Электронная библиотека » Регина Соболева » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "На цинковой бумаге"


  • Текст добавлен: 27 декабря 2022, 10:01


Автор книги: Регина Соболева


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

На цинковой бумаге
Регина Соболева

Дизайнер обложки Регина Соболева

Фотограф Регина Соболева

Корректор Борис Панкин


© Регина Соболева, 2022

© Регина Соболева, дизайн обложки, 2022

© Регина Соболева, фотографии, 2022


ISBN 978-5-0055-3224-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

НА ЦИНКОВОЙ БУМАГЕ

Цинковая бумага – это полноцветная бумага для печати без чернил. В настоящее время используется в продуктах таких компаний, как Polaroid, Canon, Kodak и HP. Zink – многослойная термобумага, поэтому фотографии можно распечатать всего за один проход. Имеет ряд термочувствительных цветных слоев голубого, пурпурного («маджента») и желтого цветов. Фотография печатается с использованием серии тепловых импульсов различной длины и интенсивности. (Каждый слой также содержит бесцветные кристаллы различных красителей, которые при плавлении принимают свою правильную красочную форму).


Когда впервые пробуешь приобщиться к таинству моментальной фотографии, поражаешься не столько волшебству момента и его консервации, но неожиданному несовершенству запечатленного. Свет не был выставлен. Модель не готова. И остается только гадать – как ляжет карта. Благо, ждать недолго. От трех до пяти минут.

голубой

***

Перечитала очередной сборник стихотворений Эмили Дикинсон (ей повезло издаваться при жизни настолько редко, оставить после смерти стихи в таком беспорядке, что теперь кто угодно как угодно тасует колоду лирики в том или ином «избранном», и это почти всегда бывает вполне удачно). Три вещи: смерть, боль и одиночество. Кажется, всю жизнь пишу о том же.


Кому не хотелось подружиться со смертью? Сначала очеловечить ее, потом подружиться… Ведь все мы знаем, что с самого начала идем рядом, след в след. Разве она бросает нас хоть на минуту? Разве не сопровождает, бережно и осторожно, всегда и всюду? И разве по факту она – уже не лучший наш друг? Иногда мне кажется, что смерть – вообще альтер эго каждого на этом свете. Так к чему страх? к чему накал страстей и драматизм? Смерть – это и есть жизнь. В итоге не самая ли приятная ее часть? Или, во всяком случае, самая спокойная. (После принятия смертности, конечно).


На любимой полке наверху стоит рамочка со стихотворением Эмили Дикинсон о боли. Как-то Величанский статью о жизни и творчестве поэтессы назвал «Сиянье боли». В боли есть частица пустоты. Беспамятна она. Кто вспомнит, было ли вообще хоть что-нибудь вне боли, когда уже чувствует ее? И будущего времени не существует. Боль бесконечна. И когда проходит, остается неизбывное ощущение, что вернется обязательно. Так что – да, в сиянье боли раздается громкий голос мастерства, таланта и гения Дикинсон. Она была несчастна, травмирована, одинока, и к концу жизни испытывала непрекращающиеся, в том числе, физические боли. И писала. Писала много на любом подвернувшемся клочке бумаги. Черпая вдохновение даже в самой боли. Что ж… если я кем-то и восхищаюсь… Если кто-то и оказал на меня самое болезненное влияние…


Одиночество – это дыхание. Вдохи без выдыхов. И в итоге – очередная паническая атака. Впрочем, от страха ты прячешься в темное сухое помещение… один. И разве кто-то нужен рядом в такие моменты? Бывает одиночество вообще… одиночество расширяющейся Вселенной, одиночество жизни и смерти. И если каждый из нас – свой собственный одинокий холодный космос, не пустой, как не пуста бесконечность, значит, и наше одиночество – бесконечно. Что же в этом страшного? Неправильного? Пустого? Человек – это конечная бесконечность одиночества. И боль.

«начало всему – бесплотная боль…»
 
начало всему – бесплотная боль,
гвоздика галактики в темноте зрачка.
я просыпаюсь, и она со мной —
насекомая совесть моего сверчка,
разверстая пропасть моего окна,
искренняя нелюбовь моего отца,
смерть моей матери, звон стекла,
все тики и таки моего лица.
 
 
потом будет проще – проходит день,
несется мячом по скоростной пологой.
прицепилась, влачится слепая тень,
начиная с ног, откусывает понемногу.
потом будет ночь, затишье, затменье,
паническая атака, рыдания у окна,
уговоры, упокоения настроенья,
еще не громоподобный звон стекла.
 
