Текст книги "Я догоню вас на небесах"
Автор книги: Радий Погодин
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Сумасшедшая, – сказал отец.
– Бешеная, – сказала бабушка. – Коля к тебе приедет в гости, и только попробуй его обидеть.
Коля приехал в костюме с галстуком.
– Чего не в пионерском? – спросил я.
– Еще только через год примут, – ответил он. Он пришел так легко и просто, как будто был у нас неделю назад. Он поцеловал маму в щеку. Она у стола сидела, и губы у нее задрожали. Я сомневался: выдержит, не заплачет? Она выдержала. Спросила:
– Это у вас в Петергофе такая мода, чтобы мальчики в костюмах ходили?
– Нет, – ответил Коля. – В Петергофе – в трусиках. Отец решил в город переезжать – жениться.
Мама губы поджала. Пошла на кухню разогревать еду. А Коля вытащил из карманов своего костюма шесть плиток шоколада и протянул мне.
– Я объелся уже, – сказал он. – К отцу отдыхающие дамы приходят в гости, а я должен этот шоколад есть. Сначала ел.
Изольда смотрела на меня из своей кассы, словно все обо мне знала – и про Наталью. Но ничего она не знала. И я не знал, что в свое время окажусь последним, кто видел Изольду живой…
Теперь город часто бомбили. Я часто ходил к Наталье. Больше мне, в сущности, ходить было не к кому – только к Марату Дянкину да еще к Музе.
Пошел к Марату. Его деловая мать мчалась навстречу мне с противогазной сумкой через плечо. В доме вещей прибавилось, даже картина в золотом багете – «Нагая у водопада».
У Марата вокруг глаз трехцветные синяки: фиолетовое, зеленое, желтое. Правда, еще не сильные, но уже заметные. Сидит, паяет какую-то штуку, похожую на каркас.
Спрашиваю: Что это?
Отвечает: Галактика.
Говорю: Дянкин, ты очень плох. Нельзя ли тебе куда-нибудь в Сибирь?
Говорит: Если случится тебе попасть на фронт, ты за меня врежь как следует.
Говорю: Не сомневайся.
Спрашивает: Ты правда не видишь, что это красиво? Галактика!
Вру: Я-то вижу. Но… Понимаешь – сейчас война…
Врет: Понимаю…
В общем: разговор у нас не получился. Я обнял его, прижал к груди, а он как из жердочек, и чувство у меня такое отчетливое, что я лично перед ним виноват. И мой шифоньер стоит в его комнате, как вампир, упырь, саркофаг. Как крест.
Когда я пришел к нему в свой последний большой обход, он лежал тут в комнате и глаза его еще были осмысленны, но он уже был там, где мы встретимся с ним и я сознаюсь ему, что его «Галактику» постиг все же – сначала умирающим, потом на протяжении многих лет жизни. Но тогда сердце мое было переполнено щемливым ожиданием военного чуда и сквозные объемы, и безмерная мерность, и большое в малом не могли коснуться моего сердца.
На фронте я поминал Дянкина часто. Я помню его всегда, он, гад, на пару с цветным телевизором подавляет меня. Паяя свою «Галактику», он, наверно, нашел мне место в таинственной ее геометрии, в вершинах ее сквозных пирамид, в спиралях ее полей.
Иногда я встречал девочек из своего класса. Они были одиноки и скованны. Еще раз я ходил в военкомат, чтобы взяли в ополчение или хотя бы копать рвы. Муза и ее мама были приветливы, но не бойцы – их рояль пел Шопена. Лишь Наталья была бодра, иронична, напевала что попало, в основном частушки, и ее девчонки были такие же. Я поделился с ними шифоньеровским сахаром.
Мы с Натальей раза три в «Музкомедию» бегали. И вот что чудесно: «Сильва, ты меня не любишь…» действовало на публику как призыв выжить и победить. Гораздо сильнее, чем «Три танкиста, три веселых друга». Эти бароны и графини как бы говорили в зал: «Держитесь, ребята. Бодрее. Впереди у вас много хорошего! – Ялта, Сочи, „Утомленное солнце…“». И томительно сладко становилось от волшебной возможности погибнуть, полюбив красавицу Сильву. И все были вместе, весь зал, и все чувствовали одно – и это чувство нельзя было объяснить только ностальгической грезой о прошлом. Это была духовность, в основе ее лежала святая вера в единого бога – в победу.
В раздевалке театра, хотя никто и не раздевался, возникала некая улыбчивая толчея. Застегнуть пальто у театрального зеркала было приятно, и отразиться в нем тоже. Некоторые женщины приходили в шляпках.
По темной улице скользили синие блики, чем-то напоминающие нынешнюю милицейскую мигалку. В ней есть и тревога, и сирена, и ощущение голода, и вкус крови во рту.
Впереди какой-то мужчина пел застольным баритоном: «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» Женщина тихо ему отвечала: «Помню ли я?..»
– Она помнит, – сказала Наталья. – У нее память, как амбарный замок. – И, не дав мне возмутиться, ткнула меня в бок локтем. – Я уверена, что и мне, и девчонкам моим счастье улыбнется. Не может не улыбнуться. Оно нам задолжало. Скольким оно, черт возьми, задолжало.
Муж у Натальи был недолго, водолаз-эпроновец. Поехал работать на Черное море, нашел себе с телом, да там и остался – «Был Никита, стал Микита – смикитил».
– На девочек присылает, и то… Я его и вспоминаю только, когда приходят алименты, – говорила Наталья. Работала она на «Электроаппарате» пропитчицей и училась в Электротехническом техникуме. – Прислал бы нам винограду…
Карточки отоварили кокосовым маслом, парфюмерным продуктом, похожим на хрупкий чешуйчатый быстро тающий стеарин. От него во рту сытости не оставалось, только нежный едва уловимый запах, только удивление и детская боль по ушедшим парусным кораблям. Натальины дочки клали по кусочку этого масла в рот и рты не закрывали, чтобы не ускорять таяние.
Родились они в октябре. Я был громогласно приглашен на день рождения.
Мне хотелось подарить им что-нибудь такое, что напоминало бы «хоть и печальный, но гордый дух блокады». Мои тогдашние слова. Но и сегодня, ныряя в иронических волнах, забитых обломками крушений, я не отказываюсь от них, и в словосочетании «гордый дистрофик» не усмотрел бы ничего смешного. В сущности, как быстро зазеленели листья на засохшем было, но могучем от природы дереве. Оно еще и зацветет.
Подарок следовало купить за хлеб, что было естественно.
Рядом с гаражом «Интуриста», где я тогда работал, был Сытный рынок, прикрытый от проспекта Максима Горького зданием бывшей биржи труда. Сюда когда-то моя мать ходила со мной и часами ждала, что ее заметят и примут в трудовой коллектив, а я сидел или спал на полу у батареи парового отопления на слое опилок, и такие же, как я, мальчики и девочки сидели или спали рядом со мной. Маму взяли на завод «Севкабель». Этот завод я считаю своим. Ах, «Севкабель», «Севкабель»! Уважаю два ленинградских завода особо: «Севкабель» и «Коминтерн».
Рынок кружился медленно и невесело, без выкриков, без смеха и неожиданных песенных всплесков. Продавались чернобурки и соболя, столовое серебро, фарфор, картины в багетах, бронза, мрамор, хрусталь и шелк, даже вышедшие к тому времени из моды фетровые боты. У меня возникло ощущение, что я попал не на рынок, а в комиссионку, у которой разбомбили стены и крышу. Оттесненные к забору кружением роскоши, стояли простые сатиновые старухи со своим всегдашним товаром: варежками, вязаными шапочками, шарфами. В их провалившихся глазах, в морщинистых ртах булькали воды презрения к суете сует и ко всему, что есть суета.
Продавали за хлеб, за крупу, за масло, за сахар. Так и говорили: «Нужен сахар», «Нужны жиры».
Покупали военные, чаще летчики, наверное из Москвы. Платили папиросами и шоколадом. И на хлеб покупали.
Я кружил и кружил на рынке и прокружил весь обед. Подсознательно я искал куклу. Большую куклу. Но их не было. Были разные статуэтки – фарфоровые, бронзовые, из слоновой кости. Но в конце концов я мог купить девочкам две красивые серебряные ложки, к серебряным ложкам я питал слабость.
Я начал копить хлеб. Буквально копить – давали уже по двести граммов на день. Я отрезал от своего пайка пластик и укладывал его в коробку из-под конфет, там разные фотокарточки и документы хранились.
Мне повезло, в пробитой снарядом «эмке», за спиной заднего сиденья, я нашел большую заплесневелую горбушку сыра. Плесень я счистил. Сунул горбушку за пазуху.
По дороге в столовую увидел Изольду. Она похудела. Стала выглядеть интеллигентнее. Совсем исчезла былая, сразу бросавшаяся в глаза расторопность ее тела. Появилась в ней лирическая бледность, грусть по былому и ласковая печаль. Я вытащил из-за пазухи сыр, разломил его пополам и Колиным жестом, я это невольно отметил, отдал ей большую половину. Она взяла. Я думаю, тоже не от меня, но от Коли. Мы шли с ней в столовую, грызли твердый вкусный сыр и молчали. Мне казалось, в Изольде было что-то Натальино – что-то все-таки было…
В тот день я положил в свою хлебную копилку сразу половину хлебного пайка.
За день до дня рождения девочек у меня накопилось столько сухарей, что выкупленный в булочной хлеб, завернутый в чистую салфетку, я уже смог рассматривать как валюту.
Терзания купца-простофили одинаковы во все века и у всех народов. Увидав у меня хлеб, меня окружили энергичные, желающие его быстро получить люди. Мне предлагали портсигары с монограммами, охотничьи ножи, пепельницы с порнографическими изображениями, красные венецианские бокалы. Я говорил:
– Девочкам. Подарок. Девочкам. Детям.
Мне отвечали с запахом махорки:
– Вырастут.
От нахальных купцов я ушел. Стал приглядываться к интеллигентам. Интеллигентные, заметив мой интерес к ним, тут же придавали своему лицу некое театральное выражение, трагическое, как будто у них у одних смертельная язва желудка; но чаще благостное, даже умильное, или отрешенное, будто свет их чистой души, сойдя с лица, омоет предмет продажи и возведет его в абсолют чистоты и насущной необходимости во веки веков.
Мне эти выражения лиц начали мешать. Мне захотелось отдать хлеб за так, чтобы люди не мучились.
Но тут меня взяла под руку какая-то старушенция. Глаза ее, единственные на всем рынке, были смешливые.
– Именно у меня есть то, что ты ищешь, – сказала она. – То есть предмет абсолютно бесполезный, но исполненный смысла. – Она вынула из противогазной сумки хрустальное яйцо, величиной с пивную кружку. Яйцо вспыхивало в ее сухих ладонях, и от малейшего колебания менялся цвет этих вспышек.
– Бери, – шепнула она.
– Спасибо, – шепнул я в ответ.
Владельцы чернобурок и соболей, воспринимавшие нас как зловредных мух, тут же опустили меня в табели о невежестве и паразитстве на уровень серой вши.
Я спрятал яйцо в свою противогазную сумку. Старушенция положила хлеб в свою. Тогда все ходили с противогазными сумками. А из противогазов после войны мальчишки делали рогатки.
Дома я долго любовался яйцом, жалея, что у меня не было такого в детстве. Из этого яйца могло вылупиться все, что угодно: дракон, шаропоезд, небывалый цветок, межзвездный корабль, Дева Грез, разящий луч…
Яйцо яйцом, но, может быть, кусок хлеба как подарок для девочек в блокаду был бы полезнее? Ну нет – такой вариант я отверг сразу как нетождественный и неторжественный. И все же хотя бы коробку конфет или торт. Я проглотил слюну, представив себе кусок торта такой высоты, что он в рот не лезет, а повернуть боком нельзя – кремовая роза обрушится на пол.
Я лежал на оттоманке, смотрел на печку, и вдруг в голове у меня вихрь пошел: там на печке должно что-то быть! Я не помнил что, но что-то я туда швырял. Я тут же полез на печку. Действительно, там было штук десять абрикосовых косточек из компота, три круглых карамельки в желтых фантиках и хлебные корки, превратившиеся в сухари.
Хрустальное яйцо сверкало, как летняя речка.
Абрикосовые косточки я разбил утюгом и съел. Хлебные корки оставил на завтра. Карамельки положил рядом с яйцом – получилось красиво. Очень красиво.
– Милая студентка Мария, активистка, вы что-то замолчали. Мы вам наскучили, вы больше не хотите нас учить?
– Просто смешно, как вас разбирает, как надобно вам нравиться. Обвесьтесь вашими медалями и двигайтесь. Театр теней существует, покуда тени двигаются. Как только тени остановятся, они уже силуэты.
– Аделаида, а где Мария? – спросил я.
– Наверно, где-то шляется с парнями. А как у вас насчет девиц?
– Аделаида, вы переходите границы!
– Отнюдь…
Девочки были нарядные. Их мама еще наряднее – в узком синем платье с белым воротничком и белой шнуровкой, как на футболке.
Кроме меня, гостей не было. Я пришел поздно: отправляли на фронт машины – как всегда, что-то нужно было срочно доделывать.
– Я тоже только явилась, – сказала Наталья. – Рождались бы люди по большим праздникам – девочки на Первое мая, мальчики на Седьмое ноября, как подарки.
– А близнецы на Новый год! – закричали Аля и Гуля. Они уже сидели за столом, держали в руках ложки, кстати серебряные. На них были банты, как крылья белых бабочек, и кружевные воротнички.
Наталья положила всем на тарелки пшенную кашу. Девочкам побольше, нам только так, для соучастия. Налила им в стаканы кисель.
Я положил перед ними яйцо и две конфеты. Третью конфету я отдал Наталье. Она тут же разрезала ее пополам.
Мы пили чай.
– Ты где это взял? – спросила Наталья, закрутив яйцо, как волчок. От него по стенам и потолку побежали зайчики.
– На Сытном рынке.
Наталья посмотрела на меня исподлобья и вздохнула:
– Что-то из него вылупится?
Девочки закричали, вытащив изо ртов ложки:
– Райская птица! – Они вообще старались не говорить, а кричать.
– Какое-то оно не ко времени, – сказала Наталья. – Такое можно дарить, когда уже все-все есть, даже велосипед. – Она снова закрутила яйцо и смотрела на него очень долго. – Мысли путает. Плакать хочется.
– Мы его спать возьмем, – сказали Аля и Гуля. – Под подушку положим. Нам приснится май.
– В мае было хорошо, – сказала Наталья.
Девочки встали на стулья и звонко прочитали стихотворение:
Ох ты, Гитлер, – фашист,
Бармалей и скотина…
Стихотворение было смешное. Конечно, они сочинили его втроем, в стихотворении было слово «сифилитик». Я спросил девочек, что оно означает, – девочки ответили: «Ненормальный. На всех бросается». Наталья подтвердила: «Вот именно».
После Гитлера-сифилитика, в лад размахивая руками, девочки прочитали громко «Бой Руслана с Черномором».
Потом мы снова пили чай. Наталья дала всем по кусочку пиленого сахара.
– Специально на день рождения оставила.
Потом стало поздно, и меня не пустили домой – после десяти вечера ходить по городу без пропуска не разрешалось.
Наталья постелила мне на полу за столом, чтобы я мог, не стесняясь, раздеться.
Девочки спали вдвоем на диване. Они немного поскакали в ночных рубахах, лохматые, как чертенята, спрятали хрустальное яйцо под подушку и нырнули под одеяло, чтобы быстрее увидеть май.
Наталья погасила свет и чертыхнулась.
– Темно, как в склепе. Не могу в темноте спать. Пусть луна светит и звезды. – Она подняла светомаскировочную штору из плотной синей бумаги – в такую, похоже, заворачивали когда-то сахарные головы. Наверное, на меня повлияли девчонки, и я подумал совсем по-детски: «Теперь в нее заворачивают свет».
Окно, как и все окна в городе, было перекрещено косыми бумажными крестами.
Немец бомбил теперь каждую ночь.
Завыла сирена. Девочки подняли головы, послушали и сказали сонно и безбоязненно:
– Лучше умереть в своей чистой постели, чем подыхать заваленными вонючим кирпичом в вонючем бомбоубежище.
– Спать, – приказала им Наталья.
Девочки послушно уснули.
– Что это за дверь? – спросил я. За столом, где мне постелили, в стене была дверь.
– Теткина комната.
Я знал, что Наталья до замужества жила с теткой, и, когда вышла замуж, тетка отделила ее. Тетка была в Омске – уехала туда еще в июле выбивать жилье для своего завода. Ее завод эвакуировали из Ленинграда одним из первых.
– Нужно ее открыть, – сказал я вдруг осипшим голосом.
– Зачем?
– Жратва… Это ты вся не такая, а хорошая хозяйка обязательно держит дома запас. Не бегать же в магазин всякий раз, когда есть захочешь.
– Боже мой, – прошептала Наталья. – Как это мне в голову не пришло. Она же кулачка, лабазница – у нее коньяк всегда стоял в буфете и ассорти…
– На ключ закрыто или гвоздями?
– С той стороны шкафом заставлено. А с этой я щели бумагой заклеила, чтобы не дуло. Тетка с открытой форточкой живет. Ей всегда жарко – у нее бюст седьмого размера.
Стараясь не шуметь, мы отодрали бумажные полосы. Открыли дверь, она открывалась в Натальину комнату, и налегли на шкаф. Тяжелый, зеркальный, он пошел по намастиченному паркету, глухо урча.
Наталья скользнула в комнату первой.
– Закрывай дверь, чтобы девчонки не вскочили, я свет включу.
– Ты что, здесь светомаскировки нет. – Я втиснулся вслед за Натальей в теткину комнату, большую и светлую, в маленьких комнатах всегда ночью темнее, а большой потолок свет дает – оптика дело темное. «Самое темное дело – свет», – говорил мой брат Коля.
В зеркале я увидел себя – еще ничего. Я сделал мужественное лицо. И вдруг почувствовал жгучий стыд, и не потому, что стоял в трусах, и не потому, что в чужой комнате, которую пришел обобрать, нет, – мне стало ясно, что я тут лишний, и, если уйду, все образуется, все будет правильно. Я попятился было, но Наталья остановила меня за руку.
– Не уходи, мне одной боязно.
– Чего боязно-то?
– Не знаю.
Мебель в комнате была тяжелая, полированная. У окна круглый стол стоял, у противоположной стены – буфет. Кровать деревянная. Диван кожаный, с высокой спинкой. На спинке слоники. Ближе к окну этажерка с патефоном. Даже картины в багетах и ковер над кроватью. Но что меня поразило и как-то погасило мой стыд – винчестер на ковре и кавалерийская шашка.
– Это моего отца оружие. Тетка отцу сестра, – сказала Наталья, угадав направление моего взгляда. – Не туда смотришь. – Она на цыпочках подошла к буфету, открыла нижнюю тяжелую тумбу и стала перед ней на колени. Длинная ночная рубаха с рюшами придавала ее фигуре вид безгрешный и беззащитный.
Буфет был набит крупами, сахаром, макаронами. Там были консервы и постное масло. Даже бутылка водки. Коньяка не было – была малага. Наталья взяла бутылку, боднула меня головой в плечо и воскликнула шепотом:
– Давай тяпнем.
Я замялся, покраснел – она и в темноте заметила.
– Ты что, не любишь?
– Не знаю. Не пробовал.
– Вот те раз. Связался черт с младенцем. – Наталья нашла в ящике буфета штопор, открыла бутылку и налила в хрустальные тонкие рюмки черный густой напиток. От малаги пахло летом, изюмом и, может быть, розой. – За тебя, – сказала она. – Обе твои идеи оказались удачными.
– За девочек, – сказал я.
– Это и есть за них. – Наталья коленом шевельнула дверцу буфета. – Теперь я кум королю, сват министру и дочки мои с приданым. Душа у меня теперь поет, а сама я загорелая блондинка с ногой и бюстом. А на бомбы ихние я чихала.
Радио объявило отбой воздушной тревоги. Сигнала тревоги мы с Натальей не слышали.
Я выпил вино, как лекарство, на одном вздохе. Оно было сладким, жгучим и отдавало слегка жженым сахаром – так мне тогда показалось.
– Понравилось? – спросила Наталья.
– Вроде.
Наталья подошла к теткиной деревянной кровати, сдернула с нее покрывало, бросила его на диван, затем так же рывком раскрыла постель. Стянула через голову рубашку с рюшами, подошла ко мне и положила мою вялую от робости руку себе на грудь.
Она не была тощей, как казалось, – тело у нее было эластичным, спешащим навстречу руке.
– Так и умрешь, не попробовав ни вина и ничего, – прошептала она. – Ты хоть целовался когда-нибудь?
Мы уснули в теткиной постели. Но чуть рассвело, перешли в Натальину комнату. Наталья взяла с собой манной крупы и сахару.
На завтрак мы ели сладкую манную кашу. Посередине стола сверкало хрустальное яйцо.
Девочки рассказывали, что во сне они видели май – они плавали, как рыбы, и ныряли.
– Что-то мне не нравится, когда дети во сне плавают, как рыбы, – сказала Наталья. Пошла проверить постель своих дочек. Девочки надулись, и замолчали, и придвинули хрустальное яйцо к себе.
– Спасибо. Я пошел, – сказал я. – Пора. Трамвай сейчас редко ходит.
Трамвай действительно ходил редко. Набитый людьми, обвешанный людьми со всех сторон.
Я устроился на колбасе.
Я знал, что ни Наталью, ни ее девочек я больше не увижу. Мне мешал теткин буфет, как у всякой доброй хозяйки набитый бакалейным товаром, консервами – даже визигой. Вернее будет сказать, не «мешал» – стоял непреодолимой стеной. Мне казалось, Наталья подумает – я не к ней пришел и не к девочкам, а к буфету. Даже если она и не подумает, я сам так подумаю.
Утро было морозным, искристым. Перламутровый туман готовился стать снегом.
Я пришел к Писателю Пе за бумагой.
Писатель Пе с каким-то спортивным мужчиной пил пиво на кухне.
– Ардальон, муж Авроры, – представил мужчину Писатель. – Посмотри, какие у него кулаки. Он говорит, что именно мы с тобой за весь мировой бардак в ответе.
Ардальон упруго вскочил:
– Да, вы – прошедшие войну. Вам понравилось медали получать. Мешок медалей! Вагон медалей!
– Ну, Ардальон, – сказал Писатель Пе. – Ну ты даешь.
– Я у одного поэта прочитал, что в усталой совести вызревает мудрость, – продолжал Ардальон. – Глупость это. В усталой совести вызревает трусость. Само словосочетание «усталая совесть» безнравственно. Совесть, как сердце, уставать не имеет права. Возможна метафора, когда совесть сама говорит: «Я устала быть чистой». Но это, я бы сказал, к современной ситуации и к современной прозе отношения не имеет, это, я бы сказал, из старинной классики.
Ардальон стремительно выскочил из квартиры – Писатель Пе изготовился его бить бидоном.
– Нужно сказать Авроре, чтобы на развод подавала. Выскакивает за кого попало, а ты выслушивай…
Кто-то засмеялся мелко:
– Что, получили, воины? Вот вам и ваша совесть.
– Это Аделаида. Тоже хороша. Я с ней на пляже познакомился, в Пицунде…
– Замри, Аделаида, – сказал Писатель Пе. – Ну что ты знаешь о совести? Совесть – это предощущение Бога, эхо благовеста в нашей душе. А откуда оно у тебя может взяться, у тебя же нет богов, только кумиры. И ты предощущаешь только шмотки…
– А ты что вспенился? – Этот вопрос был обращен ко мне. – Ты за бумагой? На бумагу. Бери. Порти ее. – Писатель Пе дал мне тяжелую пачку бумаги, уселся в кресло и укусил себя за колено, он любит так сидеть, оскалившись. – Безлошадники – это не значит бессребреники. Нам кровушки попортили и те и те. Как у тебя с грыжей?
– Нету.
– Ну и радуйся. У других она есть.
Я принес домой печурку из хорошего листового железа – полусталка, который шел на кузова.
Печурка сразу сузила круг моей жизни, и без того комнатный, до тех пределов, куда распространялось ее тепло. И я подумал, что должен сходить к бабушке, к тете Вале – Колиной мачехе и, конечно, к Марату Дянкину. Наверно, в последний раз. Собственно, это «в последний раз» я не произносил даже мысленно, но «сходить» приобретало в моей душе прощальный оттенок.
Печурку я сделал сам в гараже. И заслонку сделал сам – это было трудно – привальцевать к заслонке два патрубка. И трубы согнул. И два колена – комнатное и уличное. Форточки снимались с петель, проемы зашивались листом железа с отверстием для трубы. На конце трубы, выведенном наружу, укреплялось колено с вертикальным патрубком, хотя бы невысоким, иначе лобовой ветер загонит весь дым, огонь и золу в комнату. Многие такой патрубок не делали – в ленинградских, в общем-то, нешироких улицах ветер всегда дует вдоль, а перед нашим домом на пустыре стоял лишь осевший, потерявший крестьянскую притягательность домик Марии Павловны – молочницы, ветер здесь гулял во всех направлениях, здесь патрубок был необходим.
В печурку укладывалось шесть кирпичей, и ставилась печурка тоже на кирпичи.
Умер мой сосед, дядя Саша, – повар, рыхлый, молчаливый человек. Его жена переехала жить к сестре и дрова к сестре увезла. А у меня дрова украли. Правда, не все. Пришлось мне перетаскивать оставшиеся дрова в кухню. Соседний с нашим сарай пустовал, хозяева его эвакуировались. Я разобрал стену, испилил ее на дрова, и двери распилил, и фасад, который когда-то служил нам футбольными воротами. Я был первым. В декабре от сараев даже столбов не осталось, даже засыпанных снегом нижних венцов.
Сейчас мне трудно объяснить, почему у меня в блокаду не оказалось рядом друзей. Куда они делись? Почему я к ним не ходил? Только Марат Дянкин да малознакомая Муза – к ним идти было незатруднительно. То, что они могли дать мне, не ставило их в неловкое положение.
Первым в своем обходе я поставил Дянкина. Я к нему пришел. Его мать сказала мне строго:
– Мурик спит. Ты слышал, я тебе говорю – Мурик спит.
Марат то ли спал, то ли уже умер. Наверное, его мать меня не узнала, наверное, она уже тронулась.
– Вы не дадите мне «Галактику»? Ту, что он последнее время паял. Он хотел, чтобы я ее доделал, – соврал я. – Для него это важно.
– Сейчас, – сказала она, выпроваживая меня на лестницу. – Подожди тут. Он говорил. Велел включать, как радио. – Губы у нее были черные, волосы серые, тусклые, глаза тоже тусклые. Она выволокла проволочную конструкцию на площадку, толкнула ее ко мне ногой и закрыла дверь плотно, как бы задраила ее наглухо. «Включать, как радио, – конечно, тронулась», – подумал я. Но от «Галактики» тянулся шнур с вилкой.
Дома я подвесил «Галактику» к потолку вместо люстры. У нас никогда не было ни люстры, ни абажура – мать любила голые лампочки, находя их красивыми. Абажуры, по ее мнению, съедали свет.
Электричество давали редко, радио же не выключалось круглые сутки, оно все время сообщало, какие города оставила Красная Армия, и однажды я запустил в «паек» чайной чашкой. Это мой сосед-повар называл радиоточку «пайком». Он многое называл «пайком» – даже баню.
Я включил «Галактику» в розетку радио. Она зашептала тихо, зашелестела – так шелестит снег на застывшем озере, и вдруг внутри нее засветился огонек, потом в другом месте огонек, то разгораясь, то еле-еле, – «Галактика» мерцала, и, как это было устроено, я не знаю. Наверное, дроссель, наверное, конденсаторы и маленькие, немногим больше спичечной головки лампочки с завода «Коминтерн».
Мерцающая «Галактика» отражалась в зеркале, единственной сущности, имевшей отношение к разуму и прогрессу. Я в счет не шел.
Зеркало в комнате было большое – трюмо в золоченой раме. Мамин рыжий летчик купил ей это трюмо в подарок у маминой же приятельницы, распродававшей фамильное свое добро.
«Галактика» мерцала, от нее шел таинственный шепот. Я же собирался в большой обход. Бабушка и тетя Валя жили на другом краю города – тетя Валя у Московского вокзала, бабушка – ближе к Смольному.
Перед тем как идти, я нагрел воды на печурке, вымылся в тазу и перед зеркалом выпятил грудь, напряг мускулы на руках и ногах, как нынче делают культуристы, а перед войной борцы-профессионалы, и поджал живот. На поджатом моем животе вертикально обозначился позвоночник. Ребра, ключицы – собственно, весь костяк предстал пред мои очи вполне достоверно, вполне похожим на известное школьное пособие. Но тело еще было сухим и подвижным, и не было свистящей одышки.
Воскресенье. Улицы были пустынны. Люди уже сильно зябли, кутались и старались лишний раз не выходить из дома. Город был белым от не убранного с мостовых снега.
Но чем глубже я погружался в город со своей гаванской окраины, тем чаще у парадных и подворотен встречались мне женщины, опоясанные ремнями, и мужчины сутулого вида, непригодные к воинской службе. Они провожали меня подозрительным взглядом: мол, куда его черт несет в воскресенье утром? По ночам такие вот воины да девчонки и мальчишки, может даже младше меня, ловили немецких ракетчиков. А ракеты взлетали то из одного заводского квартала, то из другого. И туда, куда они падали, прочертя над домами искристую дугу, обрушивались с близкого неба фугасы и зажигалки.
Как-то я пошел от большой смелости ловить ракетчиков на Косую линию, но меня поймал патруль и я чуть не лишился ушей – плешивый питерский пролетарий все пытался завладеть ими для своих пролетарских целей.
На набережной, у Меншиковского дворца, меня застала тревога. Напротив, через Неву, высилась громада Исаакия с куполами, закрашенными шаровой краской. Это было тоже красиво – на белом небе черный собор, как гравюра, и черный шпиль Адмиралтейства. И Нева была черной, как бы остановившейся.
Это может прозвучать странно, но именно тогда, именно в тот день я увидел, что Исаакий вовсе не тяжелый – вытянутый вверх купол и ротонда на нем изящны. Все постигшие словарь искусств говорили взахлеб: «Эклектика, эклектика, безвкусица». Я, конечно, со временем перестану верить людям, утверждающим, что уж они-то разбираются в искусстве, но тогда я только вздыхал, тогда я еще верил. И молодая женщина, сохранившая осанку, она стояла рядом со мной на крыльце Меншиковского дворца, сказала мне:
– Мужайтесь, молодой человек.
– Да я стараюсь, – ответил я ей миролюбиво.
Красный Зимний дворец на белом снегу. Шестерка черных коней над аркой Главного штаба, и маленькие люди с противогазами, рассеянные по площади.
Квартира отца, где сейчас, если она не уехала на Большую землю, жила со своими ребятишками тетя Валя, Колина мачеха, находилась на углу Невского и Восстания. Это была уже третья квартира моего отца после переезда из Петергофа.
Отец приехал в Ленинград, потому что женился.
Брат Коля пришел ко мне и повез меня в их логово на Боровую, в некрасивый район обшарпанных домов. Тогда еще тети Вали не было.
– Я ее Орлицей зову, – сказал он. – Злая, как собака. Но ты ее не бойся. Ты посмотришь, и мы смотаемся. И чего в ней отец нашел? У него хорошие отдыхающие дамы были, мог бы посвататься, а он Орлицу выбрал. Слепой он, что ли? Да ладно. Мы посмотрим и пойдем в чайную.
Посмотреть надо было снежный замок в стеклянном шаре, единственную стоящую вещь, принадлежавшую отцовой жене, Орлице.
Мы ехали на трамвае, шли пешком. Поднимались по узкой лестнице с железными перилами. Потом вошли в темную квартиру с запахом уборной.
Комната Орлицы меня ошеломила. Она была тесно заставлена мелкой странной мебелью, в основном столиками и этажерками, на которых стояли сотни стеклянных, бронзовых, мельхиоровых, фарфоровых, костяных и серебряных вещей: шкатулок, статуэток, рамок с фотокарточками, ваз и вазочек. Семьями, по семь штук в шеренге, шагали в разных направлениях слоны. Лежали, как болотца, толстые бархатные альбомы, в основном табачного цвета, – наверное, в них были сцены из зажиточной жизни.
Коля посадил меня в легкое кресло, покрытое вышитой салфеткой, вышивка была очень ровной и очень красивой, выпуклой и яркой, – маленькие птицы колибри.
– Смотри, – сказал Коля и подал мне прозрачный стеклянный шар. В шаре на белой скале стоял белый замок с башней, черными узкими окошечками и красными крышами. Коля взболтнул шар – в нем закружилась вьюга. И белый замок растворился в снегу. Только красные крыши. Казалось, они вот-вот полетят за снежным вихрем, их заметет, закроет метель. Но успокоилась вьюга, снег опал. Замок неколебим. Горд. Он одинок. На стеклянном шаре горит блик, круглый, как солнце после метели.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?