Текст книги "Мадрапур"
Автор книги: Робер Мерль
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
– Но это несправедливо! – в отчаянии восклицает Блаватский. – Вы совершенно не принимаете в расчет мои возражения. Тогда дайте мне их, по крайней мере, развить!
– Да нет же, я как раз принимаю их в расчет, – говорит индус. – Сейчас вы сможете в этом убедиться.
Он оборачивается к нам, охватывает весь наш круг своим взглядом и говорит с оксфордским выговором:
– Напоминаю вам, что я потребовал от Земли: высадить мою ассистентку и меня на дружественном аэродроме. На выполнение своего требования я дал Земле один час. Когда этот срок истечет, я буду вынужден, к моему великому сожалению, казнить одного заложника… Минутку, прошу вас, я еще не закончил. Если после казни заложника пройдет еще час, а самолет не приземлится…
Незавершенная фраза повисает в воздухе. Он небрежно взмахивает рукой, и его мрачные глаза смотрят на нас из-под полуопущенных век с такой холодностью, как будто мы принадлежим не к роду людскому, а к какой-то другой породе.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я, как и все, потрясен и раздавлен. Ибо на этот раз смерть уже не отвлеченное понятие, не что-то далекое. Теперь до нее рукой подать.
Тело, не спрашивая нас, реагирует первым и делает это с неистовой силой: волосы встают дыбом, страшное сердцебиение, струйки холодного пота, дрожащие руки, ватные ноги, позывы к мочеиспусканию.
И тут же следует реакция нравственная – слепая, но спасительная: ты в это не веришь. Говоришь себе: «Нет, только не я, это невозможно. Может быть, другие. Но не я».
И сразу третья фаза: замыкаешься в себе. Я думаю только о собственной персоне. Буквально не вижу своих попутчиков. Забываю о бортпроводнице. И сижу съежившись в кресле, сведенный к своему собственному «я», и никакого дела до других. Ужас обрывает все человеческие связи.
И вот наконец я на самом дне морального падения; с гнусненькой надеждой прикидываю: в конечном счете тринадцать шансов против одного, что не я окажусь тем заложником, на кого падет жребий и кто будет убит.
Тут я со стыдом замечаю, что в свои тринадцать шансов уцелеть я засчитал и смерть бортпроводницы.
С этого мгновения начинается мой подъем на поверхность, но это стоит мне огромного труда. Мне приходится до предела напрягать волю, чтобы вернуть себе мужество, а главное – восстановить социальные рефлексы. Ох, с этим у меня обстоит пока еще слабо. Прогресс невелик – и в моем стоицизме, и в моем беспокойстве о ближних.
Однако я уже вынырнул из глубин и способен снова видеть своих спутников, снова их слышать. И именно Блаватского, к которому вернулись жизненные силы, достаточные для того, чтобы продолжить поединок с индусом.
– Я не очень понимаю, что заставляет вас действовать подобным образом, мсье, – революционные идеалы или надежда на выкуп.
– Ни то, ни другое, – говорит индус.
Ответ, способный лишь озадачить, но Блаватского этим не собьешь.
– Во всяком случае, – продолжает он, – я не понимаю, чем можно оправдать хладнокровное убийство одного или многих ни в чем не повинных людей.
– Ни в чем не повинных людей не бывает, – говорит индус, – а среди белых и американцев тем более. Вспомните обо всех низостях, учиненных вашими соотечественниками в отношении народов с другим цветом кожи.
Блаватский краснеет.
– Если вы осуждаете эти низости, – говорит он, и у него дрожит голос, – вы с тем большим основанием должны осудить ту из них, которую вы сами готовитесь учинить.
Индус издает сухой короткий смешок.
– К этим вещам нельзя подходить с общей меркой! Что такое казнь горсточки белых, какими бы выдающимися людьми они ни являлись, – добавляет он саркастически, – рядом с чудовищным геноцидом, который творили подобные вам в Америке, в Африке, в Австралии и Индии?
– Но ведь все это в прошлом, – говорит Блаватский.
