Электронная библиотека » Полина Барскова » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 23 июня 2016, 15:20


Автор книги: Полина Барскова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Галерея

Заря Паблито

Такс, и утка, и коза смотрели на него покровительственно и вопросительно из сумрачных прохладных впадин комнаты.

Ослепительно-белая занавеска поднималась и падала на жарком белом ветру, прикрывая при падении туловце такса, делая его похожим на длинноносую бородавчатую карлицу в драгоценном пеньюаре.

Правый глаз открываться отказывался – запал, как у контуженной куклы.

«Вот и лежу здесь – старая кукла, плешивый пупс с потрескавшейся, отшелушивающейся краской».

Когда занавеска задиралась и солнце заливало комнатку, он стонал, и утка отворачивалась – от волнения и стыда за него.

На низкой лавочке возле его ложа сидела женщина. Когда из соседней комнаты опять раздался преувеличенно приглушённый шёпот и клёкот, содержащий риторический вопрос о состоянии больного здоровья, она брезгливо махнула рукой убирайтесь мол и заткнитесь мол. Соблюдение утреннего ритуала, несение стражи при теле было стержнем её жизни: сидела она очень прямо.

Выбор говорят они разве у меня когда нибудь был выбор с детства меня пожирал ваш огненный огонь ваш огненный пёс вот всё что я знаю

С детства как пожарная команда тычет в огонь разъярённую кишку я сувал в пасть пса бесконечные отражения какие-то лица города чьи-то груди колени щиколотки колонны профили пейзажи (городские морские сельские) и очень много женских тел (плоскогрудых пышнозадых с выпученными гениталиями длинноносых тел и в бородавках)

Я тащил и пинал всю эту толпу на съедение огненному бесу как девственниц дракону поутру подавись залейся гадина. Дракон давился-таки рыгал переваривал и всегда требовал новеньких то есть вот совершенно новеньких других непохожих на прежних

Женщина, прямосидящая на лавочке, достала из круглой красной железной коробки и закурила свою коричневую, очень горькую цигарку. Он снова застонал, на сей раз одобрительно.

– Паблито паблито, – ласково закашлялась она, – это пройдёт теперь уже точно, ты идешь на поправку.

Припев этот обычно действовал на него магически, как карта острова сокровищ на юнгу Хокинса: на мгновение появлялся просвет, занавеска поднималась и опускалась. Он потянулся, и его члены, занемевшие от утренней тоски, оказались снова живые. Он был очень сильный.

– Паблито! – выкрикнул один из многочисленных игроков его свиты, поглощающий при этом маленький, сухонький снаружи, кровавый апельсин. – Ты же такой сильный! Возьми себя в руки! (Издаваемые этим человеком звуки подбадривания всегда были твёрдыми и определёнными, как будто он стрелял или пукал.)

Ты сильный ты большой ты всё можешь тебя любят звери деньги женщины критики тебя любит небо тебя любит война вдохновение твоё беспредельно и никогда не иссыхает

Eres grande, eres poderoso, puedes alcanzar todo!

Tu es grand!

– Ты всё можешь ты можешь всё. Tu es grand! – причитала женщина, слегка подвывая, слегка раскачиваясь. Левым глазом он наблюдал её раскачивающуюся голову с сединой, которая иногда нападает на очень молодых людей, как сентябрьский иней. Как-то всегда, в итоге, он оказывался моложе и сильнее своих молодых сиделок и оставлял их поседевшими с выводком громадных, красных от иберийского солнца младенцев, как будто вылепленных из красной глины. Папоцкамамоцка – деловитым басом покрикивали они ему вслед.

Но никогда он не оставлял своих женщин утром.

Утром он нуждался и бедствовал, маленький, нежный, слепой. Он нуждался в их заклинаниях, в их уверениях, в их сухих ладонях, гладящих его лицо, ступни, плешивую голову. Вот сейчас она станет класть ему в рот дольки апельсина, потом, предварительно подув, будет переливать в рот кофе из ложечки. Очень сладко и очень горько. Он опять застонет, перекатится на бок, одна нога, как питон, перетечёт в турецкий вышитый чёрным шёлком тапок. Притопнет печально.

С детства, услышав это негодное заклинание – взять себя в руки – он представлял, как приподнимает себя, и ласкает, и обнимает огромными, отдельно от него шурующими руками-щупальцами. О мерзость!

Левым открывшимся глазом он видит натворённое вечером (утром не без содрогания озираешься на ночные подвиги) – огромную глиняную миску с кентавром, тянущимся любопытной, осторожной пиписькой за надменной шлюхой, слабые, нежные оттиски – солнце, песок, собака, отрубленная голова.

Голова напомнила ему голову давно умершего друга – тот пришёл с войны с дыркой после взрыва, тот всё норовил показать, а он, Паблито, всё норовил увернуться от демонстрации содержимого таинственной дырки. Хотя и любопытно было тоже, конечно, – заглянуть в булькающий кровавый кратер.

Любопытство и апельсинные волоконца взяли своё – он потянулся к пёрышку и стал им выцарапывать на картонке отражение брезгливого такса: ржавое железное пёрышко, такое же как было у него в детстве. Тогда, именно тогда, когда впервые он нацарапал профиль суровой тётки с дюжиной разнообразных (вот тебе ключ – в разнообразии схожих вещей), натекающих друг на друга, как геологические напластования, подбородков, с огромным прекрасным пористым носом, он ощутил тепло, покой, отступление тысячегласой тоски. Всё, что имел-умел, он отдал в дань тоске – толпу изумлённых девственниц, свору собак, зияющую вонючую рану под вонючей повязкой в голове поэта, тысячи нацарапанных сцен – он не мог не производить их, бедный графоман, всё, что не было им отражено, пожиралось серым утренним студнем небытия.

Такс, стоически отказавшийся от преследования громыхающего апельсина и драгоценного тапка, рассказывал ему о своих ночных тревогах, в прихожей становилось всё шумнее и страшнее, его свита грозила разорвать кишку коридора и вывалиться (или всё же ввалиться) в его утреннюю комнату, как требуха у Рабле: «Tu es grand! Мамоцка-папоцка!»

Он оскалился и зарычал (все мемуаристы описывают этот псиный смех) и ринулся навстречу битве в сопровождении своих миньонов. Коза Эсмеральда не поспевала за ними и жаловалась.

О тех, кто губит корабли, приманивая их ложными огнями

Описать лицо женщины ревущей, именно ревущей, в самолётной утробной мгле.

Опухшее лицо и опухшая мгла. Соседка, такая милая, рот в милых морщинах, подуставшая от надорваных и смятых воплей, исчезает, чтобы вернуться с коньяком. Протягивает пузырёк, и, рыдающая, гасит-растапливает горячим ледяной пузырь и – и – и – икает.

Ледяной пузырь, аквариум: он, смущённо улыбаясь, рассказал тебе историю подаренной ему ненужной, но золотой рыбки. Пленная прелестница всем была хороша, но слишком громко и обильно дышала.

Он ведь невероятно чувствительный: всё осязал обонял всё понимал всё видел слышал. Слышал, как по ночам рыбка дышит часто и глубоко, пытается жить, приподнимаясь к краешку, отделяющему воду от воздуха. Дыхание это ему было утомительно – и рыбка отправилась обратно к дарителю.

И вот что думала она, возвращаясь.

На жизненном пути нам встречаются люди, чинящие ущерб. Люди ущерба, люди-бури, после которых остаётся только оглядывать остатки своей жизни, машинально пошевеливая губами, подсчитывая убытки – дерево раздавило (только что починенную) крышу, мокрая мёртвая птица со скособоченной серой шейкой разлеглась на обеденном столе, вся усыпанная стеклянным крошевом.

При этом разрушают они себе не во благо, не находя горькой сладости в том, как картонные заграждения встречного сокрушаются. Природа их пользы-удовольствия косвенная, им невесело нарушать жизнь встречного: разрушенная жизнь post factum вызывает у них удивление, брезгливость, захребетный холодок.

