Текст книги "Человек без свойств (Книга 2)"
Автор книги: Роберт Музиль
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)
47
В мире людей
В последовавшее за этим время они отдалились от своих знакомых и удивили их тем, что под предлогом своего отъезда отрезали им какой бы то ни было доступ к себе.
Большей частью они тайком находились дома, а выходя, избегали мест, где могли встретить людей одного с ними круга; они посещали, однако, увеселительные заведения и маленькие театры, где им это, по их мнению, не грозило, но вообще-то, покидая дом, обычно просто отдавались течениям большого города, которые, будучи отражением его потребностей, с точностью приливов и отливов нагнетают людскую массу в одном месте и рассасывают в другом, в зависимости от времени суток. Они предавались этому занятию без определенных намерений. Им доставляло удовольствие делать то, что делали многие, и вести вместе с другими такой образ жизни, который временно снимал с них душевную ответственность за их собственный. И никогда еще город, где они жили, не казался им одновременно таким красивым и таким чужим. Дома в совокупности являли внушительную картину, даже если в чем-то или порознь красивы не были; шум тек по разреженному жарой воздуху, как поднявшаяся до крыш река; на сильном, приглушенном глубиной улиц свету у людей был более страстный и более таинственный вид, чем они того, наверно, заслуживали. Все звучало, выглядело, пахло – так незаменимо и незабываемо, словно давало понять, каким оно предстает в своей моментальности себе самому; и брат с сестрой принимали это приглашение радостно повернуться к миру.
Тем не менее происходило это не без сдержанности, ибо они ощущали сплошной разлад. То таинственное и неопределенное, что связывало их самих, хотя говорить об этом свободно они не могли, отделяло их от других людей, но та же страсть, которую они постоянно чувствовали, потому что споткнулась она не столько о запрет, сколько об обетование, оставила их и в состоянии, сходном с тяжкими перерывами в физической близости. Лишенное выхода желание откатывало назад в тело и наполняло его нежностью, такой же неопределенной, как день поздней осени или ранней весны. И хотя к каждому человеку и ко всему миру они, конечно, не испытывали таких чувств, как друг к другу, они все-таки чуяли сердцем прекрасную тень возможности этого, и сердце не могло ни целиком поверить нежной этой иллюзии, ни целиком уйти от нее, что бы ему ни встречалось.
Это создало у добровольных близнецов впечатление, что благодаря своему ожиданию и своему аскетизму они стали чутки ко всем неизбытым симпатиям мира, но также и к пределам, которыми ограничивают всякое чувство реальности и здравомыслие; и им стала хорошо видна своеобразная двусторонность жизни, погашающая всякое великое устремление низким. Она привязывает к каждому прогрессу какой-то регресс и к каждой силе – какую-то слабость; она никому не дает права, которого бы не отняла у другого, не улаживает ни одного осложнения, не учинив нового непорядка, и даже величие создает, кажется, лишь для того, чтобы почестями, ему причитающимися, осыпать в следующий раз пошлость. Так поистине неразрывная и, быть может, глубоко необходимая связь соединяет все смелые человеческие усилия с осуществлением их противоположности и делает жизнь – независимо от всех других противоречий и разногласий – для людей умных, или, стало быть, умных тоже только наполовину, довольно несносной, но в то же время и заставляет их искать этому объяснения.
И судили об этой связанности почетной и оборотной сторон жизни тоже очень по-разному. Благочестивые мизантропы видели в этом следствие земной бренности; сорвиголовы – самую смачную филейную часть жизни; люди средние чувствуют себя в этом противоречии так же уютно, как между своей правой и своей левой рукой; а кто думает осторожно, тот просто говорит, что мир создан не для того, чтобы соответствовать людским понятиям. На это смотрели, стало быть, как на несовершенство мира или человеческих представлений, это переносили и с детской кротостью, и с грустью, и с упрямым равнодушием, и в общем-то принимать на этот счет какие-либо решения – скорее вопрос темперамента, чем почтенная задача разума. Но если мир наверняка создан не для того, чтобы соответствовать человеческим требованиям, то человеческие понятия наверняка созданы для того, чтобы соответствовать миру, ибо такова их задача; и почему как раз в области справедливого и прекрасного они никогда этого не добиваются, остается, стало быть, странно открытым вопросом. Прогулки без цели показывали это наглядно, как книжка с картинками, и рождали разговоры, сопровождавшиеся изменчивым волнением перелистыванья.
Ни один из этих разговоров не разбирал свой предмет обстоятельно и полностью, каждый зато обращался к самым разным ассоциациям; при этом связь мыслей в целом становилась все шире, расчлененность по конкретным поводам, следовавшим один за другим, то и дело отступала перед приливом побочных наблюдений, и тянулось это с потерями и приобретениями долго, прежде чем явственно стал виден итог.
Так Ульрих – случайно или нет, убежденно или наудачу – прежде всего допустил возможность, что предел, поставленный чувству, так же, как забегание жизни вперед и ее отставание или, по меньшей мере, ее виляние туда и сюда, – словом, ее духовная ненадежность, выполняют некую небесполезную задачу, а именно – создать и сохранить какое-то среднее состояние жизни.
Он не требовал от мира, чтобы тот был декоративным парком гения. История мира лишь на его вершинах, а вернее, может быть, на патологических наростах, есть история гения и его творений; в основном же это история среднего человека. Он – материал, с которым история работает и который вновь и вновь из нее воскресает. Может быть, это внушил миг усталости. Может быть, Ульрих просто вообще думал, что все среднее, не очень высокое, прочно и обладает наилучшими шансами на сохранение своего вида; следовало предположить, что это первейший закон жизни – сохранять себя самое, и так, наверно, оно и было. Но такое начало содержало, безусловно, и другой ракурс. Ведь пусть несомненно, что среднему человеку людская история обязана отнюдь не своими взлетами; все равно, если взять все вместе, гениальность и глупость, героизм и безволие, она есть история миллионов стимулов и противодействий, свойств, решений, установлений, страстей, знаний и заблуждений, которые он, средний человек, получает со всех сторон и раздает во все стороны. В нем и в ней смешаны одни и те же элементы; и потому она, в любом случае, представляет собой историю среднего уровня, или, в зависимости от того, как посмотреть, средний уровень миллионов историй, и даже если ей суждено вечно колебаться вокруг посредственного, что может быть в конце концов нелепее, чем обижаться на средний уровень за его среднесть!
А в эти мысли вторглось и воспоминание о вычислении средних величин, как их понимает теория вероятностей. С холодным, почти бесстыдным спокойствием правила вероятности начинаются уже с того, что события идут то так, то этак и могут даже обернуться своей противоположностью. Для образования и утверждения среднего уровня нужно поэтому, чтобы больших и особенных величин было гораздо меньше, чем средних, чтобы они даже почти ни– когда не появлялись и чтобы так же обстояло дело с несоразмерно малыми величинами. Те и другие остаются, а лучшем или худшем случае, крайними величинами, причем не только в расчетах, но и, судя по опыту, везде, где царят близкие к случайности обстоятельства. Пусть опыт этот получен при страховании от града и составлении отчетов о смертности; но малой вероятности крайних величин явно соответствует то, что и в истории односторонние построения и абсолютное осуществление непомерных требований редко бывали прочными. И если, с одной стороны, это кажется половинчатостью, то, с другой, это довольно часто способствовало спасению человечества от предприимчивого гения не меньше, чем от охваченной жаждой действия глупости. Ульрих невольно все шире распространял аспект вероятности на духовные и исторические события, а механическое понятие среднего' переводил в область нравственного; и вернулся таким путем к той самой двусторонности жизни, с которой начал. Ведь границы и перемены идей и чувств, их тщетность, загадочная и обманчивая связь между их смыслом и осуществлением его противоположности – все это и подобное заключено уже как внутреннее следствие в допущении, что одно так же возможно, как другое. А допущение это и есть основной тезис, откуда черпает твое содержание теория вероятностей, и ее определение случая; тот факт, что оно определяет также и ход вещей в мире, позволяет, значит, сделать вывод, что все пошло бы лишь чуть-чуть иначе, чем идет, если бы сразу было предоставлено только случаю.
Агата спросила, не есть ли это нарочитое омрачение правды и романтический пессимизм – приравнивать ход вещей к случаю.
– Вот уж нет! – воспротивился Ульрих. – Мы начали с тщетности всех смелых ожиданий, и нам она показалась какой-то коварной тайной. Но, сопоставляя ее теперь с правилами вероятности, мы объявляем эту тайну, которую, насмешливо обыгрывая знаменитый антоним, можно назвать «изначальной дисгармонией» мироздания, – крайне непритязательной по той причине, что просто ничего не происходит с нею вразрез! Развитие предоставлено себе самому, никаких духовно регламентирующих законов ему не навязывается; оно подчинено как бы случайности; и хотя при этом не может возникнуть истинное, но, но крайней мере, вероятное становится обоснованным при этой же предпосылке! Одновременно, исходя из вероятного, мы можем объяснить себе и исключительную стабильность среднего, весьма нежелательный рост которого ощутим повсеместно. В этом нет ничего романтического и, возможно даже, ничего мрачного. Это, пожалуй, – рады мы тому или не рады, – скорее некая предприимчивая попытка!
Больше, однако, он говорить об этом не пожелал и оставил эту многообещающую затею, не выйдя за пределы введения. У него было такое чувство, что он неловко и затрудненно коснулся чего-то великого. Этим великим была глубокая двусмысленность мира, состоящая в том, что он кажется идущим и вперед, и назад, одновременно и ошеломляет, и окрыляет; и в том, что на духовного человека он не может производить иного впечатления уже потому, что его, мира, история – это не история человека значительного, а явно история среднего человека, чей смущенный и двусмысленный лик накладывает на мир свой отпечаток. Отяжелена же была эта мысль-наитие попыткой дать знакомой природе среднего человека путем сопоставления с природой вероятности фон не вполне исследованной новизны. Основная мысль была и при этом сопоставлении как будто проста: ведь среднее есть всегда и что-то вероятное, и средний человек – это сгусток всяческой вероятности. Но, сопоставив сказанное им с тем, что об этом еще можно было бы сказать, Ульрих почти отчаялся продолжать то, что начал своим противопоставлением вероятности и истории.
Агата сказала с нарочитой нерешительностью:
– Наша домоправительница заворожена лотереей и надеется на выигрыш! Если, значит, я достойна понять тебя верно, то задача истории – оставлять все более усредненный человеческий тип и обеспечивать его жизнь, в пользу чего, вероятно, многое говорит или хотя бы нашептывает. А для этого ей, мол, проще и вернее всего подчиниться Случаю, предоставив распределять и смешивать события его законам?
Ульрих кивнул головой.
– Одно вытекает из другого. Если бы у человеческой истории вообще была задача и задача заключалась в этом, то история не могла бы быть лучше, чем она есть, и странным образом достигла бы цели тем, что у нее нет цели!
Агата засмеялась.
– И поэтому ты утверждаешь, что низкий потолок, под которым мы живем, выполняет «небесполезную» задачу?
– Глубоко необходимую задачу; благоприятствует среднему уровню! – подтвердил Ульрих. – Для этой цели он заботится о том, чтобы никакое чувство и никакая воля никогда не вырастали до неба!
– Пусть бы уж лучше было наоборот! – сказала Агата. – Тогда я не устала бы слушать, пока все не узнала!
Такой разговор, как этот – о гении, среднем уровне и вероятности, казался Агате потерей времени, потому что он занимал только разум, не затрагивая души. Не совсем так смотрел на это Ульрих, хотя он был искренне недоволен тем, что сказал. Ничего там не было твердого, кроме положения: если что-либо есть игра случая, то итог показывает такое же распределение выигрышей и проигрышей, как сама жизнь. Но из того, что вторая часть такого условного предложения правдива, отнюдь не следует, что правдива и первая! Обратимость отношения нуждается для правдоподобия в более точном сравнении, которое только и дало бы возможность перенести понятия вероятности на исторические и духовные события и противопоставить друг другу два таких разных аспекта. А охоты делать это сейчас у Ульриха не было; но чем больше он чувствовал свое упущение, тем тверже убеждался в важности затронутой задачи. Не только растущее влияние духовно нерадивых масс, из-за которого человечество становится все более средним, придало важность любому вопросу о структуре среднего; но и по другим причинам, в том числе общего и духовного плана, основной вопрос, какова же природа вероятности, все больше, кажется, стремится занять место вопроса о природе истины, хотя первоначально был лишь подсобным средством для решения отдельных задач.
Все это можно было выразить и словами, что «вероятный человек» и «вероятная жизнь» начали мало-помалу подниматься на место «истинного» человека и «истинной» жизни, оказавшихся-де пустой фантазией и симуляцией; на что-то подобное Ульрих и намекнул прежде, сказав, что весь этот вопрос не что иное, как следствие беспечного развития. Смысл всех таких замечаний явно не был еще вполне ясен ему самому, но именно эта слабость наделяла их способностью озарять, как зарницы, широкие дали, и он знал такое множество примеров современной жизни и современного мышления, к которым они подходили, что ощущал сильную потребность превратить эмоциональное понимание их в более ясное. Необходимость продолжения была, таким образом, налицо, и он решил непременно вернуться к этому при более удобном случае.
Он улыбнулся от удивления, обнаружив, что такое намерение уже толкает его, хотя он этого не хотел, рассказать Агате о чем-то старом, что он прежде по сомнительной прихоти часто называл «миром событий все в том же роде». Это был мир тревоги без смысла, текущей, как ручей через песок без зелени; он назвал его сейчас миром «вероятного человека». С освеженным любопытством наблюдал он за человеческими потоками, берегами которых они с сестрой следовали и которые своими страстями, привычками и незнакомыми радостями отвлекали их от них самих: то был мир этих страстей и радостей, а не мир все еще влекущей возможности! Потому-то это и был мир преград, которые вводят в границы и самое разгульное чувство, мир среднего состояния жизни. Впервые не просто эмоционально, а так, словно ждешь чего-то на самом деле, он подумал о том, что разница, не позволяющая мирскому чувству в одном случае успокоиться и свершиться, упрочиться, а в другом – обрести поступательное мирское движение, объясняется, может быть, двумя в корне различными состояниями или видами этого чувства.
Оборвав свои мысли, он сказал: «Взгляни!», и до сознания обоих дошло то, что открывалось глазам. Это было, когда они переходили одну известную и, если можно так сказать, общеуважаемую площадь. Здесь находился новый университет, эпигонская постройка в стиле барокко, перегруженная мелкими деталями; неподалеку от него находилась дорогостоящая, о двух башнях «неоготическая» церковь, похожая на удачную карнавальную шутку, а задний план, рядом с двумя невыразительными университетскими учреждениями и дворцом банка, составляло большое мрачно-убогое здание суда и тюрьмы. Быстрый и массивный экипаж пересекал эту картину, и один-единственный взгляд способен был охватить и добротность состоявшегося, и подготовку дальнейшего преуспевания, в одинаковой мере побуждая восхищаться человеческой деятельностью и отравляя дух незаметным осадком незначительности. И, не меняя по сути темы разговора, Ульрих продолжал:
– Предположи, что к власти над миром пришла шайка бандитов, у которой нет за душой ничего, кроме самых грубых инстинктов и принципов! Даже на этой дикой почве появились бы через некоторое время творения духа! А еще через какое-то время, когда дух развился бы, он уже преградил бы дорогу себе самому же! Урожай растет, а его содержание уменьшается – словно плоды приобретают вкус тени, когда все ветки полны!
Он не спросил почему. Он выбрал это сравнение, просто чтобы выразить, что, на его взгляд, большая часть того, что называется культурой, находится между состоянием шайки бандитов и праздной зрелостью, ибо если так оно и было, то это ведь извиняло и за весь разговор, на который он сбился, хотя начало положил какой-то нежный первый оттенок.
48
Устремленность мыслей к значительному
и начинающийся разговор об этом
Если кто-нибудь говорит о двусторонности и беспорядочности человеческой натуры, это предполагает, что он считает себя способным представить себе лучшее ее устройство.
Верующий человек может так считать, а Ульрих таковым не был. Напротив: веру он подозревал в тенденции к опрометчивости, и было ли содержание этого духовного поведения земной выдумкой или неземной идеей, само оно, как способ душевного продвижения, напоминало ему потуги курицы летать. Только Агата составляла тут исключение; он утверждал, что завидует ее способности верить рьяно и опрометчиво, и ощущал женственность ее недостатка иногда почти так же физически, как одно из .других половых отличий, знать о которых – ослепляющее блаженство. Он прощал ей эту неподдаваемость учету даже тогда, когда она казалась ему, в сущности, непростительной, например, в контактах с такой смешной персоной, как профессор Линднер, насчет которых сестра многое
–от него скрывала. Он чувствовал рядом с собой скрытность тепла ее тела и вспоминал одно страстное утверждение, имевшее приблизительно тот смысл, что человек не бывает для самого себя красивым или безобразным, хорошим или дурным, значительным или нудным, а что достоинства .его зависят всегда от того, верят ли в него или сомневаются в нем. Это было лихое замечание, полное великодушия, но и грешившее неточностью, которая допускала самые разные выводы; и тайный вопрос, не восходит ли уж оно к этому козлу набожности, к этому мужчине Линднеру, о котором он почти ничего не знал, ревниво взбаламутил водной быстрый подземный поток его мыслей. Но, думая об этом, Ульрих не смог вспомнить, было ли вообще это замечание сделано Агатой, а не им самим, и одно казалось ему столь же возможным, как и другое. Тут волна ревности растеклась нежной пеной благодаря этой нераспознаваемости во всех душевных и физических отличиях, и он мог бы теперь высказать то, в чем, собственно, состояло его предубеждение против всякой готовности верить. Верить чему-то и верить во что-то – это душевные состояния, которые, заимствуя силу у другого состояния, используют или даже расточают ее для себя; но это другое состояние было не только, как то напрашивалось прежде всего, твердым состоянием знания, но могло быть, напротив, еще менее материальным состоянием, чем сама вера. И что именно в эту сторону ведет все, что волнует его и сестру, – это обстоятельство подбивало Ульриха высказаться; но его мысли были еще далеки от того, чтобы пуститься туда, и поэтому он не высказался, а предпочел поскорее переменить тему.
Даже ведь и гениальный человек носит, пожалуй, в себе некую меру, которая могла бы дать ему право считать, что все в мире прямо-таки необъяснимым образом движется так же назад, как и вперед; но кто гениален? Первоначально Ульрих не испытывал ни малейшей потребности думать об этом; но вопрос этот не отпускал его, он не знал почему.
– Надо отличать гениальность как видовое понятие от гениальности как личной превосходной степени, – начал он, еще не найдя подходящего выражения. – Раньше я иногда думал, что есть вообще только две существенные породы людей, которые не смешиваются, – порода гениев и порода глупцов. Но люди из породы гениев, или гениальные, еще не суть гении. Гений, которым любуются, возникает по-настоящему лишь на бирже тщеславий. В его лучах сияют зеркала окружающей глупости. Он всегда связан с чем-то, что дает ему еще и престиж, как дают его, например, деньги или награды. Как бы, значит, ни были велики его заслуги, внешность его – это, собственно, чучело гениальности…
Агата прервала его, ей было любопытно другое:
– Хорошо, а сама гениальность?
– Если из чучела вынешь солому, то, наверно, она и останется, – сказал Ульрих, но опомнился и недоверчиво прибавил:– Я так и не знаю, что гениально, и не знаю, кто бы должен был это решать!
– Сенат знатоков! – сказала Агата с улыбкой. Она знала довольно идеократические порой взгляды брата, которыми он не раз донимал ее в разговорах, и немного лицемерно напомнила ему своими словами о знаменитом, но за две тысячи лет так и не выполненном требовании философии, чтобы управление миром было доверено академии мудрейших.
Ульрих кивнул головой.
– Это известно еще со времен Платона. И если бы удалось это осуществить, то после него во главе правящего духа оказался бы, наверно, платоник, и так продолжалось бы до тех пор, пока в один прекрасный день – бог весть почему – истинными философами не сочли бы последователей Плотина. Так же обстоит дело с тем, что сегодня считается гениальным. А что сотворили бы плотиники с платониками, как не то, что делает всякая истина с заблуждением: она неумолимо уничтожает его. Бог поступил осторожно, установив, что из слона получается снова только слон, а из кошки – кошка. А вот из философа получается сперва попугай, а затем антифилософ.
– Значит, пусть бог сам и решает, что гениально! – нетерпеливо воскликнула Агата, и с гордостью, и слегка ужасаясь этой мысли, и сознавая ее опрометчивую запальчивость.
– Боюсь, что это ему наскучит? – сказал Ульрих. – По крайней мере христианскому богу. Он падок на сердца, и ему наплевать, много ли у них разума. Впрочем, я думаю, что церковное пренебрежение к обывательской гениальности имеет и свои плюсы!
Немного подождав. Агата сказала просто:
– Прежде ты говорил иначе!
– Я мог бы ответить тебе, что языческая вера, будто все волнующие человека идеи покоились прежде в божественном уме, была, наверно, прекрасна. Но что трудно думать о божественных эманациях с тех пор, как среди того, что для вас важно, находятся такие идеи, которые называются пироксилин или пневматика, – тут же возразил Ульрих. Затем, однако, помедлил, словно с него было достаточно шутливого тона, и вдруг поведал сестре то, что она хотела узнать. Он сказал: – Я всегда, чуть ли не от природы, верил, что дух, раз ты чувствуешь в себе его силу, обязывает тебя также снискать ему авторитет в мире. Я верил, что жить стоит только значительно, и желал себе никогда не делать ничего безразличного. И то, что из этого следует для общей цивилизации, выглядит, может быть, утрированно-высокомерно, но неизбежно вот что: терпимо только гениальное, и на людей средних надо нажимать, чтобы они рождали его или соглашались с ним! Что-то из этого, в смеси со множеством прочего, составляет даже общее убеждение. Мне поэтому действительно совестно ответить тебе, что я никогда не знал, что гениально, да и теперь не знаю, хотя несколько минут назад непринужденно намекнул, что склонен приписывать это свойство не столько какому-то особому человеку, сколько какой-то человеческой разновидности.
Намерения у него были, кажется, не такие плохие, и, когда он умолк, Агата постаралась поддержать разговор.
– Разве у тебя самого не может слететь с языка упоминание о каком-нибудь гениальном акробате? – спросила она. – похоже, что сегодйя понятие это обычно предполагает что-то трудное, необыкновеннее и особенно удачное. – Началось это с певцов. И если тот, кто поет выше остальных, называется гениальным, то нечему бы не называться гениальным тому, кто прыгает выше! Но так можно прийти в конце концов к гениальности легавого пса. И мужчины неробкого десятка считают ее даже более добротной, чем гениальность мужчины, который вытягивает свои голосовые связки из горла. Двоякое словоупотребление тут явно мешает ясности. Кроме гениальности удачи, гениальности, которая простирается на все, так что и глупейший анекдот может быть гениальным «в своем роде», есть еще высота, достоинство и значение того, что удается, – словом, какой-то ранг гениальности.
Веселое выражение вытеснило серьезность из глаз Ульриха, и поэтому Агата потребовала продолжения, которое он, казалось, держал про себя.
– Я вспомнил, что вопрос о гениальности я как-то обсуждав с нашим другом Штуммом, – сказал Ульрих. – И он настаивал на необходимости различать военное и штатское понятия гениальности. Чтобы ты поняла его, мне надо, пожалуй, объяснить тебе кое-что из кайзеровской и королевской военной сферы. Гениальными войсками – само словосочетание уже диковинно! – у нас принято называть, – продолжал он, – инженерные войска. Они служат дли фортификационных и тому подобных работ и состоят из солдат и унтер-офицеров, а также офицеров, у которых нет особого будущего. Разве что они пройдут «высшие гениальные курсы», после чего попадут в «гениальный штаб». «Выше гения в армии находится, стало быть, гениальный штабист, – говорит Штумм фон Бордвер. А уж еще выше, конечно, только генеральный штаб, потопу что это – самое умное из всего, что создано богом». Так пытался он, хотя все еще с удовольствием называет себя антимилитаристом, убедить меня в том, что надлежащее применение гения регламентированно и сохранится только в армии, а во всей штатской болтовне об этом такого порядка, увы, как раз и нет. И когда он все так передергивает, что правда видна прямо как на ладони, нам на руку следовать за его путеводной нитью.
Но то, что присовокупил к этому насчет неодинаковых понятий гениальности Ульрих, имело в виду не столько высшую ступень гения, сколько ту главную форму гениального или значительного, сомнительность которой представлялась ему более конфузной и досадной. Ему казалось, что легче судить о чем-то чрезвычайно значительном, чем о просто значительном. Первое есть только шаг за пределы того, ценность чего уже неоспорима, стало быть, нечто, основанное как-никак на более или менее традиционной системе духовных ценностей, а второе требует сделать первый шаг в неопределенное и бесконечное пространство, а это почти не дает возможности убедительно отличить значительное от незначительного. Естественно поэтому, что словоупотребление предпочитало ориентироваться на гениальность степени и удачливости, чем на гениальную ценность того, что именно удается; но понятно также, что возникшая привычка называть гениальной любую трудноподражаемую ловкость связана с нечистой совестью, и, разумеется, не с какой иной, чем с нечистой совестью невыполненной задачи и забытого долга. Брат и сестра посетовали на это шутливо и невзначай, но продолжили разговор серьезно.
– Яснее всего становится это, – сказал Ульрих сестре, – когда обращаешь внимание, что бывает дочти только случайно, на один малозаметный внешний признак, а именно – на нашу привычку произносить слова «гений» и «гениальный» по-разному, а не так, словно второе происходит от первого.
Как то случается с каждым, кому вдруг укажут на какое-нибудь обыкновение, которое он не замечал, Агата немного удивилась.
– Я тогда, после разговора со Штуммом, заглянул в гриммовский словарь, – извинился Ульрих. – Военный термин «гений», «солдат гениальных войск», стало быть, пришел к нам, как многие военные выражения, из французского языка. Инженерное, дело называется там ie genie; и с этим связаны arme du genie, ecole du genie, а также английское engine, французское engin и итальянское ingegno macchina, искусное орудие; а восходит вся эта семейка к позднелатинским genium и ingenium – словам, чье твердое «г» превратилось в дороге в мягкое «ж» и чье главное значение – «сноровка» и «умение». Это сочетание похоже на несколько старомодную формулу «искусства и ремесла», которой нас порой еще радуют сегодня какие-нибудь официальные надписи или написания. Отсюда, стало быть, идет раскисшая уже дорога и к гениальному футболисту, даже к гениальной охотничьей собаке или гениальному скакуну, но последовательно было бы произносить это «гениальный» так же, как то «гений». Ибо есть еще вторые «гений» и «гениальный», значение которых тоже налицо во всех языках и восходит не к «genium», а к «genius», к чему-то большему, чем человеческое, или по крайней мере благоговейно – к духу и душе как к самому высокому в человеке. Вряд ли нужно добавлять, что оба эти значения везде безнадежно смешались и перепутались, уже много веков назад, и в языке, и в жизни, и не только в немецком. Но в нем – что характерно – больше всего, так что это, можно сказать, особенно немецкая черта – не отделять гениальность от находчивости. К тому же в немецком языке черта эта имеет историю, которая меня в одном пункте очень волнует.
Агата слушала это растянутое объяснение, как то бывает в подобных случаях, немного доверчиво и на граня скуки, но ожидая поворота, который избавит от такой неуверенности.
– Ты не сочла бы меня занудой, если бы я предложил тебе, чтобы мы с тобой снова отныне пользовались выражением «осененный гением»? – спросил Ульрих.
Улыбка сестры и движение ее головы невольно выдали, что ей претит этот устаревший оборот речи, к которому пристал запах старых сундуков и одежд.
– Устаревшее выражение, – признал Ульрих, – но хороший был момент, когда им пользовались! Я, как уже сказал тебе, справлялся по этому поводу. И если то, что мы находимся на улице, тебе не мешает, я еще раз взгляну, что можно сказать тебе на этот счет!
Он с улыбкой извлек из кармана листок бумаги и расшифровал несколько исписанных карандашом мест.
– Гете, – объявил он. – «Я увидел раскаяние и покаяние, доведенные до карикатуры и, поскольку всякая страсть заменяет гений, „поистине осененные гением“. В другом месте: „Ее осененное гением спокойствие часто шло мне навстречу в блестящем восторге“. Виланд: „Плод часов, осененных гением“, Гельдерлин: „Греки – все еще прекрасный, осененный гением и радостный народ“. И такой же смысл этого оборота можно найти, еще у молодого Шлейермахера. Но уже у Иммермана можно встретить „гениальное хозяйничанье“ и „гениальную безалаберность“. Вот тебе этот постыдный переход понятия в то расхоже-неряшливое, которое и сегодня заключено в слове „гениальный“, употребляемом обычно в насмешку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.