 
закончится утром, когда забудусь,
укроюсь, уйду с головой в матрас.
мне тихо не больно, собой любуюсь,
оставляю галактику про запас.
от боли проснусь – развернется космос.
подушку насквозь пропитала соль,
моя несерьезность, тревога, взрослость.
затмение, явь и начало —
боль.
 
«здравствуй, москва. колени твои остры…»
 
здравствуй, москва. колени твои остры.
руки покаты и голы, строгие как мосты.
от строгино до коломны – очи твои огромны.
грезишь о чем, милая, развалившись томно
на низких семи холмах. что видишь во снах?
куда со ступней своих белых отрясаешь прах?
 
 
ты меня поглотила, прохожу по тугим кишкам,
переваренной неофиткой к свету, к родным божкам.
там меня приоденут, скажут, что говорить:
как не терять в разговоре ариаднову нить,
как не смотреть на солнце, в море как не упасть,
в ловле людей и мнений какую использовать снасть?
 
 
дьявол как хороша жизнь и ты, жизнь моя!
словно с полотен джотто голенькая москва
в чистых небесных далях вьется едва видна,
в золоте лик и крылья и, кажется, не одна.
много их, серафимов, лукавых и непростых.
а зазеваешься, в печень ударит любой из них.
 
 
здравствуй, москва. взгляды твои хитры.
удары точны и метки, тяжелые как киты.
от бутово до перово – миска горячего плова,
дымящего летним смогом и красноречивым словом.
так отпусти меня. что тебе в черствой крошке,
неуловимой кусачей, но мелкой и хрупкой мошке?
 
 
выкини и забудь, как будто и не бывало.
для огромной тебя я – это слишком мало.
как скажет потом бахши: наверное, не судьба.
так отпусти меня ты, гребанная москва.
 
«Не буду учиться водить машину…»
 
Не буду учиться водить машину.
Ружье покупать не стану. К чему?
Не увижу, как плодоносит вишня,
Наливается цветом, падает оземь,
Гниет, растворяется, скрываясь под снегом.
Не забью ни единого гвоздя в стену,
Которую ни за что не покрашу в синий.
Не вырасту и не рожу дочь или сына.
И, наверное, еще не побываю в Румынии.
Плоскости и объемы, системы координат
Ужасают, тревожат, приводят в трепет.
Минуты, секунды, градусы вызывают панику.
Механика жизни не подвластна ни времени
Ни пространству, лишь хаосу, свету и темноте.
Бесконтрольна она, отталкивающе прекрасна.
 
 
Скажу честно, на самом деле
Я ничего, ну совсем ничего, не умею.
Когда сижу на диете, то не худею.
Боюсь играть в игры, плавиться от жары,
Бегать во дворе, заниматься спортом.
Боюсь запаха и мокрого вида пота.
Не люблю раздевалки, чужие взгляды,
Снимать юбку, пытаясь прикрыться майкой.
Кожа тонкая иссиня-белого цвета,
И круги под глазами. И морщины на лбу.
Потому боюсь курить, пить, заниматься сексом.
А если и делаю это, то из чувства протеста.
Боюсь детей, их осуждающего взгляда, жеста.
Именно потому они любят со мной играть.
А я люблю спать. Вместо всего этого.
 
 
Я никогда не научусь себе лгать,
Хотя хотелось бы…
Я умею застилать и расстилать кровать
И быть прикроватной мебелью.
 
«имени моему, знаете, сколько лет?..»
 
имени моему, знаете, сколько лет?
столько же, сколько отрубленной голове.
она лежит сверху кучи неглаженого белья
и все время спрашивает про меня.
делает свирепое месиво вместо лица.
борется с кем-то за роль моего отца,
которого не ищу, как не ищу дочери.
передо мной длинная-длинная очередь
претендентов на роль иоанна предтечи,
олоферна и прочих шей и предплечий —
обезглавленных тел. Моего – тоже.
я, наверное, очень на нее похожа.
 
«москвою тошнит и уже вытошнило…»
 
москвою тошнит и уже вытошнило:
чебурешная, варенишная, рюмошная
собираются комом в районе ордынки,
образуют яркие пятна, черные дырки
в голове вон того кобзаря-забулдыги,
которому тоже эти фонемы обрыдли.
ему-то што – поблевал и баста!
а мы мечемся в поисках счастья…
 
 
на охотном? на площади революции?
на кузнецком мосту? на большой татарской?
все мы непроизвольным потоком – поллюции
этого города и его окраска.
а если смешать все цвета палитры,
получится черный, которого точно хватит
на город, пропахший аммиачной селитрой,
на город, протаскавшийся по кроватям.
 