– Для вас чрезвычайно удобно как можно скорее об этом прошлом забыть, – говорит индус, – но в нашем сознании оно оставило неизгладимый след.
Блаватский судорожно сжимает в кулаки лежащие на подлокотниках пальцы и с возмущением говорит:
– Не можете же вы заставить нас отвечать за преступления прошлого! Виновность человека индивидуальна, она не бывает коллективной!
Индус внимательно смотрит на Блаватского. На сей раз в его взгляде нет ни иронии, ни враждебности.
– Полноте, мистер Блаватский, – говорит он спокойно, – будьте искренни. Разве к настоящему времени вы полностью сняли с немецкого народа ответственность за геноцид, который был совершен в отношении еврейского народа тридцать лет назад? И когда вы произносите слово «Германия», разве до сих пор что-то не содрогается в вас?
– Мы отклонились от темы, – говорит Караман, приподняв уголок верхней губы. И как только он открывает рот, я уже знаю, что нам предстоит прослушать речь во французском духе, ясную, логически выстроенную, четко произнесенную – но не затрагивающую существа вопроса. – В конечном счете, – продолжает он, – мы говорим сейчас не о евреях и не о Германии, а о принадлежащем французской авиакомпании самолете, который вылетел из Парижа и пассажиры которого в большинстве своем французские граждане. И я хотел бы заметить нашему перехватчику, – такое имя нашел он для индуса, – что Франция после двух принесших ей неисчислимые страдания войн сумела осуществить процесс деколонизации, что она во всем мире является другом слаборазвитых стран и не скупясь предоставляет им широкую финансовую помощь.
Индус улыбается.
– Продает им оружие.
– Слаборазвитые страны имеют право обеспечить свою оборону, – с оскорбленным видом говорит Караман.
– А Франция – свои прибыли. Не хотите ли вы теперь нам сказать, мсье Караман, – с убийственной иронией продолжает индус, – что и Земля тоже французская?
– Это весьма вероятно, – и глазом не моргнув, отвечает Караман.
– Если Земля – французская, – говорит, усмехаясь, индус, – тогда больше нет никаких проблем, и вам нечего портить себе кровь, мсье Караман! Земля, разумеется, не даст в обиду своих «подданных», – это слово он произносит с сардоническим видом, – и через час, простите, – он глядит на свои часы, – теперь уже через три четверти часа, – от этого уточнения у меня мурашки бегут по спине, – через три четверти часа мы приземлимся.
– Но остается все же гипотеза, – говорит Караман, и у него подрагивает губа, – что бортовая радиоаппаратура, которой мсье Пако вообще не обнаружил в кабине, является лишь принимающей, а не передающей. В этом случае Земля даже не услышит вашего требования и содержащегося в нем бесчеловечного шантажа и, следовательно, не сможет его удовлетворить.
Лично я нахожу, что словами «inhuman blackmail»[16]16
Бесчеловечный шантаж (англ.).
[Закрыть] Караман, выказывая, нужно сказать, изрядное мужество, провоцирует индуса и тем самым рискует стать первой жертвой. Но индус пропускает это мимо ушей. Он улыбается. Он не проявляет к Караману и четвертой доли той враждебности, с какой он относится к Блаватскому и ко мне. Такое впечатление, что реакции Карамана его в основном забавляют.
– Ваша гипотеза не кажется мне убедительной, – говорит он и легким движением кладет левую руку на пистолет, лежащий у него на колене.
– И все же ее нельзя полностью исключить.
– Увы, нельзя, – равнодушно говорит индус, – и в случае, если она подтвердится… – Он снова взглядывает на часы. – Но продолжение вам известно, мсье Караман, и нет нужды повторять все сначала.
– Я не могу поверить, что вы способны хладнокровно совершить подобную вещь! – восклицает Караман с внезапным волнением, но, должен это признать, без всякого страха.
Слегка улыбнувшись, индус сухо роняет:
– Вы ошибаетесь.
– Но это же отвратительно! – говорит Караман. И с напыщенностью, которая вызывает у меня некоторое раздражение, продолжает: – Казнить беззащитных заложников – означает преступить все законы, божественные и человеческие!
– Ах, божественные законы! – говорит индус, поднимая вверх руку, и, прежде чем вернуться обратно на подлокотник, рука описывает в пространстве широкую вогнутую кривую. – Вы сказали «божественные законы». Эти законы вам известны?
– Как и всем, кто верует в откровение, – говорит Караман с твердостью, которая, на мой взгляд, может вызывать только уважение.
– Ну что ж, – говорит индус, и у него в глазах вспыхивает веселый огонек, – если они вам известны, вы должны знать, что вы от рождения смертны. Вы живете лишь для того, чтобы умереть.
– Да вовсе нет! – горячо протестует Караман. – Ваше «чтобы» – дьявольский софизм. Мы живем. И наша конечная цель – не смерть. А жизнь.
Его собеседник отзывается слабым смехом. Слабым в смысле громкости, а не продолжительности звучания; мне кажется, что этот смех никогда не кончится. У индуса чувство юмора совершенно особого, я бы сказал, похоронного свойства, ибо ничто в предыдущих репликах Карамана не развеселило его так, как высказанное только что жизненное кредо.
– Помилуйте, мсье Караман, – говорит он, – вы похожи сейчас на ребенка, который встал за тоненьким деревцом и думает, что он спрятался! Как вы можете жить – пусть на протяжении всего только часа, – цедит он сквозь зубы, – жить, притворяясь, будто вам невдомек, чем неизбежно закончится ваша жизнь?
Он делает паузу, обводит взглядом весь наш круг, словно обращается к каждому из нас, и говорит, отчеканивая слова:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти, смерть не перестанет думать о вас.
Эта фраза и тон, каким она сказана, производят на меня ошеломляющее действие. Я чувствую, что весь леденею. Я мало склонен к романтическим вымыслам и абсолютно лишен интереса к сверхъестественному, но, если бы сейчас мне сказали, что смерть материализовалась и предстала передо мной в облике индуса, я бы поверил. Я убежден, что ощущение ледяного холода, охватившее меня в этот миг, обрушилось также и на моих спутников, потому что все они внезапно оцепенели, словно восковые фигуры, выставленные в музее.
При этом я вижу, что руки у меня, как и руки Блаватского, начинают дрожать. Я с огорчением отмечаю, что бортпроводница, бледная, с опущенными глазами, избегает смотреть на меня, хотя она не может не чувствовать, с каким отчаянием, с какой жаждой утешения и поддержки я стараюсь привлечь к себе ее внимание. Тогда я пробегаю взором по кругу в надежде обрести хоть немного симпатии, встретить человеческий взгляд и вижу всюду только поникшие головы, неподвижные лица, глядящие в сторону глаза. За исключением, однако же, Робби.
Когда наши взгляды встречаются, я чуть ли не вздрагиваю. Вот уж кто не застыл. Даже наоборот. Брови у него подняты, зрачки расширены, к щекам прилила кровь, и он глядит мне в лицо с таким выражением, будто счастлив повстречать, наконец, свидетеля. Удостоверившись, что и я не отвожу от него глаз, он с воодушевлением восклицает:
– Ах, как мне нравится эта фраза!
– Какая фраза? – в изумлении говорю я.
– Да та, которую мы только что услыхали!
И с поднятой головой, в своей лазурно-синей рубашке, ворот которой широко распахнут на бронзовой от загара шее, он декламирует, и все тело его трепещет в радостном порыве:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти…
Он прерывает себя и, не сводя с меня восторженных глаз, повторяет эту формулу по-немецки – медленно, словно наслаждается ею и словно он вдруг обнаружил в ней, к своему радостному удивлению, тот закон, которому подчинено его собственное существование:
– So sehr ihr vermeidet, an den Tod zu denken, denkt doch der Tod an euch.
Я привожу здесь немецкий вариант, ибо так эта фраза сильнее берет меня за душу, словно прикасается к обнажившимся нервам и каким-то таинственным образом потрясает все мое существо. Да, это странно, но та же самая фраза, произнесенная Робби на его родном языке, приобретает совсем другой смысл, чем в устах индуса. У того она звучит погребальным колокольным звоном, тогда как у Робби она исполнена стоицизма и в ней слышится эхо героизма и доблести.
Какую-то минуту я ощущаю смятение, я колеблюсь между двумя воплощениями одной и той же мысли, но, видимо, я не настолько молод и не настолько полон юношеских сил, чтобы принять интерпретацию Робби. Могу ли я, подобно ему, вообразить, будто смерть – это веселый привал, к которому мчишься галопом вместе с отважными спутниками в вечерней прохладной тиши? Мои колебания кончаются тем, что во мне побеждает интерпретация индуса. И я тоже в свою очередь цепенею, отвожу взгляд от лица Робби и упираюсь глазами в пол.
Убедившись в бесполезности всякого спора с индусом, Блаватский и Караман умолкли, один с затаенной яростью, другой с чопорным достоинством. И ни у кого нет желания принимать у них эстафету. На нас, как свинцовая крышка, снова наваливается тишина.
Если полет тянется долго, в самолете всегда начинаешь страдать клаустрофобией. Но чета индусов заточила нас еще в одну тюрьму, поместив ее внутри первой, и наши руки прикованы к подлокотникам кресел, намертво прикованы страхом и неотвязной мыслью о том, что близится срок ультиматума.
Когда индус сказал – и каким тоном! – что осталось всего лишь три четверти часа, я посмотрел на свои часы, и вот я снова бросаю на них взгляд и с изумлением убеждаюсь, что прошло только пять минут. Значит, нам предстоит еще сорок минут обливаться потом смертной тоски. У меня такое чувство, что время ползет – мне даже страшно об этом говорить, – ползет подобно слепому чудовищу по болотному илу, и этот образ не раз и не два возникает в моем мозгу.
И я понимаю тогда, что самым ужасным и невыносимым в положении узника, которому грозит смерть, в случае если ни бунт, ни побег невозможны, является бездействие: человек ничего не может предпринять, ему не на что надеяться, не о чем говорить и в конечном счете даже не о чем думать, разве только о том, что сама его мысль скоро перестанет существовать вместе с его бренным телом. Предчувствие небытия – вот что страшнее всего.
Индус охватывает нас взглядом, и, хотя мое предположение, я отдаю себе в этом отчет, может показаться невероятным, у меня такое чувство, что наша апатия раздражает его, он хотел бы заставить нас выйти из нее. Ибо его мрачные глаза глядят на нас с вызовом – возможно, в надежде подстегнуть нас и тем самым оживить угасшую дискуссию. Но все напрасно. Мы настолько удручены и каждый настолько замкнулся в своем отчаянии, что никто не склонен вступать с нашим палачом в словесные поединки.
В этом гнетущем молчании проходит несколько минут, и нас пробирает ощущение смертельного холода и даже еще более жуткое ощущение, будто мы увязаем в зыбучих песках; наконец индус выпрямляется в кресле и говорит совершенно спокойно, словно речь идет о самой простой и будничной процедуре:
– Джентльмены, моя ассистентка подойдет сейчас к каждому из вас и протянет ему сумку. Окажите любезность положить в нее ваши часы, обручальные кольца, перстни и прочие драгоценности. Это относится, конечно, и к дамам.
Мы ошарашенно молчим.
– Имеются возражения? – вопрошает индус.
– Вы меня разочаровали, – говорит Блаватский. – Я принимал вас за бунтаря.
– Как это типично для вас, – говорит индус. – И какое лицемерие. Я разочаровал бы вас еще больше, если бы оказался бунтарем, враждебным вашему правительству. Есть другие возражения?
Опять воцаряется молчание, и все, как мне кажется, признательны Караману, когда он говорит:
– Но ведь это самая обычная кража.
Как всегда, когда в спор ввязывается Караман, глаза индуса начинают сверкать насмешливым любопытством.
– Можете называть эту акцию и так. Меня это не смущает. Но вы могли бы также считать, что речь идет о попытке духовного самоочищения. Особенно для вас, мсье Караман, поскольку вы христианин…
У Карамана приподнимается губа: он явно не желает принимать бой на этом плацдарме.
– Если вы не бунтарь, – говорит он довольно дерзко (и с чисто французской страстью подыскивать всему дефиниции), – тогда кто же вы?
Индус не обижается. Напротив, он даже как будто доволен, что ему представился случай внести ясность в вопрос, кто он такой. Однако, когда он эту ясность вносит, он делает это с такой иронией и таким двусмысленным тоном, что в дальнейшем я не раз буду задаваться вопросом, серьезно ли он говорил.
– I am a highwayman[17]17
Я бандит с большой дороги (англ.).
[Закрыть], – говорит он торжественно, но в его мрачных глазах вспыхивает улыбка.
– Что-что? – переспрашивает Мюрзек. И добавляет на английском совершенно школьного уровня: – I do not understand[18]18
Я не понимаю (англ.).
[Закрыть].
Я уже открыл было рот, чтобы ей перевести, но индус предостерегающе поднимает руку, мечет в меня один из своих парализующих взглядов и, повернувшись к Мюрзек, медленно повторяет, отчеканивая каждый слог:
– I am a highwayman.
– I see[19]19
Понимаю (англ.).
[Закрыть], – говорит Мюрзек, и я не знаю, что она в самом деле понимает, ибо выглядит она необычайно взволнованной и отныне взирает на индуса с возросшим уважением.
Внезапно в воздухе пробегает нечто вроде судороги. Взгляд индуса мгновенно становится жестким и с ослепляющей силой упирается в Христопулоса. Тогда я замечаю, что его левая рука, которая только что изящно покоилась на револьвере, держит грека под прицелом. Я не могу дать даже приблизительное представление о быстроте этого жеста. Мне кажется, ее вообще невозможно измерить, даже в долях секунды.
– Сидите смирно, мистер Христопулос, – говорит индус.
Бледный и потный, Христопулос глядит на него, и над его толстой губой дрожат толстые черные усы.
– Но я ничего не сделал, – жалобно говорит он. – Я даже рукой не шевельнул.
– Не отпирайтесь, – говорит индус, не повышая голоса, но снова сосредоточивая на нем всю силу своего взгляда. – Вы собирались броситься на меня – это верно? Да или нет?
Глаза индуса оказывают на Христопулоса поистине устрашающее действие. Его будто перерезал на уровне легких лазерный луч. Он весь от головы до пят корчится в конвульсиях и несколько раз с отвратительным хлопающим звуком открывает рот, точно ему не хватает воздуха.
– Это верно, – выдыхает он.
Индус наполовину прикрывает веки, и Христопулос переводит дух, на его щеки постепенно возвращаются краски. Однако тело его все еще скомкано в кресле, словно груда тряпья.
– Я даже с места не двинулся, – тянет он слабеньким голоском, как ребенок, который жалобно просит прощения. – Я и пальцем не шевельнул.
– Я это знаю, – говорит индус, без всякого перехода вернувшийся к своей обычной иронической интонации и к своему равнодушному виду. – Я должен был предотвратить ваше нападение, смысл которого мне, впрочем, неясен, – добавляет он, вопросительно поднимая брови. – Вам ничто не угрожало, мистер Христопулос. Ведь я не говорил, что именно вы окажетесь первым из заложников, которого я вынужден буду казнить.
Христопулос производит глотательное движение и облизывает под толстыми усами отвислую нижнюю губу. Когда он говорит – осипшим, почти беззвучным голосом, – я вижу, что во рту у него тянутся нити не совсем затвердевшей слюны, как будто ему стоило большого труда разлепить свои губы.
– Но я, – говорит он не со смущенным, а с растерянным видом, – я очень дорожу своими кольцами.
Все взгляды – не одного только индуса – сходятся на его руках. В самом деле, Христопулос носит кольцо с большим черным камнем и огромный золотой перстень с печаткой на левой руке и еще один перстень, не такой массивный, но зато с бриллиантом, на мизинце правой руки, не считая золотой цепочки с именной пластинкой на правом запястье и золотых наручных часов на левом; и часы, и цепочка довольно внушительных размеров.
Индус коротко смеется.
– Род человеческий, – говорит он на своем английском high class, – не перестает меня удивлять. Ну не абсурдно ли, мистер Христопулос, что вы готовы были пойти на отчаянный риск ради спасения всей этой мишуры и пребывали, однако, в бездействии, когда речь шла о вашей жизни?
Христопулос, бледный и мокрый от пота, не реагирует. Лишь когда индус называет его драгоценности мишурой, у него чуть заметно кривится рот. В это мгновение я слышу справа от себя свистящие звуки, их издает Блаватский, словно ему стало вдруг трудно дышать, но, зная его возбудимость, я не придаю этому значения.
– Тогда мы вот как поступим, – снова говорит индус, но теперь уже не кладет револьвер себе на колени. Он словно невзначай направляет его на Блаватского. – Я буду проходить позади ваших кресел, и, когда вы почувствуете, что дуло моего пистолета упирается вам в затылок, – но, подчеркиваю это особо, не раньше, – вы опустите ваше приношение в сумку, которую я вам протяну. Во время этой операции моя ассистентка будет стрелять во всякого, кто окажется настолько неблагоразумен, что пошевелит без необходимости руками.
Загипнотизированный индусом, я совсем забыл про его грозную спутницу. В переливающемся всеми красками сари она стоит за креслом бортпроводницы неподвижно, как статуя, и по-прежнему смотрит на нас немигающим взглядом, способность которого видеть одновременно всё и всех я уже отмечал. Ничто в ней не шелохнется. Ее можно было бы принять за каменное изваяние, за навеки застывшее воплощение злобы, если бы ее горящие мрачным огнем глаза не были бы, увы, такими живыми. И у меня нет желания поднять с подлокотника руку даже для того, чтобы почесать нос, – вот самое меньшее, что я могу сказать.
Но на «ассистентку» я взглядываю лишь мельком. Мои глаза опять устремляются на индуса; так намагниченная стрелка всегда показывает на север. Слово «приношение», которое он только что употребил, застряло у меня в ушах, и я задним числом удивляюсь тому, что он не вложил в него абсолютно никакой иронии. Так я и сижу, погруженный в свои мысли, и мои зрачки прикованы к его зрачкам, когда я внезапно замечаю, что он стоит. Пусть поймут меня правильно. Я не говорю, что он встает. Хотя мои глаза неотступно глядят на него, я не вижу никакого движения, не вижу перехода от одного состояния к другому, от сидячего положения к стоячему.
Первая фаза: я вижу индуса сидящим в кресле; вторая фаза: я его вижу стоящим, с револьвером (по-прежнему направленным на Блаватского) в руке; но никакого перехода между этими фазами нет, нет никакого заметного интервала, который разделил бы две эти позиции; как будто кусок пленки, запечатлевший этот переход, был ловко изъят из фильма и десятка три кадров оказались вырезанными ради того, чтобы создать эффект чертика, выскочившего из табакерки. Во всяком случае, это производит на меня и, я полагаю, еще больше на Блаватского, который все время находится в прорези прицела, потрясающее впечатление. Мне кажется, что индус обладает способностью по желанию мгновенно материализоваться в любом углу самолета.
Когда он снова двигается, на этот раз медленно и величественно, я жду, что он начнет сбор «приношений» с Христопулоса, а затем перейдет к Пако и Бушуа, совершая обход в порядке расположения кресел, от передних к задним, по правой половине круга. Но первых троих он пропускает, хотя они находятся у него на пути, и останавливается позади Блаватского.
– Мистер Блаватский, – спокойно говорит он и приставляет дуло пистолета к его затылку. – Постарайтесь не шевелиться, по крайней мере до тех пор, пока я не вытащу из кобуры револьвер, который вы носите у самого сердца. Это лишит вас возможности строить в отношении меня рискованные планы.
Даже на пороге смерти мы не слишком-то готовы к тому, чтобы отказаться от земных благ. В салоне царит недовольство, растерянность, слышатся жалобы и даже – у женской половины – на глазах слезы. Все происходит так, будто, отбирая у нас драгоценности, которые мы на себя нацепили, у нас отнимают частицу нас самих.
Мне казалось, что я выше этих собственнических инстинктов. Я заблуждался. Я испытываю чувство утраты, и – что уж совсем странно – у меня такое ощущение, будто я сам словно бы уменьшаюсь в размерах, когда опускаю в сумку из искусственной кожи свои наручные часы, хотя особой ценности они не представляют: сделаны из дешевого металла и у мене не связано с ними никаких воспоминаний.
Наше подавленное настроение усугубляется еще теми уничижительными комментариями, какими индус сопровождает каждое «приношение», причем замечания эти, как правило, дают прямо противоположную оценку действительной стоимости бросаемой в сумку вещи. Если по поводу моих жалких часов он вообще воздерживается от каких-либо реплик, то бриллиантовую подвеску миссис Банистер именует не иначе как «туфтой», кольца миссис Бойд «дешевкой», а массивные золотые браслеты мадам Эдмонд – «подделкой». И, брезгливо держа кончиками пальцев эту старую, потертую, замызганную сумку из черной искусственной кожи, он так пренебрежительно встряхивает свою добычу и вообще относится к нашим сокровищам с таким невыразимым презрением, что невольно возникает мысль: не выбросит ли он потом все это на свалку?
– Ну, мистер Христопулос, – говорит он, завершая обход, – киньте-ка и вы сюда свои гигантские побрякушки. Вы сразу почувствуете облегчение. В конце концов, это ведь чистая условность, что золото и бриллианты ценятся так высоко. В них самих нет ничего необыкновенного.
Но эти сентенции не утешают Христопулоса, который, кажется, успел уже заполнить весь самолет своим тяжелым духом. Можно подумать, что он вырывает из своей груди добрый фунт мяса, когда бережно кладет в сумку – он просто не в силах бросить их – два своих золотых браслета. Переходя наконец к кольцу с крупным бриллиантом, украшающему мизинец его правой руки, он издает надрывный стон и плачущим голосом говорит:
– У меня растолстел палец. Кольцо не снимается.
– Я вам очень советую снять ваше кольцо, мистер Христопулос, – говорит индус суровым тоном. – Снять самому. И побыстрей. В противном случае моя ассистентка отрубит вам палец, и сделает это с большим удовольствием.
Христопулос, по-видимому, прилагает отчаянные усилия, чтобы расстаться со своим украшением. Я говорю «по-видимому», ибо не вполне убежден в том, что его усилия искренни. И только после вмешательства бортпроводницы, которая, с согласия индуса, приносит из кухонного отсека немного растопленного масла, кольцо наконец вызволено. Препятствием на его пути явилось, на мой взгляд, не жировое утолщение на пальце, а судорожное сокращение мышц, пожалуй сознательно вызванное.
Совершив это последнее жертвоприношение, Христопулос со вздохом отчаяния безжизненно оседает в кресле, и по его одутловатым щекам текут слезы. Кажется, что он не сел в кресло, а обвалился в него. И, точно хорек, которого загнали в нору, из всех своих пор он испускает такой омерзительный запах, что даже мне, сидящему достаточно далеко от него, становится не по себе. Мне кажется, что блестящие желтые туфли, в которые обуты его тяжелые ноги – единственное оставшееся на нем золото, – мало сказать: ослепительно сверкают, они насмешливо скалят зубы.
– Очень хорошо, мадемуазель, – говорит индус. – Кидайте эти стекляшки сюда и, раз уж вы встали, пройдите в galley. Моя ассистентка вас обыщет.
Он с отвращением швыряет револьвер Блаватского в сумку (я все время жду, что из нее того и гляди выкатится какой-нибудь перстень, настолько она выглядит ветхой, даже дырявой), потом протягивает ее ассистентке и быстро что-то говорит ей, но не на хинди, а на каком-то другом языке. Индуска кивает головой и идет вслед за бортпроводницей в кухонный отсек.
Индус снова садится в свое кресло, с изящной медлительностью царствующей особы кладет ногу на ногу и смотрит на нас, вздыхая, словно он тоже устал от испытания, которому нас подверг. Мне хочется спросить у него, зачем ему понадобилось обыскивать бортпроводницу, но я не успеваю задать свой вопрос: бледная, с потупленными глазами, она сама появляется в салоне. Я пытаюсь уловить ее взгляд, но, к моему великому огорчению, она снова отвергает всякий контакт.
Атмосфера опасности сгущается, и я хочу узнать, сколько времени осталось до истечения срока ультиматума. И ощущаю подобие шока: у меня на руке уже нет часов. Чувство, которое я испытываю, совершенно неадекватно моей потере, как если бы, лишив меня часов, индус отнял у меня не просто прибор, измеряющий время, а самую ткань моей жизни.
В это мгновенье отодвигается занавеска, и из galley выходит ассистентка индуса. В руке у нее старая черная сумка из искусственной кожи, по-моему, заметно разбухшая по сравнению с тем, какою она была, когда индуска унесла ее в кухню.
Я замечаю также, что сумка уже не раскрыта, как прежде, а тщательно заперта. Ассистентке, должно быть, стоило большого труда затянуть на ней молнию: сумка туго набита и вся топорщится. Я пытаюсь сообразить, что же она могла прибавить к драгоценностям пассажиров и к револьверу Блаватского, чтобы сумка достигла такого объема. Ибо это уже не ручная кладь, теперь ее вес превышает все багажные нормы. Индуска не кладет, а небрежно кидает ее к ножкам своего кресла, и Христопулос вздрагивает. Со скорбью, к которой примешивается вожделение, он глядит на сумку, и, как мне кажется, особенно пристально на две небольшие прорехи в средней ее части, словно надеется, что его браслеты и кольца сами ускользнут из своей тюрьмы и вернутся к хозяину. Но это пустая надежда, ибо добыча воздушных пиратов покоится на дне сумки, а предметы, добавленные помощницей, лежат сверху, и они слишком велики, чтобы пролезть через узкие щели.
Индуска снова занимает сторожевой пост позади своего кресла, и глаза ее мрачно взирают на нас поверх сверкающего пистолета.
Снова нависает гнетущая тишина. Индус взглядывает на часы – отныне лишь он один на борту может это сделать, а мы так деморализованы своими утратами и полны такого ужаса перед неизвестностью, которую скрывает от нас неумолимо текущее время, что никто не решается спросить у террориста, который час.
Индус чувствует, как велика наша тревога, и говорит вызывающим тоном:
– Еще двадцать минут.
Если он этим хотел немного нас подстегнуть и развязать наши языки, то он в этом вполне преуспел.
– Могу ли я задать вам вопрос? – говорит миссис Банистер, изгибая свою элегантную шею и производя самые обольстительные движения глазами и ртом.
– Задавайте, – говорит индус, полуприкрыв веки.
– Вы производите на меня впечатление, – говорит она с бесстыдной и в то же время надменной кокетливостью, словно припадает к стопам индуса, сохраняя при этом свое герцогское достоинство, – впечатление человека весьма образованного, и к тому же чувствительного. – Индус улыбается. – И могу ли я, мсье, поверить, что такой человек, как вы, через двадцать минут сможет убить одного из нас?
– Я сделаю это не сам, – говорит индус с пародийной важностью. – Я прикажу это выполнить своей ассистентке. Как вы могли заметить, натура у нее гораздо более грубая.
– Ваша ассистентка или вы сами – это дела не меняет, – негодующе говорит миссис Банистер, мгновенно переставая жеманничать.
– Вы, к сожалению, правы, – говорит индус. – Но так как стрелять будет она, это все же немного сбережет мою… чувствительность.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.