Текст книги "Прощай, грусть"
Автор книги: Полина Осетинская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Полина окончила второй класс ЦМШ. Недавно в Риге она дала в Доме офицеров концерт, выручка от которого пошла в Фонд мира. У входа спрашивали лишний билетик. После конца программы публика хлопала в такт, скандировала «Браво»! Полине пришлось сыграть 8 бисов.
– Ты довольна тем, как сыграла этот концерт?
– Не всем. Мне самой понравилась Лунная соната, Рондо-каприччиозо Мендельсона, 3-й и 23-й этюды Шопена. Остальное могла бы сыграть лучше. Нет, еще Шумана «Порыв» сыграла неплохо: не так, как в Москве, в Малом зале Консерватории, где я взяла слишком быстрый темп и промазала пять диезов – ну, не попала на пять черненьких клавиш, а попала на пять беленьких. Ну, и разыгралась там плохо – узнала, что буду играть в Малом зале, за полчаса!
– Я был на этом концерте и, поскольку я не музыкант, этих ошибок не заметил, но мне очень понравилось. Это был действительно Порыв.
– Нет, мне кажется, его нужно играть медленней, чтобы было напряжение, ожидание, рождение этого порыва. Шумана нельзя играть слишком быстро, а Шопена – слишком уверенно, слишком гладко, – так папа говорит.
– А ты что любишь больше всего играть?
– Я… ой, так много! Особенно то, что учу сейчас: Патетическую сонату Бетховена, Концерт Шумана, 23-й Моцарта, 14-ю рапсодию, «Хоровод гномов» Листа. А больше всего, наверное, – Концерт Баха ре-минор, 23-й этюд Шопена, и прелюдии Дебюсси, и, конечно, мазурки Шопена! И, конечно, этюды Скрябина! Нет, прелюдии больше! И…
Полина Осетинская дала больше 60 концертов, играла с оркестром, выступала по телевидению, радио. Выиграла третье место среди взрослых пианистов на конкурсе на лучшее исполнение произведений немецких композиторов в рамках выставки ФРГ в городе Одесса. Впереди у нее трудная, но счастливая жизнь. Пожелаем ей успеха, безоблачного неба над головой! «Я хочу играть, чтобы на земле был мир, чтобы всем было радостно и празднично жить, – серьезно говорит Полина. – А сейчас надо бежать. Роберт Шуман сказал, шутя: занятия музыкой смертельно опасны для здоровья. Надо много гулять!»
Какое дивное свидетельство эпохи угрозы ядерной войны! Сейчас и не дождешься, чтобы кто-нибудь пожелал безоблачного неба над головой, а когда-то все помнили о Хиросиме. До чего полезная вещь архив, даже запамятовала, что играла на конкурсе немецких композиторов в Одессе, хотя чего уж тут, не такое большое событие. Воспоминаний же об этом городе уйма.
Во-первых, улица Розы Люксембург – там жили папины друзья, у которых мы часто останавливались. Типичный одесский дворик, живущий разомкнутой двухэтажной жизнью с деревянными перилами, повсюду на веревках сушатся трусы и простыни. Белье сторожат кумушки, отслеживая, кто сегодня поутру вышел от этой стервы Ляльки и с кем этот-таки бездельник Витька опять пьет пиво. Воздух сочится запахами: где-то готовят «синенькие», одесское прозвание баклажанов, где-то яичницу с помидорами, луком и зеленью, кто-то жарит доставленную с Привоза кефаль. Шныряют коты, переругиваются мамаши, резвится малышня.
Я часто остаюсь одна в огромной комнате с высокими потолками (папа уходит выпивать) и слушаю кассеты в ассортименте: Третий концерт Рахманинова в исполнении Горовица, не сдерживая удушающего восторга, и полную подборку Владимира Высоцкого, собственность хозяев. Некоторые песни Высоцкого точно иллюстрируют быт и характеры обитателей слободки.
Во-вторых, Потемкинская лестница, на которой по установленному ритуалу, раз в год, третьего августа (день был выбран произвольно), мне позволялось есть мороженое. По ней же мы спускались к пароходам «Казахстан» и «Лев Толстой», когда отправлялись в круизы.
Или Дом актера, талисманом которого была служившая там изумительная Валентина Сергеевна. Для меня она была наместником института бабушек в Одессе – поговорить по душам, и чайку с конфеткой попить, и пожалеть она умела: что ж, мол, горемычная, все играешь? И не обедала, поди? На вот, съешь булочку.
Или Дом медика, где я и занималась целыми днями и не раз играла сольные концерты. Как-то там должен был состояться вечерний концерт певца справедливости Александра Розенбаума. До этого он выступал, кажется, на стадионе, а в Доме медика планировалось полузакрытое выступление, вызывавшее небывалый ажиотаж, будто он собирался петь нечто запрещенно-диссидентское, и все этого с придыханием ожидали. Время 23.00, а Розенбаума все нет. Зал забит людьми, жарко, потно, шумно. И тут отец выпихивает меня на сцену: иди, играй! То есть, натурально, «а мною заполняют перерыв». Я вышла – и минут сорок до приезда Розенбаума шпарила что-то, конечно, не столь хитовое, как «Вальс-бостон», но публика хлопала.
Тоже своего рода закалка – проверять силы на любой аудитории. Через десять лет я вспомнила об этом случае, когда в Японии пришлось играть один из концертов в мужском училище. Мальчики, впервые увидев живую европейку, да еще с разрезом на платье, весь концерт шикали, причмокивали, кивали головами, издавали возгласы и вообще были страшно оживлены. Нам с Бахом, Моцартом и Шопеном пришлось несладко.
Спустя пару месяцев после работы на разогреве у Розенбаума в ресторане московского Дома кино мы оказались за одним столиком с кинорежиссером Станиславом Говорухиным, и он заметил: да, тот вечер не прошел зря!
К слову, Говорухин тогда снимал фильм «Десять негритят» по Агате Кристи на Одесской киностудии. Отец периодически находился на ней же, оправдывая регулярный доход сценариста. Пока он ходил по студии, я была предоставлена самой себе. Развлекала себя довольно однообразно: пользуясь тем, что отец приятельствовал с дочерью директора киностудии Георгия Юнгвальд-Хилькевича – Натальей, я забиралась в большое кожаное кресло начальника (сам он стабильно отсутствовал на съемочной площадке) и принимала важный вид. Однажды забегает Говорухин в поисках Хилькевича, видит меня и кладет передо мной на стол сценарий «Десяти негритят». Это здорово скрасило мне полтора часа. Будучи дочерью сценариста и регулярно изучая «Киноальманах», сценарии я читала быстро, жадно, с удовольствием, делая ставки на развитие сюжета. Вернувшись в поисках неуловимого Юнгвальда, Станислав Сергеевич строго спросил: «Прочитала?» Я киваю. – «Замечания есть?» Я так же важно говорю: там-то и там-то у вас нестыковочки вышли. Говорухин стоически стерпел мою редактуру.
Рядом со студией располагалась гостиница для киношников, где мы тоже довольно часто живали, а за ней стадион, на котором в тридцатиградусную жару я отрабатывала стайерские дистанции и спринтерские стометровки. На стометровках я набирала двенадцать с половиной секунд. Вообще, спорт был для меня самым обманным видом деятельности, наглядным пособием по несправедливости. Начиналось все так: отец говорил – пробежишь пять километров – и домой. После того, как я честно выполняла задание: а теперь пятнадцать стометровок, и можешь идти. Дальше – больше. «Сделаешь шестьдесят приседаний, и все». После шестидесяти приседаний надо было сделать восемьдесят. После восьмидесяти – сто. А потом подняться на десятый этаж пешком. От обиды внутренности плавились и извергались лавой задушенных слез. Как выражается героиня фильма Киры Муратовой «Настройщик», «меня не столько огорчает то, что люди не говорят правды, сколько невозможность отличить ее от лжи». Не тот это город, и полночь не та: ему определенно надо было родиться в Спарте и штамповать героев.
Или гениев, как он всегда мечтал, – ведь «человечество спасут активные, действующие гении, и их должно быть много». Через несколько лет занятий по системе «дубль-стресс» все станут гениями и начнут спасать человечество. О стрессе: реакция вырабатывалась следующим образом: я вставала к теннисной стенке, отец подавал со скоростью 70–80 км в час с расстояния двадцати метров. Он довольно хорошо играл в теннис, и удар у него был поставлен. Мяч направлялся мне в лицо или в грудь. И если я не успевала увернуться – the pleasure was all mine. То есть в этом контексте вопрос «паду ли я, стрелой пронзенный», был отнюдь не риторическим.
Между тем и с Мндоянцем пришлось расстаться.
Я перешла в третий класс, поступив в безмолвное ведение преподавателя Бориса Смирнова. По-моему, встречались мы исключительно в коридоре, интеллигентно беседуя о погоде и природе. Директор ЦМШ Бельченко разводил руками. В классе сольфеджио меня третировала педагогиня, упорно ставя «четверки» за диктанты, хотя я писала их быстрее всех. Она утверждала, что я нечисто интонирую, когда пою. Это оскорбляло мой разум, и без того изъеденный одноклассником, дразнившим меня «Пятым концертом Бетховена». Эту кличку я заработала после того, как в конце сентября в программе одного вечера исполнила Концерт Шумана и Пятый концерт Бетховена, произведения уж точно не для девятилетней девочки, с оркестром Одесской филармонии под управлением Георгия Гоциридзе.
После сумасшедшего успеха и восторгов публики, забившей зал до отказа, мы отправились отмечать сей триумф. Приняв на грудь грамм по триста, отец с Гоциридзе чуть не подрались: маэстро утверждал, что я сыграла адаптированную версию, не имеющую того коэффициента сложности, за который это исполнение можно было бы занести в книгу Гиннеса. Отец бил себя в грудь и кричал: «Старик, ты не понял! Я гений! Я это сделал! И сыграла она все нормально! Ну-ка, быстро к роялю, повтори ему побочную с терциями в финале! Ты когда-нибудь такое видал?» Гоциридзе не отрицал, что «за всю свою жизнь не слышал ничего подобного», но стоял на своем, утверждая, что в Концерте Шумана недосчитался как минимум одной пятой нотных знаков. Расстались смутно.
Вскоре мы отправились в Минск с официальной делегацией ЦМШ. Насколько помню, мне следовало сыграть там одну часть концерта Моцарта. Или Гайдна? Отец же договорился с дирижером, что вместо одной части я сыграю весь концерт. То есть нарушу официальный устав. Так и поступили. По возвращении в Москву разгорелся большой скандал. Не дожидаясь неминуемого отчисления, он подал заявление о моем уходе по собственному желанию. Все вздохнули с облегчением: ему больше никто не мешал претворять в жизнь грандиозные планы, благородное лицо ЦМШ избавилось от фурункула.
Однако во избежание комментариев общественного мнения следовало пристроить меня хоть куда-то. Далеко ходить не стали: музыкальным прикрытием стала школа недалеко от нашего дома на Колхозной. Директора-армянина звали Герберт Караян, без приставки «фон». В знак дружбы и любви он выдал нам ключи от школы и актового зала, в который мы ходили заниматься и снимать документальные фильмы по ночам. Кажется, с его сыном я играла Крейцеро-ву сонату. Плюс иногда посещала уроки сольфеджио.
Общеобразовательная школа подобралась в противоположной от дома стороне. Поначалу я ее даже посещала. Не подкопаешься. Мы только выходили на открытую тропу войны с официальной педагогикой, пока еще соблюдая постыдные условности.
Разъезды становились все более продолжительными. Филармонические залы осторожничали, страсть к сенсации перевешивала не у всех, кроме того, я еще не была тарифицирована Министерством культуры как культурный работник, что осложняло бумажную часть, посему значительная часть концертов проходила в музыкальных школах и училищах.
В среднем зал вмещал пятьсот человек, с каждого брали по рублю. Иногда я давала три – четыре концерта в день, переезжая из одной школы в другую. Настоящий чес! Итого набегало в иной день от пятисот до двух тысяч рублей, что в середине восьмидесятых были огромные деньги (средняя месячная зарплата составляла 150 рублей). Естественно, я этих денег не видела, хотя иногда отец, желая воспитать во мне доброту и отзывчивость, выдавал на руки рублей сорок, чтобы я перевела их на счет какого-нибудь детского дома или отдала бабушкам на лекарства. Немного снижало эффект то, что эти благодеяния широко освещались прессой, хотя бабушки действительно получали необходимые лекарства, а я периодически играла концерты в детских домах, и деньги на их счета исправно переводила. Но мне отчего-то казалось, что не стоит об этом трубить на каждом шагу.
Отчетливо помню, что многие концерты в школах я играла в красном спортивном костюме с дыркой на попе – зашить было некогда и некому. Отец вообще не придавал значения тому, в чем я выхожу на сцену – кроссовки и свитер были в порядке вещей. Вплоть до того момента, когда друзья из Америки стали поставлять мне розовые заграничные платья с рюшами и бантами в целлулоидной эстетике Бар-би, с которой резко контрастировала хипповая лента цветов французского флага на голове: имиджмейкер Олег Осетинский утверждал, что в ленте сила. С ней узнают, а без нее – нет.
На гастролях в Ленинграде я познакомилась с несколькими людьми, ставшими впоследствии моими близкими друзьями. Например, с Кирой Мержевской.
Кира, ученица знаменитого профессора Леонида Николаева, выучившего великих Владимира Софроницкого и Марию Юдину, преподавала фортепиано в школе и работала концертмейстером в Оперной студии консерватории.
Перед моим концертом в Глазуновском зале Ленинградской консерватории ей позвонил дирижер Юрий Алиев, с которым мы этот концерт репетировали, и сказал: «Кирка, хочешь потерять покой? Приходи на концерт этой девочки». Кира пришла с мужем Владимиром. Послушала. Отделение с оркестром я вроде сыграла прилично, но в сольной части у многих волосы встали дыбом. И у нее в том числе. Она зашла за кулисы, мы сцепились глазами – и как-то в секунду стали близкими людьми. У нее было три сына, меня же она сразу приняла и полюбила как дочку и впредь не оставляла меня своими заботами. Но не будем забегать вперед.
Чуть раньше мы познакомились с Татьяной Костомаровой, филологом-славистом, истинно петербургской дамой. Она жила в старинной квартире в доходном доме на Дегтярной, у нее был взрослый сын, муж в Америке, куда она вскоре тоже должна была уехать. Татьяна необыкновенно полюбила нас обоих.
В ее отношении к отцу была тоска зрелой женщины по духовной близости и, вероятно, последнее сильное чувство, ко мне – уважение и дружеское участие. Она была романтиком: однажды отправилась встречать новогоднюю ночь на Марсово поле в полном одиночестве, повстречала там такого же романтичного молодого человека, и всю ночь они гуляли по городу, читая вслух любимые стихи. Она была из породы женщин-подруг, женщин-соратниц, из тех, с кем очень уютно существовать непризнанным гениям, и потому включилась в нашу борьбу с миром очень действенно. Во-первых, зашила штаны. Во-вторых, в Ленинграде мы теперь останавливались у нее, для занятий был куплен рояль, по заданию отца она жарила мне бесконечные полусырые антрекоты и готовила присланное мужем американское желе, которое мне ужасно нравилось. Все препоны, чинимые нам, она переживала как свои: утешала меня, когда в день концерта, утром, мне запретили выступить в Большом зале Петербургской филармонии, прислав на замену какого-то мальчика, кажется, из ЦМШ. Я не плакала. Встала на колени на хорах, прижалась щекой к балюстраде и беззвучно сыграла вместе с мальчиком весь концерт. Татьяне было больнее, чем мне: я восприняла это как закономерность, она – как несправедливость.
Отец с Татьяной тем не менее часто оставляли меня на Кирино попечение, торопясь на богемные сходки или уезжая куда-нибудь на пару дней. Чем дальше, тем больше. О, нам с Кирой и ее младшим сыном Вовкой было весело – вместо предписанной муштры мы катались на санках и валялись в снегу до полного счастья! Однажды, вернувшись, как обычно, вдрабадан пьяным, отец отправил Татьяну и Киру проветриться. Во время прогулки Татьяна дипломатично озвучила Кире его предложение: втайне заниматься со мной, быть моим настоящим педагогом, он же выдавал бы это за свой продукт. Поскольку претензии со стороны профессионалов росли, с этим надо было что-то делать. Но Кира отказалась – ей это было противно.
Потом Татьяна уехала – и в Америке продолжала рассылать отцовские сценарии, добиваться, чтобы о нас сняли фильм, показывала на лекциях в своем университете видеозаписи моих концертов. Присылала мне посылки с вещами. Когда я ушла от отца, она, хоть и была на его стороне, впрямую меня не осуждала. Ей я обязана несколькими нравственными уроками, которых мне так не хватало. Десять лет назад мне сообщили, что она умерла от рака.
В один их этих приездов нас представили звезде Ленинградского телевидения, автору музыкальных программ, режиссеру и педагогу Консерватории Ирине Таймановой, одной из самых красивых женщин Ленинграда, и ее мужу – композитору Владиславу Успенскому. Ирина решила снять обо мне передачу, мы стали общаться. Их блестящая светская семья тоже приняла меня как родную. Как-то, в начале нашего знакомства, мы шли мимо собора Спа-са-на-Крови, отец с кем-то впереди, мы с Ириной сзади. Дело было зимой, у меня в руках – бутылка ледяной пепси-колы, которую, видимо, из имиджевых соображений надо было публично потреблять. Отец оглядывался и покрикивал: пей, пей! Ненавидя пепси-колу всей душой вообще, а на морозе в частности, я потихоньку отливала из бутылки в снег и шепотом спрашивала Ирину: «Как Вы думаете, папа не заметит, что я не выпила, а вылила?» Из ее изумленных глаз прямо-таки чуть не брызнули слезы.
Я влюбилась в нее, как только может влюбиться в прекрасную добрую женщину девочка девяти лет, живущая в отдалении от матери, или как Кити Щер-бацкая в «Анне Карениной» – в m-lle Вареньку. Анна Каренина связала нас несколькими прове(и)дения-ми темы – впоследствии Владислав Александрович написал драматический мюзикл по роману Толстого, вальс из которого, основанный на музыкальной теме Кити, мы часто играем с Алексеем Гориболем. Еще Успенский сочинил концерт для двух фортепиано с оркестром «Дифирамб любви», посвященный нашему дуэту.
По возвращении в Москву я написала Ирине, что помимо отца у меня есть мама и мне очень хочется, чтобы Ирина Евгеньевна – Ирочка тоже ее полюбила. Вложив в конверт мамину фотографию, я опустила письмо в почтовый ящик. Момент, когда она вынула это письмо из ящика, Ирина полагает началом нашей прекрасной дружбы.
«Дружба – понятие круглосуточное» и требует от нас не меньше душевного труда, времени, самоотдачи, чем прочие разновидности духовной деятельности. Обычно тебе возвращается пропорционально вложенным усилиям. В моем случае – иногда непропорционально. Чем я заслужила такое доброе отношение многих своих друзей, такую искреннюю любовь, такую яростную защиту? Когда я пытаюсь дать этому объяснение, выходит полная чепуха – нельзя объяснить чудо. Оно даруется с избытком, как нам не по заслугам дарованы, к примеру, баховские «Страсти по Матфею». И все же ответственность лежит на любимых, а не на любящих.
По каким необъяснимым причинам люди привязываются друг к другу? Почему мы в ответе за тех, кого приручили? Отчего мы так болезненно воспринимаем нелюбовь одних и, наоборот, привязанность других? Казалось бы, любое доброе чувство, обращенное к нам, следует ценить. Но почему иные проявления любви мы предпочитаем не замечать, тяготимся ими, стремясь овладеть любовью тех, для кого ровным счетом ничего не значим? Я и сейчас не знаю разгадки этих вопросов, а в детстве их безответность мучила тем острее, что к ним прибавлялись трудности самоидентификации: что же такое ощущать свое «я»? Не могут же другие чувствовать такое же «я»? И чувствуют ли другие свое «я» подобно мне? Вероятно, все мы кажемся себе уникальными. Иногда кажется: так просто схватить эти материи за хвост – но, увы, эта иллюзия моментально рассеивается. «Кто я, зачем я, неизвестно» – говорит Шарлотта в «Вишневом саду». А я?
Так и теперь: как только найденный ответ кажется единственно верным, он тут же рассыпается на мириады атомов. За каким двинуться? То же самое происходит и в работе над новой для тебя музыкой: есть множество путей, по которым можно пойти. Интуитивный, философский. Простодушный, чувственный или рациональный. Интеллектуальный. И тысячи других, если ты определился с художественным направлением и тем, что хочешь сказать. Когда выяснишь для себя: важнее, что ты говоришь, или важнее, как ты это делаешь? У Набокова, к примеру, важнее «как», а у Достоевского «что». С точки зрения мастерства, Набоков в гораздо большей степени писатель – если понимать писательство как ловкое складывание слов в предложения и жонглирование метафорами, – а Достоевский в меньшей. Что не мешает, продираясь сквозь его неудобный, цепляющийся как колючка слог, внимать гласу этого титанического духа.
Один мой знакомый пианист считает, что главное в нашем деле – звучности. Раз уж мы их извлекаем – их красота, сиюминутность, тонкость и точность должны быть целеполагающими. Я и не спорю, но убеждена, что звучности всего лишь средство. Ну да, и средство должно быть приятно на ощупь, и слух ласкать, и в гостиной смотреться. Но если слишком упирать на важность этого средства, неминуемо впадешь в чувственную прелесть. Вам доводилось отвечать на поставленный вопрос: форма или содержание? Бытие или сознание? Еврей для субботы или суббота для еврея? В музыке любой из кажущихся очевидным путей может завести в тупик. Как писал Гете, «мы только складываем поленья для костра и стараемся, чтобы они были сухими, а когда наступит урочный час, костер вспыхнет сам – к немалому нашему удивлению». Только паяльная лампа озарения, сплавляющего, синтезирующего все частицы, создает картину целого. А дальше начинаются частности, любая смена интонации придает различную смысловую окраску – музыкант вышивает гладью по четкой канве, тем не менее дозволяющей инвариантность. Потому одна и та же музыка одними руками играется по-разному, даже назавтра. В границах единой концепции может быть дюжина убедительнейших версий.
Среди музыкантов встречаются так называемые рапсоды, повинующиеся сиюминутному дуновению чувства. Но даже высеченный из мрамора разум, никаким дуновениям не подверженный, видит Логос и Хаос каждый раз в новом сечении. Оттенки частностей провоцируют эмоциональные колебания музыканта: если он в эту минуту несчастлив, самая светлая и радостная музыка прозвучит у него как надгробное рыдание или Dies Irae. И наоборот. Если, конечно, дух музыканта не возвысился над человеческими слабостями, не вознесся до над-личного, или сверх-личного, не достиг высшей объективации в субъективном. Много ли вы знаете таких в истории музыки двадцатого века? Я – немного.
Несколько утрированно, но не умею объяснить иначе – для этого придется идти учиться на умную, а я еще Искусство фуги не открывала.
Интеллектуалы, если вы тут, пропустите следующий абзац. Встретимся в буфете. Что отличает ремесло от искусства, в чем пресловутая химия, определяющая разность их восприятия? Спору нет, не владея ремеслом, двинуться выше невозможно. Все художники Ренессанса были в первую очередь выдающимися ремесленниками. Но ремесло не должно быть самоцелью, оно – инструмент выражения чего-то большего. У Микеланджело выражает, у Себастьяна дель Пьомбо выражает, а у Боттичелли не выражает, хоть ты тресни. Я бы вешала у картин Боттичелли табличку: «Внимание, гламур эпохи Возрождения», журнал «Vogue» пятнадцатого века.
Рассматривать голую схему или красоту формы, сознательно лишенную содержания, – актуальные сейчас направления в смежных областях искусства. Но в музыке я не считаю это интересным. Она не для того придумывалась. Вот архитектура, театр или кино и так себя уже дискредитировали. Можно возразить, что, мол, отсутствие содержания есть его присутствие, а форма так же ценна, как и ее наполнение, – но я не сильна в демагогии и сразу сдаюсь. Прикрываясь щитом Прокофьева: «Форма должна быть такой, чтобы содержание с размаху лезло в голову слушателю». То есть – что содержание, как минимум, должно быть.
Кроме интеллекта (это кому повезло), беспрестанной работы ума, музыкант оперирует на сердце – сердцем, культивируя в себе остроту восприятия. Прожить каждую ноту и интонацию, пропустить ее через себя, по венам, артериям, сухожилиям, где-то надрезая, делая кровопускание, вырывая кусок своего мяса. Прожив, преобразовать, кристаллизовать в форму, позволяющую слушателю принять эстафету духовной работы. Потому что слушать музыку, помимо удовольствия – еще и работа, для многих непривычных трудиться душой – тяжелая и кропотливая.
Наряду с аппетитом, рефлексия – формообразующая черта моего характера. И если в повседневной жизни это недостаток, способный сделать жизнь тех, кто рядом, невыносимой, в творчестве она – необходимый профессиональный инструмент, такой же, как скальпель для хирурга. Наверное, в чем-то я до сих пор остаюсь дилетантом. Ведь актер не обязан взаправду плакать и переживать на сцене, это прерогатива внимающего актеру зрителя – мне же не всегда удается сохранять должную отстраненность, наблюдательность, необходимую в достижении художественной цельности и остроты. Не ходите, дети, в Африку гулять. Там можно невзначай вляпаться в лужу крокодиловых слез.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?