 
москвою несет и уже вынесло.
пронесло по спотычкам и вымыслам,
легендам, захватанным анекдотам,
святым воскресениям и субботам.
кончилось, рассеялось по квартирам.
и там старается стать счастливым.
москва, что убогий шатун-шемяка,
раззадорит, рассорит, заставит плакать.
 
 
как не плакать? когда ты – пирог на блюде.
утром снова – пытошные да магазины.
утром – крики на улицах, утром – люди.
утром выйдешь, у города рот разинут.
ам! – заглотнет. станешь кровавой кашей
в черном зобу демонической хищной птицы.
вот она сильными крыльями быстро машет,
вот и взлетает. чего тебе, друг, не спится?
 
«Говорят, он сходится с небом…»
 
Говорят, он сходится с небом.
Воздушный змей с бесконечностью.
Прислушивается, где бы приземлиться.
Отрастить ноги, научиться ходить.
Сын родится. Назовут – горизонт.
Его воспитают медведи и волки.
Потом породит стихии и катастрофы:
Мальчиков с пустыми глазами,
Девочек, грустных и безъязыких.
Правнуки уже и смотреть не смогут
На горизонт. Никто не глядит назад.
Не станет летчиков и моряков
В мире, где никто не идет вперед.
Ну а то, что должно произойти
Вряд ли уже произойдет.
И если бог умер, умерло время,
Значит, адам и ева так и живут в саду.
И кто занял их место?
 
«белым вулканическим пеплом…»
 
белым вулканическим пеплом
вымою руки и грудь и ноги
сквозь сито небесная манна
просыплется на песок
вокруг будут кружиться
холодные глупые боги
что очищаются преображаясь
в кристаллический порошок
 
 
смесь для бисквитного теста
мука сода сахар и соль
в чашке петри вселенной
сопрягается в бой и боль
и на дне оседают пылью
после всех положенных мук
частички земли и плоти земли
всякого мертвого и живого
ставшего более чем живым
 
 
пепел отгоревший и отболевший
останется в легких и волосах
тоже примет иную форму и
словом покойным удобно гулким
просочится сквозь пальцы
и уши и ноздри и мысли и вот
подставляю лицо и грудь и руки
под чистый застывший
вулканическим пеплом
пот
 
«Легкие легкие. В них – не вода не воздух…»
 
Легкие легкие. В них – не вода не воздух.
В них я держу тебя, маленький подсолнух,
Тяжелое дитя, невыносимое бремя.
Бежит вприпрыжку невинно убиенное время.
Садится возле, предлагает игрушки —
Минуты, лежащие под одеялами и подушками,
Испустившие дух на простынях из хлопка.
Дышит красивыми снами, проводит с толком
Время, называется Хроносом, мертвым богом
Древнего мира. Но времени не осталось.
Его и была-то – самая-самая малость.
 
«чего не захочешь, того не будет …»
 
чего не захочешь, того не будет —
врут мне в лицо…
ребята, товарищи, граждане, люди
в конце концов,
это ли не театр, заговор фантомасов,
сценическая брехня?
на меня наматывают ошметки мяса
среди белого дня.
и говорят: для твоей же пользы.
давай помогай.
принимай непринужденные позы,
не дыши, не моргай.
и потом обновленной тварью,
скроенной из кусков,
из мышц выпариваешь и хлор и калий,
разлагаешься злой тоской.
 
 
я не хочу, но, конечно, будет
черт еще знает что.
ребята, товарищи, граждане, люди,
за что?
 
«выбираю жить до тех пор пока…»
 
выбираю жить до тех пор пока
светлые мысли приходят ко мне днем
с солнечным светом любимой едой и книгой
разговорами по пустякам
выбираю смерть в тот момент когда
черные мысли приходят ко мне по ночам
выкорчевывают из сна заставляют рыдать
в темноте тишине и холоде
мой маленький ад разрастается но пока
еще маленький пока его можно еще удержать
в ладонях не проронив ни капли
значит пока еще рано пока не надо
потерпим еще пока
 
 
выбираю жить до того самого дня
до того часа до того крошечного мига
когда не смогу больше сомкнуть ладони
и прошептать в них я люблю тебя
выбираю смерть в тот самый миг
когда не останется больше любви и радости
ничего не останется только раковина
и горсточка мокрого соленого песка
и если я уже на самом дне реки
и вода ходит надо мною и держит крепко
то что еще такого жуткого и вообще такого
вы все сможете сделать мне что
выбираю жить пока
 
«при большом желании мир делится на два…»
 
при большом желании мир делится на два,
но человек все равно остается один.
кто бы он ни был, повинен в нецелом остатке
на весь поделенный мир лишь он один
 
 
это простое нецелое отрицает алгебру и матан,
делится само на себя и на ноль и дальше
разрастается как вселенная, как зародыш
своего существа, функции и прямой.
 
 
тот одинокий остаток – единственный герой,
гений, побочный отросток засохшего куста.
с него не бывает плода, но бывает ветер,
разносящий его семена по графикам, диаграммам,
проекциям и плоскостям…
 
 
если точным быть, это – точка.
только точность вымерла тысячи лет как совсем-совсем.
а потому плевать. геометрия лобачевского,
знаете ли, четырехмерный мир.
с неподддельным ядром
в сердцевине.
 
«Десять лет прошло с того…»
 
Десять лет прошло с того
занятия в анатомичке.
Как правильно вскрыть голову.
Как вынуть мозг, не повреждая ствол:
варолиев мост, продолговатый и средний мозг.
На блюде передо мной лежал
большой но скользкий нервный узел.
Мне казалось, что он пульсирует,
что он говорит со мной азбукой морзе.
Дотронулась до него указательным пальцем
в медицинской перчатке, и мозг
распался на две равные половинки.
«Они хрупкие», – заметил кто-то.
Но нас тянуло снова и снова
засовывать пальцы в серые от
формалина, желейные, куцые мозги.
«Наверное, это был алкоголик».
Смотрю на выеденные лобные доли.
Упиваюсь сглаженными извилинами.
Что это? Формалин? Этанол?
Отсутствие регулярных
математических упражнений?
Насколько атрофируется мой, не узнаю.
Но через несколько раз по десять лет
кто-то засунет палец в мой таламус дорсалис,
а я ничего не почувствую.
 
 
Хочу заглянуть в свою голову,
вскрыть маленькую коробочку,
разгадать загадку серого вещества.
Но по классификации мясника – требуха.
По классификации гробовщика – тухлятина.
Мой тоже будет гнить и разлагаться.
И есть ли смысл изучать цнс?
 
 
Десять лет прошло с того
занятия в анатомичке.
О, загадка вселенной, средоточие истины!
О, великая тайна разума человеческого!
Что же ты сделала с нами, замерзшими,
голодными и тупыми тогда в анатомичке?
Одела в белые халаты, нацепила на руки перчатки,
заставила надеть уродливые бахилы
и заклеить рты масками. С тех пор не помню,
чтобы кто-то из нас их снимал.
 
«У меня никогда не будет ощущения дома…»
 
У меня никогда не будет ощущения дома.
Сегодня я здесь. Завтра там. Сижу у знакомых.
Набиваюсь в гости. Рассказываю истории.
У меня есть дом. Но нет дома. И это здорово.
 
 
Чужая кошка ластится, просится на колени.
Чужой ребенок ласково трогает мои волосы.
У меня есть покой, но нет никакого терпения.
У меня есть голос. Но никому не слышно моего голоса.
 
 
Хочется иногда, чтобы кто-то хотя бы выслушал.
По коридору брожу – сценарий пишу, планирую,
Как расскажу все подряд. Из себя выпущу.
У меня есть друзья. Но друга нет ни единого.
 
 
Иногда гуляю по улицам нелюбимого города.
Не люблю Москву. Но люблю, когда холодно.
Никто никогда не посмотрит в мою сторону.
У меня есть дом. Но нет дома. И нет для него повода.
 
«Старая кухня. Прокуренные обои…»
 
Старая кухня. Прокуренные обои.
Демонический телевизор. Дым.
В кастрюле кипит мое детство.
Из-под крышки раздается писк
Раздавленной гордости, смысла жизни.
Отец произносит несколько слов.
Вспоминаю, как стою у двери
В школьный медицинский кабинет.
Медсестра говорит: где медкарта?
Я думаю: а что это вообще такое?
Почему вокруг так много нового,
Злого, белого, воспаленного светом?
Там у двери, закрытой наглухо,
С отвернувшимися от меня людьми,
Я поняла, что никому никогда
Ни до чего нет дела. И мне – нет.
Ничего. И дела до себя самой.
Папа говорит что-то, повторяет.
Потом долго молчит и курит.
Я пытаюсь ответить на что-то,
Но понимаю, что никому ничего
Никогда. Никогда. Никогда.
 
«Аполлинер и его каллиграммы …»
 
Аполлинер и его каллиграммы —
Спутники железнодорожного пути.
Текут мимо цистерны с серной кислотой,
Выщербленные дома, звуки встречного поезда,
Развалины завода, пирамидальные тополя,
Дед с копченной рыбой, бабка с черешней,
Корова на картофельном поле, столбы-столбы,
Мост, заросший травой, мелкое болото,
Серые облака, пшеничные поля, дороги.
И все это пусто и легко проходит мимо.
Сосед с видимым трудом жует булочку,
Запивает водой из горячей бутылки.
Мальчик просит у мамы мороженое,
И вертится на столе волчком юла.
Солнце опадает за горизонт красным карликом,
Медленно нехотя катится по хромакею неба,
По бархату неба в крупный рубчик.
И кричит, надуваясь, что
не виновато
ни в чем!
 
«Он – такой молодой…»
 
Он – такой молодой.
Он еще не родился даже.
Он носит руки с собою
И ходит повсюду ногами.
Кажется, что он всегда
Остается с нами
Своими словами,
Всей своей головою.
Такой молодой,
Имени не имеющий
И названий.
Становящийся в драках
Как раз меж нами.
Он знает
Каждого из прошедших
Мир до его половины.
Ему бывает неимоверно стыдно.
Думает, что во всем
Его нерожденье повинно.
Когда он поет о родителях,
Рыбаках в деревне,
Вспоминается море
И вечер летний.
И в играх его
Так много недетской лени.
У него печальные песни.
У него веселые песни
Только в те дни, когда
Есть приливы и луны —
По шесть на все континенты,
По одной на каждый полюс,
По нулю на экватор.
Голос
Его возвышается до созвездий
Девы и льва, прилегшего
У коленей.
Он вспоминает то,
Чего не случалось,
Но что предстоит
На протяжении
Причитающихся ему
Поколений…
В рыбацкой деревне
У самой кромки моря.
Мудрость не родившегося
И его горе.
 
«После всех книг Виктора Гюго…»
 
После всех книг Виктора Гюго
И детских иллюзий, тот день,
Когда окончательно понимаешь,
Что не являешься хорошим человеком,
Даже нельзя назвать худшим днем
В жизни.
 
 
Это – обычный день. В этот день
Ты делаешь то же, что и всегда.
Странно, забавно и немного грустно.
 
 
Не так страшны исправления
В тетради с твердой обложкой,
Как это невзрачное зло.
Я – не хороший человек. Я – обычный.
Зря я в детстве читала романы
Виктора Гюго.
 
«В этом наверное вся проблема – в отсутствии якорей…»
 
В этом наверное вся проблема – в отсутствии якорей.
Нет ничего дорогого достойного… верно, нет и людей.
Подруга за мужем, за стенами, за работой. А как она?
Черт его знает. Мне не разобраться. Я одна.
Родители ненавидят, брат презирает. Хоть вой в ночи.
Ничего, никого. И свитер колючий. И дом молчит.
Книги читаю, телевизор смотрю, хожу, говорю слова.
Что еще надо, чтобы казалось, будто бы я жива?
Если штормит, и якорь потерян, и даже швартов маловат,
Что же мне делать, что делать, чтоб не уйти в бакштаг?
Ну, капитан, раззадорь команду, скажи, что они круты,
Молодцы, никогда не поздно: уменьшить ход, подтянуть болты.
 
 
Но нет ничего за душой, а в душе лучше бы не было ничего.
Боль на поля прямо в снег слетает первым весенним грачом.
 
«питер насмешник смешал лазурит и сурик да кашу разлил по полю…»
 
питер насмешник смешал лазурит и сурик да кашу разлил по полю,
размазал ольховой ложкой и снегом прикрыл от ветра.
хахаха! – говорил отец. – во дает! посмеялись вволю.
чепуха! – говорила мать. – все пройдет, обойдется к лету.
а питер шутил все дальше: то свиней пострижет, то перья
за домом посеет – куриного урожая достанет на целый год.
брегел и томил и мучил будто темная тесная келья.
что ходить и шутить повсюду, если жизнь – не пахучий мед?
говорил: хочу в подмастерья, от шутих моих и проделок
брабант растрясет и, может, к черту совсем взорвет.
а когда он взлетит под небо, поглядим, кто и правда крепок,
под корабельным дубовым днищем кто какое гнездо совьет.
 