Но вероятно, что-то в их заводе требует разрушения, отказать себе в этом они не вольны и с неловкой неотразимой улыбкой лесных царей выглядывают из тумана – навстречу зазевавшимся ночным ездокам.

Приближение таких людей можно предсказать – именно как приближение дурной, опасной непогоды, шторма.

Каждый раз незадолго до внеочередной встречи с тобой предтени/предтечи начинали своё суетливое мерцание, мелькание – вот кто-то подбросит совершенно и только твоё словцо, незнакомец в банке уронит твоим жестом шарф, а потом уже пошла лавина – падают на мокрый пол кошелёк и ключи: дальше – больше (вязкое набухание предгрозовой тьмы) – твоё имя начинает бликовать в досужих разговорах, и, как нарыв, всё это приближение, предчувствие нарастает, и новая встреча (в точности равная всем предыдущим) начинает свой острый отсчёт катастрофы.

Потом нежные верные прозрачные терпеливые ангелы спускаются нисходят приезжают и находят в виде раскромсанного соломенного чучельца разбросанного повсюду

Эхехе: ангел заправляет прядку за ухо.

Они поднимают несут тебя ставят на ноги заставляют танцевать заставляют быть.

Ты на сей раз отряхаешь морок небытия в музэуме (где ты только не приходила в себя – на стадионе, на вокзале, на бастионах Петропавловской крепости, в Берлинском зоопарке – в вольере для ночных животных…)

В музее на тебя дышит мокрым валом валит тёрнер.

Прозрачный, полный моря, воздуха, через который, как тряпочки и картоночки балетных декораций, тебе светят его цвета: золото-охра-серый-серый-чёрный.

Битва золотого и серого, и всё это как лава, главное – ничего не понятно, ничто не застыло, не определено, всё меняется и движется.

The Wreckers.

Погубители (разрушители, нарушители, кораблекрушители, разграбители). Берег Нортумберленда, вдали виднеется пароход, то ли 1833-й, то ли 1834 год.

В каталоге полотно указано в связи со следующими мотивами:

камни / ветер / опасность / мужчины / банды / корабли / пароход / замок / волны / кораблекрушение.

Вот именно что – камни-ветер-опасность, и внизу в правом углу муравьиный коллектив – крушители, они же люди, приваживающие все эти пароходы в надежде, что из их последнего рёва на берег выплеснутся полезные хорошие вещи.

Всё у него всегда смазано, не разобрать, что и где, как-будто он живописал – в слезах. Или как будто смотрящий на всё это – всегда и каждый – должен смотреть сквозь слёзы. Живы! живы ещё легенды о береговых крушителях, завлекавших терпящие бедствие корабли ложными огнями – на мели и камни, на погибель, на добычу, на ветер, на опасность.

Отставной офицер американского флота Джон Виль жизнь положил, чтобы дознаться об истинности этих легенд – в своём трактате он утверждает, что ложными являются не только огни, но даже и рассказы о них.

Допрошенный им один такой крушитель, собиратель морской добычки с Багамских островов, на вопрос: оставляете ли вы огни гореть ночью? – ответил смеясь: нет ну что вы на ночь всегда гасим for a better chance темнота – лучшая приманка.

Однако существует и легенда, что городишко of Nags Head, North Carolina, получил своё имя именно благодаря крушителям с их лжеогнями. Крушители-де вешали свои масляные фонари на шеи быков (а иногда бывало – кляч) и медленно прогуливали их в тумане, вдоль кромки прилива, по мокрому песку, тем сбивая с панталыку капитанов, боцманов, лоцманов и юнг, которые в конфузе бросали свои суденышки на мель, прямо на радость алчным потрошителям.

P. S.

На жизненном пути чинить ущерб-c приходилось и нам самим-с.

Мокрые огромные шеи волов, мокрые огромные тела кораблей, коричневые лиловые разводы тумана, крики, стоны, проклятья, заверенья – в чём?

Ты всё ходишь у моря, всё ждёшь, что судьба-погода подбросит тебе тебя самого: влажного, свежего, новенького и сильненького. А она всё тебе суёт – чужое.

Ты напряжённо копаешься в останках, в рухляди, в ветоши и роскоши разрушенной тобой чужой жизни – нет, нам чужого не надо, спасибо.

Сквозь стыдные злые слёзы ты рассматриваешь усатенькое милое лицо соседки, а потом все десять часов полёта спишь на её чужом плече, сопя и вздрагивая.

Горький в Лоуэлле

Кате Капович


В город я приехала поздно вечером, в снегопад, и завалилась на гостиничное ложе смотреть в телевизор. В нём парочка полицейских (он – квадратноголовый коротко стриженный немногословный белый вдовец, она – бешеная латина, стреляющая с двух рук), аналитическими способностями не уступающих арсену люпену и его D., ловили насильников-маньяков в разнеженных снежных улицах Нижнего Манхэттена. На каждое головокружительное по запутанности и злодейству преступление у приятелей уходило ровно двадцать минут. Как бы чудовищно дела ни обстояли на, скажем, шестой минуте, – через четверть часа торжествовали остроумие и справедливость – мне всё это пришлось по душе и я запоем высмотрела пять серий.

Наутро снег всё ещё шёл, и я отправилась сквозь него по набережной пустого канала к зданию Аудиториума. Туда же семенили мужчины в дешёвых торжественных костюмах и ослепительные женщины-птицы. Ещё бы, ведь в инструкции было написано, что прибыть на церемонию надлежит в подобающем случаю наряде – в воскресном в чистом в праздничном. Передо мной по льду, залитому, как бурой менструальной кровью, соевым соусом для оттаивания, цокала старая пуэрториканская красавица в изумрудном платье с блёстками; она надолго замерла перед сугробом, не решаясь погрузить в него шпильку. О, вонзай же, мой ангел! – я маялась за её спиной, рассчитывая вступить в свежий провалец в ледяной корке. По восшествии в Аудиториум нас разобрали и разъединили, как чечевичные зёрна, – родственников высыпали на балкон фотографировать, а новообращаемых распределяли по секциям, где они тут же принимались фотографировать родственников, фотографирующих их с балкона.

На сцену вышел церемониймейстер и сказал, лучась, что судья запаздывает и чтобы мы не волновались. А мы и не волновались. Я почитывала классический труд Е. Г. Эткинда «Перевод и поэзия», где, забравшись в архив Лозинского, Эткинд обнаружил «тщательно переписанные и снабжённые в ряде случаев комментариями высказывания Маркса и Энгельса о Данте и его поэме». Я представляла себе томного тучного гения Лозинского, выписывающего эти цитаты на специальные карточки и с мазохистским умилением засовывающего их в особую папку, и тощего нервного гения Эткинда с садистским умилением эту папку обнаружившего и описавшего.

Тем забавляясь, я потаскивала из сумки шоколад, а мой, столь же не волнующийся, сосед-китаец сидел, вообще не двигаясь, – даже когда я роняла на него то книгу, то пальто, то шоколадные дребезги. Ожидание длилось часа три, несколько раз на просторную сцену выбегали солдатики и принимались бить чечётку: делали они это неловко, сбиваясь, но в моменты наибольшего ритмического напряжения не забывали выкрикивать: «Поздравляем вас, о новые граждане!» Зал ожидания неизменно взрывался благодарной овацией. В конце концов на сцену вышел лохматый добродушный судья, велел нам встать и принести присягу.

– Я, такая-то, абсолютно и совершенно отказываюсь и отрекаюсь от всякого прежнего принца и суверена, – проартикулировала я (такая-то) деревянными губами.

Поскольку покамест по причине блаженного дипломатического двурушничества мой прежний паспорт и право наведываться в иную страну никто у меня не отбирал, формула об отчуждаемом мною принце-суверене была облачной грядой, чем-то вроде каналов города Лоуэлла, утративших век назад свое прямое предназначение, – формула была пуста и просторна, но то ли я к ней привязалась, то ли она ко мне, не могла перестать повторять эти разительные слова:

abjure abjure

Судья предложил поздравить с превращением близсидящих мы с чучелком развернулись друг к другу – как волки с негнущимися шеями сразу всем туловом – и посмотрели друг на друга, так как мой китаец и не думал ни улыбаться, ни молвить слово, то и мне это показалось излишним, мы сурово кивнули друг другу, ну что, мол, друг друга таким образом отразили и на том разошлись.

Засунув в карман бумажный на занозистой палочке американский флажок, вручённый мне сумрачным школьником, и аттестат о натурализации, я отправилась пить кофе. Вероятно, это идея пришла в голову не мне одной, так как официантка спросила меня участливо:

– Натурализовались? И что, что-нибудь изменилось?

Я жалко улыбнулась в попытке изловчиться и изречь что-нибудь возвышенное, но она, не ожидая ответа, продолжила:

– Вот я тут замуж впервые вышла и всё себя спрашиваю: что, ну что изменилось? Ей было лет шестьдесят, у неё был именно такой, вроде тыквенного хвостика, седенький пучок, к которым был столь неравнодушен писатель Достоевский.

До поезда оставалось два часа, и их следовало убить. Чаще всего я использую для этого проверенный безжалостный метод – отправляюсь в местный музей изящных искусств. Опыт подсказывает, что таковой найдётся везде, в каждом городишке есть морг, банк и музей, в каждом музее меня поджидает замусоленная открытка, бледный (или, напротив, совсем тёмный) слепок сокровища.

Не может же Лоуэлл быть исключением!

Мимо каналов с полной талого снега коричневой водой, мимо кирпичных корпусов с заколоченными окнами, мимо трамвайных путей я отправилась на поиски своего музея. Путь мой, каким бы недоброкачественным сентиментализирующим упрощением ни казалось это мнемоничексое движение, был неотличим от бредения/бреда, скажем, вдоль Обводного канала, скажем, в сторону фабрики «Красный треугольник», скажем, в конце зимы – то есть в мае. Когда мне довелось проходить мимо этой фабрики в последний раз, я поддалась влечению сердца и зашла в магазин-салон, где продавались, что же ещё, резиновые сапоги и галоши (рифмуется с крокодильими детьми), но были они с репродукциями картин мастеров. С галоши на вас по(д)сматривала блядовитая косенькая незнакомка Крамского, по(д)мигивали безглазые пейзаны Кандинского, крутились жуткие мельницы Ван Гога… Сопротивляться соблазну было выше сил человеческих, и я уже почти решилась на приобретение пейзажных галош с удвоенным ржавым прудиком капризника и проказника Левитана, как вопль и клёкот фурии «не меряй! запачкаешь! покупай как знаешь!» заставил меня отшатнуться и бежать прочь обратно к ледяному каналу.

После нескольких сеансов диалектической топографии с сонными аборигенами Лоуэлла мне удалось вычислить ту единственную старуху с таксой в шапке с помпоном, которым была ведома тайна музея – бледно-голубого деревянного дома напротив парковки. Обойдя его раза четыре, я различила живую входную дверь, и рванув её, ошеломила школьницу, сидящую на полу в наушниках. Она получила свой доллар, и я ринулась навстречу постоянной экспозиции.

Каковая состояла из нескольких изображений Лоуэлла во время его могучей юности и индустриальной мощи (в 1850 году в нём стучало более ткацких станков, чем во всей остальной поднебесной Америке), пары лунных и мутных пейзажей кисти знаменитости местного производства (бедняга так стеснялся своей связи с тучнеющим, стучащим станками Лоуэллом, что в метриках про место рождения врал, что родился в Санкт Петербурге (Россия). Школьница покорно предложила мне проследовать на второй этаж – к продолжению нашей коллекции.

На втором этаже было не топлено и очень солнечно.

Временная экспозиция. По стенам пылали и плыли и тлели картины и фотография художника в молодости. Впрочем, ничего, кроме молодости, самоубийце прижить не удалось.

В посмертной записке – даже здесь подыгрывавший своей персоне экзотического косноязычного страдальца – Арчил Горький написал:

«Прощайте, любленные мои».

Звали его, конечно, не Арчил и уж точно – не Горький.

Звали его оказывается.

Звали его, как я узнала только в тот день, как тебя, – второй раз в жизни я встретила человека с этим именем.

Только написано оно здесь было, естественно, латиницей и транскрипция с армянского произвела несколько иные очертания – с г на конце, – но, поскольку я проносила это имя внутри полжизни, как ветеран – вонючий склизкий осколок в кишках, я рассмеялась, встретив его, это имя, опять вне себя.

Да и не только в имени, видать, было дело: с фотографии на меня смотрело незабываемое длинное лицо, я бы даже сказала долгое. При первой встрече я смотрела на тебя так, что ты занервничал и попросил моё зеркальце, а твой тесть на поминках всё плакал и восклицал: «У него такое лицо было – ну не жилец, блядь!»

Я ещё немного подумала и поняла, что сегодня твой день рождения: вот и спразднуем.

(Когда ты погиб, меня, дабы руки на себя не наложила, отправили под надзор суровых и скорбных тётушек на берег сибирской реки, мне было девятнадцать лет, сил во мне было на десять жизней и столько же ярости на тебя за то, что все эти десять жизней придётся прожить впустую. Я всё время ходила к чёрной августовской реке выкрикивать из себя твоё имя.)

Решение Арчила Горького стать Горьким представляется мне триумфально-провальной стратегией при игре в прятки, которыми является любое переселение, любой побег, – кто не спрятался, я не виноват, кто не спрятался, тот не виноват, кто не спрятался, никто не виноват. Это ж надо – взять себе в качестве псевдонима псевдоним, многозначительное имя нарицательное для носки в мире, где оно ничего не значит, – горррки – пророкотала школьница, на мгновение вылезшая из наушников, как черепаха или улитка. В этом крике не возникло ни мышьячного привкуса, ни марксистской эмпатии, ни непристойного приказа ошалевшим брачующимся. Как и его эпоним, Арчил был сентиментальным инфантильным человеком, всю жизнь прохныкавшим о своей матери, погибшей от голода во время турецких игрищ, – старшую сестру растерзали у впечатлительного мальчика прямо на глазах. Всё это, как знать, отложило свой отпечаток: кроме повторяющегося десятки раз портрета с матерью, морщинистой Ниобой, его остальные шедевры представляют собой нефигуративные подтёки, похожие на фрагменты женских тушек, смазанных то ли желанием, то ли пресыщением (натурщицы, художницы, журналистки, актрисы, искусствоведки оставляли на его полотнах кто башмачок, кто лапку, кто грудку – лица были ему пресноваты).

Смерть его, как часто бывает, наступила от усталости.

Всё шло совсем неплохо: выставки в МоМа, дружба с Бретоном, рождение темноголовых, похожих на жуков, дочерей, которых он регулярно переименовывал.

Все его журили (его жёны, его патронессы, их мужья), но терпели, терпел и он.

Но в одну прохладную весну что-то не задалось. Сначала был поставлен диагноз рака простаты (из-под сцены вырываются клочья назидательного адского пламени и такты Don Giovanni), потом диагноз был отменён, и напившийся на радостях везунчик попадает в автокатастрофу, растерзавшую ему правую руку и шейные позвонки. На шею водрузили гипсовую скобку, руке предсказали бездействие.

Разодрав доспехи, здоровой левой рукой Арчил Горький соорудил уже иную скобку и тем закрыл период.

Тут уж и мне надо было спешить на поезд. Будем прощаться. Я посмотрела долго-долго (как в кино) на голову быка, которую также можно было интерпретировать как трамвай. Обратный, отражённый путь только уверил меня в ощущении приторности заброшенных фабричных корпусов, каналов, церкви. Во сне ты понимаешь, что уже видел этот сон и что понимание это тебе снится также.

Сладко знать: ты ничего не знаешь, ты ничего не знаешь о будущем, но теперь ты знаешь о будущем хоть что-то – в этот город ты не вернёшься никогда.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации