь я и поселился, не подозревая, что вместе с жильем выбрал и свою судьбу.
В середине декабря я съехал с квартиры в Проезде МХАТ и снял комнату в Трубниковском переулке. Для меня это было второе послевоенное жилище. За стенкой моей большой комнаты жила хозяйка, дебелая пятидесятилетняя «с хвостиком» женщина.
Однажды с Сариком (Семеном) Гудзенко мы поздно возвращались с какого-то вечера. Решили, что он заночует у меня. Легли вместе в одну кровать, другого ложа в комнате не было. Благо кровать была широкая – старомодная, с никелированными шишечками. Ночью я проснулся и не обнаружил рядом своего приятеля. Ближе к рассвету открылась дверь хозяйкиной комнаты. Появился Сарик и, глядя на мое удивленное лицо, назидательно сказал: «Старушек надо жалеть!»
Утром он записал мне на память стихотворение «Вечный путник», где
бушуют в лавках самовары.
Ставь на рельсы –
до Москвы дойдут…
Вскоре в этот же альбом вписал шуточный экспромт Давид Самойлов. Втроем – он, его будущая жена Ляля и я – возвращались со свадьбы Женечки Арнаутовой, ифлийской сокурсницы Самойлова. Решили заночевать у меня. Улеглись так, что Дезик, естественно, оказался между мной и Лялей. Мы еще спали, когда Дезик подошел к столу и набросал в альбоме сонет:
Мы спим втроем. Не шелохнется койка.
Как сухари, колюч майорский стан.
Храпит интеллигентская прослойка
В ущелье меж рабочих и крестьян…
Храпит интеллигентская прослойка
В ущелье меж рабочих и крестьян…
И далее десять строк в строгом соответствии с жанром.
В Трубниковском я прожил недолго. Весной 1946 года я возвратился в Проезд МХАТ, где прожил до 1948 года. В дальнейшем квартирный вопрос уже решался после окончания академии.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?