 
и в антверпен ушел с котомкой, чтобы краски мешать, смеяться,
смешить и, быть может статься, постичь мастерство волшбы.
этот мир – площадной гуляка, в меру пьян, что ни фокус – драка.
так пойдем поглядим: с разбегу все вокруг расшибают лбы.
хахаха! – говорил мне папа. чепуха! – повторяла мама.
так и есть! – говорят мне доски и холсты и проклятый свет,
что с утра и до самой ночи побеждает оконную раму,
застилает главную площадь и сто тысяч фламандских бед.
от насмешника до мизантропа, от художника до слепого.
два нелепых и шатких шага. а потом? что там есть потом?
понадеемся, что довольно. пожелаем, чтоб было много.
ну а нет, не беда, – кто нынче дорожит своим крепким лбом?
 

пурпурный

***

Греки, конечно, были люди демократичных взглядов, но не появись Сафо более двух с половиной тысяч лет назад на краю греческой вселенной в Митилене, а – где-нибудь в центральных полисах, мы никогда не услышали бы ее гениальных чувственных элегий. Демократичные взгляды тогда касались преимущественно мужчин. С другой стороны – что нужно было бы сделать, чтобы укротить свободолюбивый дух Сафо Митиленской? И смерть не заткнула ей рот, хотя от поэзии античной поэтессы мало что осталось: отрывки, отдельные строки (поэтому Сафо часто публикуют в сборниках совместно с современником и соотечественником Алкеем).


На Лесбосе одновременно с мужскими содружествами и собраниями существовали собрания женские, посвященные Артемиде и Афродите. Стоит ли задаваться вопросом, кому служила Сафо?


Это было далеко и давно. Никто не знает, кого любила поэтесса, кроме того, что она любила и сильно. Никто не скажет сейчас, была ли она замужем, имела ли детей, хотя некоторые летописи приписывают ей и ребенка и мужа и даже называют родителей (но источники эти кажутся скорее сатирическими, чем достоверными). Известно только, что она жила, любила, писала, обучала юных девушек искусствам перед замужеством, была изгнана на Сицилию в связи с политическими взглядами, любовь вышеназванного Алкея отвергла и, скорее всего, вернулась на Лесбос, где умерла в преклонных годах.


Мы не знаем биографии, фактами не располагаем. Остаются только чувства, выраженные поэтически. Какой-то высший вид лирики (без апелляции к рациональному). Если бы Сафо жила в прошлом веке, не стала бы она экспрессионисткой?


Довольно ли их, скупых почти полностью утраченных строк, растворяющихся в пространстве и времени, перетертых в пыль? И разве не любопытно? Разве не хочется хотя бы раз сесть в амфитеатре, опасаясь краем тоги задеть соседа или соседку, увидеть, услышать, как исполнитель сольных стихов берет в руки лиру, трогает струны и нараспев читает «Богу равным кажется мне по счастью…»? И краснеть. Потому что, кто хотя бы раз не испытывал того, о чем поется?


Сафо есть в списке девяти поэтов (канон древнегреческой мелики). Воды ее лирики не полноводны, метафоры не изящны, темы не изощрены, выбор слов не пышен и не изумителен. Но все вместе: и пафос, и тропика, и топика, и лирика – великолепны. Все это неизбывным образом создает ощущение страсти и томления, почти безумия и легкой печали (порою одновременно), просто потому что это не игра, это вырвавшаяся на свободу жизнь. Стихи Сафо – сама жизнь.


Эрос – бог любви и страсти. Эрос – понятие любви страстной и разрушительной, чувственной и непристойной. Эрос – это влечение к жизни и удовольствиям, которые она с собой несет. Именно поэтому фон для стихов Сафо – солнечный, яркий, счастливый. Для меня сафическая поэзия – пурпурная роза в самом расцвете. В Сафо нет изящества, но есть плоть. Я ничего не знаю о ней, но она жива и дышит.


Это было давно и далеко-далеко. Тогда женщины умели обвивать платья вокруг щиколоток, а из оливковой ветви разросся акрополь. Там цветут пышные глицинии, и, своими лианами, как и тысячи лет назад увивают дома горожан. А люди живут и любят. Разве не в этом суть поэзии?

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации