Читать книгу "Человек без свойств (Книга 2)"
43
Светлая личность и шалопай.
Но еще и Агата
Петер был довольно видный малый лет семнадцати, в котором рослость Линднера сочеталась с более плотным телосложением, ее укорачивавшим; он доставал отцу только до плеч, но его голова, похожая на большой угловато-круглый кегельный шар, покоилась на крепко-мясистой шее, объема которой хватило бы папе и на бедро. Вместо школы Петер провел время на футбольной площадке, а возвращаясь домой, имел несчастье заговорить с какой-то девушкой, у которой мужская его красота добилась полуобещания новой встречи; опаздывая поэтому, он украдкой прошмыгнул в дом и к двери столовой; так до последнею момента и не придумав, на что сослаться, он, к своему удивлению, не услыхал в столовой никаких звуков и, вбежав туда, уже приготовился изобразить на лице скуку долгого ожидания, когда вдруг столкнулся с отцом и донельзя смутился. Его красное лицо покрылось еще более красными пятнами, и он сразу же обрушил на отца потоки слов, боязливо косясь на него, когда думал, что тот не замечает этого, и смело глядя отцу в глаза, когда чувствовал их взгляд на себе. Это было хорошо рассчитанное и не раз проверенное поведение, имевшее целью создать впечатление до неразумия откровенного и несдержанного молодого человека, способного на что угодно, только не на то, чтобы что-нибудь утаить. Но если и это не помогало, Петер не стеснялся отпустить как бы нечаянно какое-нибудь непочтительное или другое коробящее отца словцо, которое действовало как громоотвод и уводило молнию от более опасных путей. Ибо Петер боялся отца, как боится преисподняя неба, боялся с самолюбием поджариваемого мяса, на которое взирает с высоты дух. Он любил футбол, но при этом больше любил наблюдать с видом знатока и высказывать веские мнения, чем напрягаться самому. Он собирался стать летчиком и когда-нибудь совершать подвиги, но он представлял себе это не как цель, ради которой надо трудиться, а как личную предрасположенность, словно был по природе своей способен в один прекрасный день полететь. И то, что его нелюбовь к труду противоречила наставлениям школы, не оказывало на него никакого действия. Этому сыну признанного педагога вообще было наплевать на уважение учителей; он довольствовался тем, что был самым сильным физически в своем классе, а если кто-нибудь из соучеников казался ему слишком умным, он был готов восстановить сносное соотношение ударом кулака в нос или в живот. Известно, что и таким способом можно быть уважаемым человеком, и способ этот имел только тот недостаток, что его нельзя было применять дома против отца, да и знать о нем отцу следовало как можно меньше. Ибо перед этим духовным авторитетом, который его воспитал и держал в мягких тисках, неистовство Петера выливалось в жалобные попытки протеста, которые Линднер-старший называл жалким криком страстей. Поскольку Петер был сызмала знаком с прекрасными принципами, ему было трудно оставаться глухим к их правде, и потрафлять своей чести и строптивости он мог только индейскими военными хитростями, избегая открытой словесной борьбы. Применяясь к своему противнику, он, впрочем, пользовался и множеством слов, но никогда не снисходил при этом до потребности говорить правду, что было, по его понятиям, недостойной мужчины болтливостью.
Так и на этот раз сразу посыпались его уверения и ужимки, но они не встретили никакого противодействия со стороны наставника. Наспех перекрестив тарелку с супом, профессор Линднер ел серьезно, молча и торопливо. Лишь изредка, да и то не надолго и несосредоточенно, останавливался его взгляд на проборе сына. С помощью гребенки, воды и большого количества помады пробор этот был проложен сегодня в его густых, рыжевато-каштановые волосах как узкоколейная дорога в неподатливой лесной чаще. Когда Петер чувствовал на нем взгляд отца, он опускал голову, чтобы прикрыть подбородком красный, кричаще красивый галстук, которого его воспитатель еще не видел. Ибо в следующий миг глаза отца могли мягко расшириться от такого открытия, а его рот последовать за ними и произнести слова о «подчинении моде хлыщей и шутов» или о «социальном кокетстве и рабском тщеславии», Петера обижавшие. Но на сей раз этого не случилось, и лишь через некоторое время, когда меняли тарелки, Линднер сказал добродушно и неопределенно – неясно было даже, имеет ли он в виду галстук или его назидание вызвано лишь чем-то безотчетно увиденным:
– Людям, которые должны еще упорно бороться со своим тщеславием, следует избегать всякой броскости в своем внешнем виде!
Петер воспользовался этой неожиданной несобранностью отца, чтобы рассказать историю об отметке «неудовлетворительно», полученной им якобы из рыцарских побуждений, потому что он, когда его вызвали отвечать после одного из товарищей, нарочно показал себя неподготовленным, чтобы, ввиду неслыханных требований, просто невыполнимых для слабых учеников, его не затмить.
Профессор Линднер только покачал головой по этому поводу.
Но когда убирали со стола после второго и подавали десерт, он начал задумчиво и осторожно:
– Знаешь, как раз в годы величайшего аппетита можно одержать самые важные победы над собой, причем не путем нездорового голодания, а отказываясь иной раз от любимого блюда после достаточного насыщения!
Петер промолчал и не показал своего согласия с этим, но голова его снова покрылась сплошь, даже за ушами, ярко-красными пятнами.
– Было бы неверно, – озабоченно продолжал отец, – если бы я наказал тебя за это «неудовлетворительно», ведь поскольку ты вдобавок еще и по-детски врешь, тут налицо такое отсутствие нравственного понятия о чести, что сперва надо возделать почву, чтобы, пав на нее, наказание могло оказать свое действие. Поэтому я ничего не требую от тебя, кроме того, чтобы ты сам это понял, и уверен, что тогда ты и сам накажешь себя!
В эту минуту Петер с живостью указал на свое слабое здоровье, а также на переутомление, которые могли вызвать его отставание в школе в последнее время и лишали его возможности закалить свой характер отказом от последнего блюда.
– Французский философ Конт, – спокойно ответил на это профессор Линднер, – обычно и без особого повода жевал после обеда вместо десерта черствый хлеб, просто чтобы думать о тех, у кого нет даже черствого хлеба. Это благородная черта, напоминающая нам, что любое упражнение в умеренности и простоте имеет глубокое социальное значение!
У Петера уже давно сложилось крайне неблагоприятное представление о философии, но теперь отец вызвал у него неприятные воспоминания и о литературе, продолжил:
– Писатель Толстой тоже говорит, что умеренность – это первая ступень к свободе. У человека много рабских страстей, и для успешной борьбы со всеми ими надо начинать с самых элементарных – чревоугодия, праздности и чувственности.
Профессор Линднер произносил каждое из этих трех слов, часто встречавшихся в его увещаниях, так же безлично, как другие; и задолго до того, как Петер стал связывать со словом «чувственность» определенные представления, он уже знал о необходимости борьбы с нею наряду с чревоугодием и праздностью, не думая при этом о чем-либо другом, чем отец, которому при этом и не нужно было уже ни о чем думать, ибо он был уверен, что с этого начинается элементарный курс самоопределения. Вот почему и получилось, что в день, когда Петер, хоть и не зная еще чувственности в ее вожделеннейшем виде, все-таки уже прикоснулся к ее юбкам, он вдруг проникся злобным отвращением к привычке отца холодно связывать ее с чревоугодием и праздностью: только сказать это напрямик он не посмел, а вынужден был солгать и воскликнул:
– Я простой человек и не могу сравнивать себя с писателями и философами!
Несмотря на волнение, он выбрал слова не наобум.
Его воспитатель промолчал.
– Я голоден! – прибавил Петер еще более страстно.
Линднер улыбнулся скорбно и презрительно.
– Я погибну, если мне не давать есть вдоволь! – почти захныкал Петер.
– Человек отвечает на всякое вторжение и нападение извне прежде всего посредством голосового аппарата! – заметил отец.
И «жалкий крик страстей», как называл это Линднер, умолк. В этот особенно мужской день Петер не хотел плакать, но необходимость дать красноречивый отпор ужасно тяготила его. Ему ничего больше не приходило в голову, и даже ложь была ему в этот миг ненавистна, потому что для того, чтобы прибегнуть к ней, надо говорить. В глазах его чередовались кровожадность и жалобное нытье. Когда дело дошло до этого, профессор Линднер добродушно сказал ему:
– Ты должен серьезно поупражняться в молчании, чтобы в тебе говорил не взбалмошный и необразованный человек, а рассудительный и воспитанный, чьи слова несут мир и твердость! – Затем он задумался с дружелюбным выражением лица. – Если хочешь сделать других добрыми, то нет лучшего способа, – сообщил он сыну результат, к которому пришел, – чем быть добрым самому. Вот и Маттиас Клаудиус говорит: «Не могу придумать ничего лучшего, чем быть самому таким, какими хочешь сделать детей».
И с этими словами профессор Линднер добродушно и решительно отодвинул от себя сладкое, не притронувшись к нему, хотя это было его любимое блюдо – сваренный на молоке рис с сахаром и шоколадом, и такая любовная непреклонность отца заставила сына последовать его примеру с зубовным скрежетом.
Тут вошла экономка в доложила о приходе Агаты. Август Линднер растерянно поднялся. «Значит, все-таки!» – сказал ему до ужаса отчетливый немой голос. Он был готов почувствовать себя возмущенным, но был готов также проникнуться братской кротостью, которая полна нравственной чуткости, и две эти противоположности учинили во всем его теле дикую кутерьму, прежде чем ему удалось отдать простое распоряжение, чтобы даму проводили в гостиную.
– Ты подождешь меня здесь! – строго сказал он Петеру и удалился широким шагом. Петер же заметил в отце что-то необычное, он только не знал – что; так или иначе, это придало ему достаточно легкомыслия и храбрости, чтобы после ухода отца и краткого промедления запустить в рот полную ложку шоколадного порошка, затем ложку сахару и наконец большую ложку риса, шоколада и сахара, что он несколько раз повторил, прежде чем на всякий случай пригладил оставшееся в мисках.
Агата же некоторое время сидела одна в чужом доме и ждала профессора Линднера, ибо тот ходил взад и вперед в другой комнате, собираясь с мыслями, перед тем как предстать перед этой красивой и опасной женщиной. Она огляделась и почувствовала вдруг страх, словно забралась слишком высоко по веткам пригрезившегося дерева и боялась, что ей уже не выбраться целой и невредимой из его мира сучьев и листьев. Множество мелочей смущало ее, и в убогом вкусе, в них сказывавшемся, неприветливая суровость самым поразительным образом сочеталась с какой-то своей противоположностью, для которой Агата от волнения не сразу нашла название. Неприветливость эта напоминала, пожалуй, замерзшую неподвижность рисунков мелом, но в то же время комната выглядела и так, словно в ней стояли какие-то нежные, какие-то бабушкины запахи лекарств и мазей, и какой-то старомодный и немужской дух, направленный на человеческое страдание с неприятной старательностью, витал в этих стенах. Агата потянула носом. И хотя воздух не содержал ничего, кроме ее фантазий, ее чувства увели ее далеко назад, и она вспомнила теперь тот боязливый «запах неба», тот полувыветрившийся и лишенный своей пряности, тот приставший к сукну сутан аромат ладана, которым веяло от ее учителей, когда она девочкой вместе со своими подружками воспитывалась в благочестивом заведении и отнюдь не умирала от благочестия. Ибо, как ни утешителен этот запах для людей, связывающих с ним все правильное, в сердцах подраставших, полных мирской строптивости девочек он был живым напоминанием о запахах протеста, которые воображение и первый опыт связывают с усами мужчины или с его энергичными щеками, благоухающими после бритья пудрой и крепким одеколоном. Видит бог, и этот запах тоже не исполняет того, что он обещает! И пока Агата сидела в ожидании на одном из аскетических, несмотря на мягкость, линднеровских кресел, пустой запах мира наглухо сомкнулся вокруг нее с пустым запахом неба, как два полых полушария, и ей почудилось, что она должна сейчас наверстать какой-то невнимательно выслушанный урок жизни.
Она поняла теперь, где находилась. С нерешительной готовностью попыталась она приспособиться к этому окружению и припомнить доктрины, от которых она, может быть, слишком рано позволила себе отвернуться. Но сердце ее при этой готовности дрожало, как лошадь, не поддающаяся никаким уговорам, и колотилось в неистовом страхе, как то бывает, когда есть чувства, которые хотят предостеречь разум и не находят слов. Тем не менее она через несколько мгновений снова сделала такую попытку; и чтобы поддержать ее, она стала думать при этом о своем отце, который хоть и был либерален и сам никогда не упускал случая выставить напоказ свою несколько поверхностную просвещенность, принят, несмотря на это, решение отдать ее, Агату, на воспитание в монастырскую школу. Она почувствовала себя склонной понять это как своего ,рода очистительную жертву и как вынужденную, вызванную тайной неуверенностью попытку сделать однажды противоположное тому, в чем считаешь себя убежденным; и поскольку во всякой непоследовательности она чувствовала что-то родное, эта ситуация, в которую она сама поставила себя, на миг почудилась ей каким-то таинственным, безотчетно-дочерним повторением. Но и этот второй, добровольно форсированный благочестивый трепет скоро прошел; и похоже было, что, когда ее отдали под слишком душеспасительный присмотр, она раз навсегда утратила способность находить в вере якорную стоянку для своих волнующих ощущений. Ибо стоило ей только снова осмотреть свое окружение, как она вдруг почувствовала – почувствовала с жестокой чуткостью молодых к дистанции, которая существует между бесконечностью учения и конечностью учителя и даже соблазняет судить по слуге о хозяине, – что не может удержаться от смеха при виде дома, где она сидела в добровольном плену и чего-то ждала.
Однако она невольно вонзила ногти в дерево кресла, ибо стыдилась нерешительности. И больше всего ей хотелось сейчас как можно скорее и сразу швырнуть в лицо дерзнувшему утешать незнакомцу, если бы он соблаговолил наконец появиться, все, что ее угнетало. Скверную операцию с завещанием – совершенно непростительную, если подумать об этом без упрямства. Письма Хагауэра, отвратительно, как плохое зеркало, искажающие ее облик, хотя полностью отрицать сходство она не может. И еще, пожалуй, то, что она хотела уничтожить этого человека, но все-таки не убить по-настоящему, и что она хоть и вышла когда-то за него замуж, но тоже не по-настоящему, а в слепоте презрения к себе самой. В жизни ее были одни только необычные половинчатости, но тогда, в конце концов, следовало бы, все объединяя, сказать и о том, что маячило между Ульрихом и ею, а такого предательства она ведь никак не могла совершить! Она чувствовала злость, как ребенок, всегда донимаемый слишком трудными задачами. Почему свет, который она иногда видела, каждый раз тут же угасал, как качающийся среди темного простора фонарь, чьи лучи то проглатывает, то выпускает на волю мрак?! У нее не было уже никакой решимости, и вдобавок она вспомнила, как Ульрих сказал однажды, что тот, кто ищет этот свет, должен преодолеть бездну, где нет ни дна, ни моста. Значит, он сам в глубине души не верил в возможность того, чего они вместе искали? Так она думала, и хотя она не осмеливалась усомниться по-настоящему, она все же была глубоко потрясена. Никто, значит, не мог ей помочь, кроме как сама бездна! Эта бездна была богом – ах, что она знала! С отвращением, презрительно осматривала она мостики, надеявшиеся переправить туда, смиренность комнаты, благочестиво развешанные по стенам картинки, все, что симулировало интимные отношения с ним. Она была одинаково близка и к тому, чтобы смириться самой, и к тому, чтобы в ужасе отвернуться. И больше всего ей хотелось, пожалуй, еще раз убежать; но, вспомнив, что она все время убегает, она еще раз подумала об Ульрихе и показалась себе «страшной трусихой». Молчание дома было ведь уже как безветрие перед бурей, и швырнул ее, Агату, сюда напор этого приближения. Так смотрела она на все теперь, не совсем уже без улыбки; и естественно, что тут ей вспомнилось еще кое-что из сказанного Ульрихом, ибо он однажды сказал: «Человек никогда не считает себя совершенным трусом; ведь, испугавшись чего-нибудь, он убегает от этого как раз на такое расстояние, при котором он снова кажется себе героем!» Вот она и сидела здесь!
44
Важный разговор
В этот миг вошел Линднер, собираясь сказать столько же, сколько его гостья; но все вышло иначе, когда они оказались друг перед другом. Агата сейчас же перешла в наступление словами, которые, к ее удивлению, вышли куда более обыкновенными, чем то соответствовало бы их предыстории.
– Вы, наверно, помните, что я просила вас кое-что объяснить мне,начала она. – Вот я и пришла. Я хорошо помню, что вы сказали против моего развода. Может быть, я поняла это потом даже лучше!
Они сидели за большим круглым столом, и разделяла их вся длина его диаметра. По сравнению с последними мгновениями своего одиночества Агата после появления Линднера почувствовала себя сперва тонущей, но затем обретшей под ногами твердую почву; стоя на ней, она бросила слово «развод» как приманку, хотя ей было и правда любопытно узнать мнение Линднера.
И он действительно ответил почти в тот же миг:
– Я прекрасно понимаю, почему вы требуете от меня этого объяснения. Вам всю жизнь нашептывали, что вера в сверхчеловеческое и вытекающая из нее покорность заповедям принадлежит средневековью! Вы узнали, что наука покончила с такими сказками! Но уверены ли вы в том, что так оно и есть?!
Агата, к своему удивлению, заметила, что чуть ли не на каждом третьем слове губы его атакующе выпячивались под жидкой растительностью. Она не ответила.
– Задумывались ли вы об этом? – строго продолжал Линднер. – Знаете ли вы поистине тьму вопросов, которые с этим связаны? Я вижу: вы их не знаете! Но вы отмахиваетесь от этого великолепным жестом, даже не зная, наверно, что действуете просто по нашептыванию чужой воли!
Он полез на рожон. Осталось неясным, каких нашептывателей имел он в виду. Он чувствовал, что его понесло. Его речь была длинным туннелем, который он прорыл в горе, чтобы по ту ее сторону обрушиться на представление «ложь вольнодумцев», красовавшееся там в хвастливом свете. Он не имел в виду ни Ульриха, ни Хагауэра, но он имел в виду обоих, он имел в виду всех.
– И даже если бы вы задумались, – он восклицал это, смело повышая голос, – и были убеждены этими лжеучениями в том, что тело – всего лишь система мертвых частиц, душа – игра гормонов, общество – куча механико-экономических законов; и даже если бы это было правильно, до чего куда как далеко, – то я не признал бы за такими мыслями знания истины жизни! Ведь у того, что зовется наукой, нет никаких полномочий объяснять своими внешними методами то, что живет в человеке как внутренняя, духовная уверенность. Истина жизни – это знание, не имеющее начала, и факты истинной жизни передаются не доказательством: кто живет и страдает, тот носит их в себе как таинственную власть высших запросов и как живое истолкование себя самого!
Линднер встал. Глаза его сверкали, как два проповедника на возвышении, образованном его длинными ногами. Он взирал сверху вниз на Агату с властными чувствами. «Почему он сразу так много говорит? – подумала она. – И что у него против Ульриха? Он же едва знаком с ним, а говорит явно против него!» Тут женский опыт в вызывании чувств быстрее, чем то сделало бы размышление, вселил в нее уверенность, что Линднер говорит так лишь потому, что он смешным образом ревнует. Она посмотрела на пего снизу вверх с обворожительной улыбкой. Высокий, тонкий и вооруженный, он стоял перед нею и казался ей гигантским воинственным кузнечиком какой-то древней эры. «Господи, – думала она, – сейчас я опять скажу что-нибудь, что его рассердит, и он опять напустится на меня; где я?! какую игру я веду?!» Ее смущало то, что, хотя Линднер вызывал у нее смех, она никак не могла отделаться от иных его слов, таких, как «знание, не имеющее начала» или «живое истолкование» – слов таких диких ныне, но втайне знакомых ей, как будто она сама всегда употребляла их, не помня, однако, что когда-либо слыхала их прежде. Она подумала: «Это ужасно, но отдельные свои слова он уже оставил у меня в сердце, как детей!»
Линднер заметил, что произвел на нее впечатление, и удовлетворенность этим немного смягчила его. Он видел перед собой молодую женщину, в которой, казалось, подозрительно чередовались волнение и напускное равнодушие, даже лихость; а поскольку он мнил себя большим знатоком женской души, он не смутился от этого, зная, что красивые женщины чрезвычайно подвержены соблазну гордыни и тщеславия. Он вообще редко смотрел на красивое лицо без доли сочувствия. Наделенные им люди были, по его убеждению, почти всегда мучениками своей блестящей наружности, которая совращает их, толкает к спеси и неотделимым от нее сердечной холодности и любви к показному. Но бывает все-таки, что за красивым лицом таится душа, и сколько неуверенности скрывалось порой за надменностью, сколько отчаяния – под маской легкомыслия! Часто это даже люди особого благородства, которым просто недостает помощи правильных и непоколебимых убеждений. И постепенно Линднера опять целиком захватила мысль, что человек благополучный должен проникнуться настроением человека обездоленного; и когда он так и сделал, он увидел, что в форме лица и тела Агаты есть то прелестное спокойствие, которое свойственно только великому и благородному, а колено ее в складках одежды показалось ему даже коленом Ниобы. Его удивило, что у него возникла именно эта аналогия, но тут, по-видимому, благородство его нравственной боли автоматически связалось с подозрительным представлением о множестве детей, ибо он чувствовал, что его влечение не меньше, чем его страх. Он заметил теперь и ее грудь, дышавшую быстрыми, маленькими волнами. Ему стало жутко, и, не приди ему снова на помощь его жизненный опыт, оп почувствовал бы даже растерянность; но в самый щекотливый момент его опыт подсказал ему, что в этой груди заключено что-то невысказанное и, судя по всему, что он знал, тайна эта связана с уходом от его коллеги Хагауэра; и это спасло его от постыдного сумасбродства, сразу предоставив ему возможность пожелать обнажения этой тайны вместо обнажения этой груди. Он пожелал этого изо всех сил, и соединение греха с рыцарским умерщвлением дракона греха предстало ему в пылающих красках, подобных тем, что светились на цветном стеклышке в его кабинете.
Агата прервала эти мысли вопросом, который задала ему спокойно, даже сдержанно, после того как снова взяла себя в руки.
– Вы сказали, что я действую по чьему-то наущению, подчиняясь какому-то чужому влиянию. Что вы имели в виду?
Линднер смущенно поднял взгляд, покоившийся на ее сердце, к ее глазам. Этого еще никогда не случалось с ним: он не помнил, что оп сказал под конец. Он видел в этой молодой женщине жертву свободомыслия, которое сбивает с толку эпоху, и за радостью победы забыл об этом.
Агата повторила вопрос с небольшим изменением:
– Я поведала вам, что хочу развестись с профессором Хагауэром, а вы ответили мне, что я действую по чьему-то наущению. Мне могло бы быть полезно узнать, что вы под этим подразумеваете, Повторяю вам, что ни одна из обычных причин не подходит вполне. Даже антипатия не была непреодолима по общепринятым меркам. Я просто пришла к убеждению, что ее не следует преодолевать, а надо безмерно увеличить!
– Кто убедил вас в этом?
– Этот-то вопрос вы и должны помочь мне разрешить.
Она снова взглянула на него с мягкой улыбкой, которая обладала, так сказать, ужасно глубоким вырезом и обнажала внутреннюю грудь так, словно ее прикрывал лишь черный кружевной платок.
Линднер непроизвольно защитил от этого глаза движением руки, сделавшей вид, что она поправляет очки. Правда состояла в том, что храбрость в его мировоззрении, как и в чувствах, демонстрируемых им Агате, играла ту же трусливую роль. Он был из тех, кто понял, что смирению легче одержать победу, если оно сперва пристукнет гордыню, а ученая его натура заставляла его пуще любой другой гордыни бояться гордыни свободной науки, которая упрекает веру в том, что она ненаучна. Если бы ему сказали, что святые с молитвенно поднятыми пустыми руками устарели и что ныне их следует изображать с саблями, пистолетами или еще более новыми орудиями в кулаке, это его, пожалуй, и возмутило бы, но он не хотел, чтобы оружие, имеющееся у знания, было запретно для веры. Это было почти целиком ошибкой, но не он один ее совершал: потому-то он и обрушился на Агату словами, которые заслуживали бы почетного места в его публикациях, – да и, наверно, занимали его там, – но были неуместны по отношению к доверившейся ему женщине. Видя, в какой скромной задумчивости сидит перед ним посланец враждебных ему сторон мира, отданный в его руки доброй или демонической судьбой, он сам это чувствовал и не знал, что ответить.
– Ах! – сказал он как можно отвлеченнее и пренебрежительнее и случайно попал почти в самую точку. – Я имел в виду господствующий ныне дух, который заставляет молодых опасаться, что они покажутся глупцами, даже невеждами, если не будут разделять всех современных суеверий. Откуда мне знать, какие модные лозунги у вас на уме – самовыражение?! Согласие с жизнью?! Культура личности?! Свобода мысли или искусства?! Во всяком случае все, кроме велений вечной и простой нравственности.
Удачное усиление «глупцами, даже невеждами» обрадовало его своей тонкостью и восстановило его боевой дух.
– Вы, наверно, удивляетесь, – продолжал он, – что в разговоре с вами я придаю большое значение науке, не зная, занимались ли вы ею хоть сколько-нибудь…
– Нисколько! – прервала его Агата. – Я невежественная женщина.
Она подчеркнула это с видимым удовольствием, в котором была, может быть, какая-то напускная неблагочестивость.
– Но это ваша среда! – настойчиво уточнил Линднер. – И свобода ли нравов или свобода науки – в том и другом находит выражение одно и то же освободившийся от морали дух!
Агате и эти слова показались скучными тенями, падавшими как бы от чего-то более темного, находившегося неподалеку от них. Она не собиралась скрывать свое разочарование, но показала его со смехом:
– Вы недавно посоветовали мне не думать о себе, а сами говорите все обо мне, – насмешливо возразила она Линднеру.
Тот повторил:
– Вы боитесь показаться себе несовременной!
В глазах Агаты мелькнуло раздражение.
– Просто поразительно, до чего не подходит ко мне то, что вы говорите!
– А я говорю вам: «За вас дорого заплачено, не становитесь рабами людей!»
Эта интонация, не вязавшаяся со всем его обликом, как тяжелый цветок с хилым стеблем, развеселила Агату. Она спросила настойчиво, чуть ли не грубо:
– Так что же мне делать? Я жду от вас определенного ответа.
Линднер проглотил комок в горле и потемнел от серьезности.
– Делайте то, что вы обязаны делать!
– Я не знаю, что я обязана делать!
– Тогда вам надо поискать себе обязанностей!
– Но я ведь не знаю, что такое обязанности!
Линднер язвительно усмехнулся.
– Вот вам и свобода личности! – воскликнул он. – Сплошной обман! Вы же видите по себе: когда человек свободен, он несчастен! Когда человек свободен, он призрак! – прибавил он, еще чуть повысив от смущения голос. Затем снова понизил его и заключил убежденно: – Обязанность, долг – это то, что возвысило человечество над собственными его слабостями верным самопознанием. Обязанность, долг – это одна и та же истина, которую признавали все великие люди или на которую они интуитивно указывали. Обязанность, долг – это плод многовекового опыта и результат ясновидения одаренных. Но обязанность, долг – это и то, что в тайной глубине души хорошо знает и самый простой человек, если только он искренен!
– Это была песнь при дрожавших свечах, – с похвалой констатировала Агата.
Неприятно было, что и Линднер чувствовал, что пропел фальшиво. Ему следовало сказать что-то другое, но он не решался определить, в чем тут отступление от подлинного голоса его сердца. Он позволил себе только мысль, что это юное существо должно быть глубоко разочаровано мужем, если оно так дерзко и ожесточенно злится на себя, и что, несмотря на все осуждение, которое оно вызывает, оно достойно более сильного мужа; но ему показалось, что за этой мыслью вот-вот последует другая, еще куда более опасная. Агата между тем медленно и очень решительно качала головой; и с той невольной твердостью, с какой один взволнованный человек позволяет другому подбить себя на то, что доводит щекотливую ситуацию до полного взрыва, она продолжила:
– Но мы говорим о моем разводе! И почему вы сегодня уже не упоминаете о боге? Почему не скажете мне просто: «Бог велит, чтобы вы остались с профессором Хагаузром»? Я-то ведь не могу представить себе, чтобы он мог такое приказывать!
Линднер недовольно пожал своими высокими плечами; поднимая их, он, казалось, и сам устремлялся ввысь.
– Я никогда не говорил с вами об этом, просто вы сами делали такие попытки! – резко возразил он. – А что касается прочего, то пожалуйста не думайте, что бог печется о маленьких эгоистических распрях нашего чувства! На то есть закон, которому мы должны подчиняться! Или вам кажется это недостаточно героическим, поскольку человеку нужно сегодня во всем «личное»? Ну, так я противопоставлю вашим претензиям более высокий героизм – героическую покорность!
Каждое его слово говорило значительно больше, чем то вправе был позволить себе мирянин, даже лишь в мыслях; Агате снова оставалось только улыбаться в ответ на столь грубый сарказм, если она не хотела встать и уйти, и она делала это с такой естественностью и уверенностью, что Линднер раздражался и терялся все больше. Он видел, как его мысли тревожно роятся, непрестанно усиливая жгучий хмель, который отнимал у него рассудительность и ослаблял его волю сломить строптивый ум и, может быть, спасти оказавшуюся перед ним душу.
– Наш долг мучителен! – воскликнул он. – Наш долг может быть отвратительным и тошнотворным! Только не думайте, что я хочу быть адвокатом вашего супруга и стою на его стороне по своей природе. Но вы должны подчиняться закону, потому что это единственное, что дарует нам прочный мир и защищает нас от нас же!