Электронная библиотека » Ромен Роллан » » онлайн чтение - страница 23

Текст книги "Жан-Кристоф. Том I"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 19:41


Автор книги: Ромен Роллан


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Слышишь?

Не открывая глаз. Ада улыбнулась, протянула губы, прижала их к губам Кристофа, и тут же ее головка сонно соскользнула на его плечо… Сквозь стекла окна он увидел, как по бледному утреннему небу прошла темная труба пароходика, пустой капитанский мостик, густые клубы дыма. Он снова заснул.

Целый час он проспал, даже не заметив, что спит. Услышав бой часов, он привскочил на постели.

– Ада! – шепнул он на ухо своей подружке. – Хэди! – добавил он ласково. – Уже восемь часов.

По-прежнему не подымая век. Ада нахмурила брови и сердито повела губами.

– Дай поспать, – произнесла она.

И, высвободившись из объятий Кристофа, устало вздохнув, повернулась к нему спиной и снова заснула.

Кристоф лежал рядом с ней. Ровное тепло наполняло их тела. Кристоф мечтал. Кровь спокойно и мощно струилась по жилам. Его чувства, вдруг ставшие прозрачно-ясными, вбирали все окружающее, вплоть до мелочей, с какой-то первозданной остротой. Он наслаждался своей силой, своей молодостью. Сам того не желая, он ощущал гордость – он мужчина. Он улыбался своему счастью и чувствовал себя одиноким: одиноким, как и вчера, быть может, даже более одиноким, чем раньше, но зато без всякой грусти – и это было высшим одиночеством. Нет больше лихорадочного волнения. Нет мрака. Природа может свободно отражаться в его безмятежной душе. Лежа напротив окна, блуждая взором в ослепительно-блестящей утренней дымке, он улыбался:

«Как хорошо жить!..»

Жить!.. Мимо проплыла лодка… Он вдруг подумал о тех, кто ушел из жизни, о лодке, на которой они плыли вместе – она и он… Она? Нет, не та, что спит сейчас рядом с ним. А та единственная любимая, несчастная, так рано ушедшая из жизни. А кто та, что лежит рядом? Зачем пришла она сюда? Как попали они в эту комнату, как очутились здесь на постели? Он глядит на Аду, такую незнакомую, на эту чужую девушку, которая еще вчера утром не существовала для него. Что он знает о ней? Знает, что она неумная, знает, что она недобрая. Знает, что сейчас она даже некрасива – лицо бледное, опухшее от сна, лоб низкий, полуоткрытый рот жадно втягивает воздух, губы вздулись, вытянуты вперед; сейчас она похожа в профиль на рыбу. Он знает, что не любит ее, совсем не любит. И щемящая боль пронзает его при мысли, что он в первую же минуту поцеловал эти чужие губы, в первую же ночь после знакомства овладел этим красивым, ненужным ему телом, а та, кого он так любил, жила и умерла близ него; и ни разу он не осмелился прикоснуться к ее волосам, так и не узнал благоухания ее существа, ничего не узнал. Все исчезло. Земля поглотила все. А он даже не защитил ее…

И пока он, нагнувшись, всматривался недобрым взглядом в лицо этой ни в чем не повинной девушки, она почувствовала, что на нее глядят. Обеспокоенная, она огромным усилием воли приподняла непослушные веки, улыбнулась и проговорила, чуть-чуть пришепетывая, как не совсем проснувшийся ребенок:

– Не смотри на меня, я уродливая.

И тут же, сраженная сном, откинулась на подушки, снова улыбнулась и пробормотала:

– Я так… так спать хочется!

И уснула.

Кристоф невольно засмеялся, нежно поцеловал ее ребячески припухший от сна носик и губы, затем, поглядев с минуту на это большое дитя, перелез через неподвижное тело и потихоньку встал. Ада глубоко, с облегчением вздохнула и растянулась на постели. Одеваясь, Кристоф старался не шуметь, чтобы не потревожить спящую, но не так-то легко было ее разбудить; приведя себя в порядок, Кристоф уселся на стул возле окна; он глядел на реку, над которой клубился и уходил к небесам утренний туман, а волна как будто перекатывала блестящие льдинки; так он сидел, ни о чем не думая, и в голове его носилась грустная, пасторальная мелодия.

Время от времени Ада приоткрывала глаза, вскидывала на Кристофа непонимающий взгляд, потом узнавала его, улыбалась и снова засыпала. И спрашивала, который час.

– Без четверти девять.

И, снова засыпая, она задумчиво бормотала:

– А сколько это – без четверти девять?

В половине десятого она потянулась, тяжело вздохнула и сказала, что пора вставать. Но пробило десять, и только тогда она зашевелилась.

– Опять часы звонят, – жалобно проговорила она. – Все время звонят!..

Кристоф расхохотался и подсел к ней на кровать. Обняв его за шею, она стала рассказывать свои сны. Кристоф слушал не особенно внимательно, каким-нибудь нежным словом прерывая ее болтовню. Но она требовала, чтобы он молчал, и продолжала рассказ серьезным тоном, будто сообщала невесть какие важные вещи.

Она была на званом обеде, там был герцог. Мирра была ньюфаундлендом, такой большой собакой, нет, кудрявым барашком, и… она подавала на стол… Аде вдруг удалось отделиться от земли, ходить, танцевать и даже лежать в воздухе… Вот смотри, как это легко, нужно сделать так… потом так… и готово…

Кристоф посмеивался над ней. Она расхохоталась тоже, но видно было, что ее задели его насмешки.

– Ах, ты ничего не понимаешь!.. – заявила она, пожав плечами.

Позавтракали они тут же, в постели, пили из одной чашки и ели одной ложкой.

Наконец Ада поднялась, отбросив простыню; она опустила свои крупные белые ноги, красивые, с красиво округлыми коленями, на коврик у кровати, потом уселась спокойно, перевела дух и стала разглядывать себя. Затем хлопнула в ладоши и потребовала, чтобы Кристоф убирался, а так как он медлил, то она схватила его за плечи, вытолкала за дверь и заперлась на ключ.

Встав с постели, она потянулась, опять стала разглядывать свои красивые руки и ноги; умываясь, напевала чувствительную Lied в четырнадцать куплетов, плескала водой в Кристофа, который барабанил в окно; наконец, сорвав последнюю розу, расцветшую в садике, они сели на пароход. Туман еще не рассеялся, но солнечные лучи пробивались сквозь его клочья; пароходик шел среди молочно-белой пелены. Ада, насупившись, уселась на корме рядом с Кристофом; вид у нее был сердитый, она ворчала, что свет бьет ей прямо в глаза и что весь день у нее будет болеть голова. А так как Кристоф не особенно вникал в ее жалобы, то она надулась и сердито замолчала. Ее полузакрытые глаза смотрели кругом с забавной важностью – так смотрят еще из совсем проснувшиеся дети. Но когда на следующей остановке вошла какая-то изящная дама и уселась неподалеку от них, Ада тотчас же оживилась и сочла необходимым обратиться к Кристофу с возвышенными и чувствительными речами. И снова перешла на церемонное «вы».

Кристоф беспокоился: что она скажет хозяйке, как объяснит свое опоздание? Но Аду это ничуть не тревожило.

– Подумаешь, не в первый раз.

– Что не в первый раз?

– Опаздывать, – отрезала она, явно недовольная этим вопросом.

Кристоф не осмелился спросить, чем были вызваны те, прежние опоздания.

– Но что же ты все-таки скажешь?

– Скажу, что мама заболела, умерла… что-нибудь да скажу.

Кристофу стало неприятно, что она говорит так легкомысленно.

– Я не желаю, чтобы ты врала.

Ада рассердилась.

– Во-первых, я никогда не вру… А во-вторых, не могу же я ей сказать…

Кристоф спросил полушутливо, полусерьезно:

– Почему не можешь?

Ада засмеялась, пожала плечами и заявила, что Кристоф невоспитанный грубиян, и тут же добавила, что просит ей впредь «ты» не говорить.

– Разве я не имею на это права?

– Ни малейшего.

– Даже после того, что произошло?

– Ничего не произошло.

Ада смотрела на Кристофа смеясь, с вызывающим видом; и хотя она явно шутила, неприятно было думать, что ей ничего не стоит (Кристоф чувствовал это) утверждать то же самое всерьез и самой поверить. Но вдруг ее, по-видимому, рассмешило какое-то забавное воспоминание, она закатилась смехом, глядя на Кристофа, и звучно чмокнула его в щеку, не обращая никакого внимания на соседей, которые, впрочем, не особенно удивились.

Отныне все свои воскресные прогулки Кристоф совершал в обществе мастериц и приказчиков; ему не нравились вульгарные повадки новых знакомых, и он всячески старался потерять их где-нибудь в пути, но Ада из чувства противоречия не желала бегать в одиночестве по лесам. Когда шел дождь или мешали какие-нибудь иные причины и нельзя было выехать за город, Кристоф водил Аду в театр, в музей, в Тиргартен, – Аде нравилось бывать с Кристофом на людях. Она требовала даже, чтобы он появлялся с нею в церкви на торжественных службах, но Кристоф в наивном простодушии не желал переступать порог церкви, раз он теперь неверующий (он уже раньше под каким-то благовидным предлогом отказался от места органиста), и в то же время, сам того не зная, не перестал верить и предложение Ады воспринимал как прямое святотатство.

Вечерами он заходил к Аде. Почти всякий раз он заставал у нее Мирру, которая жила в том же доме. Мирра не помнила обиды, она ласково протягивала Кристофу мягкую руку, говорила о каких-нибудь игривых пустяках и скромно исчезала. Никогда Ада и Мирра не казались так дружны, как сейчас, когда меньше всего было поводов для дружбы: девушки почти не разлучались. У Ады не было от Мирры тайн, и она рассказывала ей решительно все, а Мирра все выслушивала; обе получали от этих интимных излияний истинное удовольствие.

Кристоф чувствовал себя неловко в присутствии этих двух девушек. Их дружба, их нелепые разговоры, слишком вольные манеры, то, что они, главным образом Мирра, смотрели на жизнь циничным взглядом и не скрывали этого (при Кристофе Мирра сдерживалась, но Ада пересказывала ему все речи подруги), их любопытство, непристойная болтовня, глупенькая и чувственная, – вся эта двусмысленная, немного животная атмосфера стесняла Кристофа, но отчасти и занимала его; впервые в жизни он видел нечто подобное. Ему не удавалось вставить в беседу ни слова, и он молча слушал болтовню двух молоденьких дикарок, которые увлеченно рассуждали о тряпках, несли какую-то чепуху, глупо хихикали, а всякий раз, когда разговор заходил на игривые темы, глаза их горели от удовольствия. После ухода Мирры Кристоф вздыхал с облегчением. Когда дедушки были вместе, он словно попадал в чужую страну, языка которой он не знал. И они не понимали его, не слушали, даже издевались над чужестранцем.

Да и наедине с Адой они говорили на разных языках, но, по крайней мере, старались – пусть с трудом – понять друг друга. Откровенно говоря, чем лучше он ее понимал, тем непонятнее она ему становилась. Ада была первой женщиной, которую он узнал близко. Правда, была еще Сабина, но он ничего о ней не знал: бедняжка так и осталась для него мечтой, живущей в глубине его души. И он пытался разгадать теперь загадку женщины; впрочем, загадка эта существует только для того, кто ищет в ней смысла.

Ада не отличалась умам, но это был самый мелкий ее недостаток. Кристоф примирился бы с ним, если бы сама Ад» признала за собой этот грех. Но хотя Аду занимали одни лишь пустяки, она почитала себя знатоком и ценителем искусств и наук и судила обо всем уверенно и смело. Она говорила о музыке и поучала Кристофа таким вещам, которые он прекрасно знал; выносила безоговорочные суждения, хулила и одобряла. И бесполезно было переубеждать ее – она ссылалась на свое непогрешимое чутье в любой области; она была ломака, тщеславная упрямица, не желала, да и не могла ничего понять. Пусть бы она признала, что ничего не понимает! Насколько бы сильнее он любил Аду, если бы она согласилась быть такой, какая она есть, со всеми своими достоинствами и недостатками!

Но меньше всего Ада любила думать. Ее интересовали только еда, питье, пение, танцы, ей нравилось кричать, смеяться, спать, она хотела быть счастливой, и дай-то боже, чтобы ей это удалось. Но, имея все данные для счастья. Ада – лакомка, чувственная лентяйка, себялюбивая до наивности, возмущавшая и забавлявшая Кристофа, короче, наделенная всеми пороками, которые делают жизнь приятной вам самим, если не вашим друзьям (а впрочем, разве личико, озаренное отблеском счастья, особенно хорошенькое личико, не бросает отблеск счастья и на все окружающее?), – Ада не обладала достаточно ясным умом, чтобы быть счастливой. Эта красивая и крепкая девушка с волчьим аппетитом, свежая, беспечная, с ярким румянцем, неиссякаемо веселая, вечно беспокоилась о своем здоровье. Уплетала за четверых и с грустью говорила, что она еле ноги таскает от слабости. Жаловалась она буквально на все: и ходить она не может, и не может вздохнуть, у нее болит голова, болят ноги, глаза, желудок, душа. Она боялась всего и была бесконечно суеверна, во всем и везде видела плохие или хорошие приметы. За столом она следила, чтобы ножи и вилки не лежали крестом, проверяла количество обедающих, бледнела при виде опрокинутой солонки и настаивала на выполнении сложнейших ритуалов, предотвращающих несчастье. На прогулке она следила за полетом ворон, пересчитывала их, замечала, с какой стороны они подлетают; тревожно смотрела себе под ноги, горько сетовала, когда утром ей доводилось заметить паука, и требовала, чтобы все шли домой; единственным средством уговорить продолжать прогулку было внушить ей, что сейчас уже полдень, а может быть, даже и позже, и, таким образом, обратить злые чары в доброе предзнаменование. Боялась она и своих снов; сны она рассказывала Кристофу длинно, с подробностями, и потом еще целых полдня припоминала какую-нибудь забытую деталь. Кристоф обязан был выслушивать все подряд – длинные нелепые истории о каких-то странных браках, покойниках, портнихах, принцах, о смешных, а подчас и непристойных вещах. И необходимо было слушать внимательно, высказывать свое мнение. Иной раз Ада до вечера ходила мрачная, во власти ночных сновидений. Она заявляла, что жизнь вообще скверная штука, все видела в черном свете, обо всем отзывалась грубо и прямо и донимала Кристофа своими стенаниями; стоило рвать с теми скучными мещанками, чтобы и здесь обрести извечного врага! «Der traurige ungriechische Hypochondrist»[13]13
  унылый и отнюдь не античный ипохондрик (нем.)


[Закрыть]
– думал Кристоф.

Внезапно сердитое молчание сменялось у нее приступами бурного, неестественно шумного веселья, и тогда было столь же бессмысленно возражать против этих вспышек, как и против только что прошедшей меланхолии; начинался смех, и так как причин для него не было, то длиться он мог целыми часами; начиналась беготня по полям, безумные выходки, детские игры; с каким-то непонятным удовольствием Ада делала всякие глупости: брала в руки землю, грязь, зверушек, пауков, муравьев, червей, дразнила их, причиняла им боль, скармливала птичку кошке, червяка курице, паука муравью, и все это беззлобно, в силу какой-то бессознательной потребности, из любопытства, от нечего делать. В такие часы ей было необходимо болтать глупости, по сто раз повторять какое-нибудь бессмысленное слово, дразнить, злить, придираться, выводить из себя собеседников. Или вдруг, заметив кого-нибудь вдалеке, Ада начинала отчаянно кокетничать. Она говорила громко, с воодушевлением, шумела, гримасничала, словом, старалась привлечь к себе внимание; даже походка у нее становилась какая-то неестественная, припрыгивающая. Кристоф с ужасом ждал, что она вот-вот заговорит о серьезном. Так оно и случалось. Ада впадала в чувствительность и тут, по обыкновению, переходила все границы: начинались шумные и долгие излияния. Кристоф страдал, ему хотелось побить Аду. Но прежде всего он не прощал ей неискренности. В то время он еще не знал, что искренность столь же редкий дар, как ум или красота, и несправедлив тот, кто требует их от всех и каждого. Кристоф не выносил лжи. Ада отпускала ее щедрой мерой. Лгала она на каждом шагу, совершенно спокойно, вопреки очевидности. Она обладала удивительной способностью забывать то, что ей неприятно, и даже то, что ей нравилось, подобно всем женщинам, которые живут минутой.

И несмотря на это, они любили друг друга, любили всем сердцем. В любви Ада была так же искренна, как и Кристоф. Хотя любовь их покоилась не на сродстве душ и ума, это была настоящая любовь, и не было в ней ничего от низких страстей. То была прекрасная юная любовь, и даже чувственность не опошляла ее, потому что все в ней было молодо, – почти целомудренная любовь, омытая наивной пылкостью их страсти. В полную противоположность Кристофу Ада была опытна, зато оба они были наделены божественным даром: оба были юны, и душой и телом, обладали неподдельной свежестью чувств, светлых и прозрачно-чистых, как лесной ручей. Эгоистка, лгунья, лицемерка в повседневной жизни, Ада в любви становилась простой, искренней, даже доброй. Она начинала понимать радость, которую находишь в забвении себя ради другого. Кристоф с восторгом глядел на нее, он бы охотно умер ради Ады. Кто знает, сколько смешных и трогательных иллюзий привносит любящая душа в свою любовь! Естественные для влюбленного иллюзии удесятерялись у Кристофа в силу способности создавать иллюзии, присущей каждому художнику. Улыбка Ады приобретала для него глубокий смысл, ласковое слово становилось доказательством ее сердечной доброты. В Аде он любил все, что было хорошего и прекрасного во вселенной. Он называл ее своим вторым «я», своей душою, жизнью. Нередко они вместе плакали от любви.

И не только наслаждения связывали их – их связывала несказанная поэзия воспоминаний и грез… Чьих? Их собственных? Или тех, кто любил до них, кто жил до них… быть может, в них самих?.. Они хранили, возможно даже не сознавая того, колдовскую память о первых минутах встречи в лесу, первых днях, первых проведенных вместе ночах, сладком сне в объятиях друг друга, когда лежишь без мысли, тонешь, не шевелясь, в потоке любви и умиротворенной радости. Внезапное воспоминание, пришедшая на память картина, неясная мысль, вдруг промелькнувшая в мозгу, заставляли их бледнеть и вздрагивать от упоения, окружали их словно жужжанием пчелиного роя. Сжигающий и нежный свет… Сердце замирает и молчит, ему не по силам эта слишком большая нежность. Молчание, лихорадочная томность, таинственная и усталая улыбка земли, трепещущей под первым весенним лучом… Не замутненная ничем любовь двух молодых существ подобна апрельскому утру. И быстротечна она, как апрель. Юность сердца выгорает, точно линючий ситец под солнцем.



Ничто так не скрепляло любовных уз, связывавших Кристофа с Адой, как отношение к ним окружающих, их суждения и домыслы.

На следующий же день после их первой встречи весь квартал был в курсе событий. Ада не намеревалась скрывать свое новое приключение; наоборот, она гордилась победой. Кристофа коробила нескромность посторонних, он чувствовал, что за ним жадно следят глаза горожан, а так как он вовсе не желал прятаться от этого назойливого внимания, то стал открыто появляться с Адой. По всему городку шли пересуды. Товарищи Кристофа по оркестру с явной издевкой приносили ему свои поздравления, но он не отвечал на их насмешки, так как не переносил вмешательства в свои дела. В замке порицали его неумение вести себя. Городские сплетники строго критиковали Кристофа. В двух-трех домах ему отказали от уроков. А в прочих семьях матери вдруг сочли необходимым впредь самолично присутствовать на занятиях своих дочек и сидели с настороженным видом, словно Кристоф явился с целью похитить юное сокровище. Считалось, что сами девицы ни о чем не подозревают. На самом же деле они все отлично знали и, с холодным недоумением осуждая Кристофа за его скверный вкус, умирали от желания узнать подробности. Только среди мелких торговцев и приказчиков Кристоф пользовался популярностью, и то недолго, – его в равной мере раздражали как восторженные одобрения одних, так и хула других; не будучи в силах прекратить злоязычные толки, он постарался отделаться хотя бы от своих почитателей, и надо сказать, что особого труда это не составило. Кристоф был возмущен донимавшим его со всех сторон любопытством.

Сильнее других порицали Кристофа старик Юстус Эйлер и семейство Фогелей. Поведение Кристофа они воспринимали как личное оскорбление. Особенно серьезных намерений на его счет у них не было: они – главным образом сама г-жа Фогель – не доверяли художественным натурам. И, тем не менее, отличавшиеся мрачным взглядом на вещи, убежденные в том, что их преследует рок, они внушили себе, что всегда мечтали о браке Кристофа с Розой, именно когда стало ясно, что брак не состоится, и в этом они тоже видели злополучный перст судьбы. По обычной логике выходило, что ежели рок ответствен за их просчет, то виновен в этом не Кристоф, но у Фогелей была своя особая логика – везде и во всем находить как можно больше поводов для жалоб. Они твердо верили, что если Кристоф сбился с пути, то вовсе не ради собственного удовольствия, а лишь с целью унизить именно их. Поэтому они были ужасно скандализованы. Люди очень религиозные, нравственные, носители семейных добродетелей, они считали, что плотский грех – самый страшный из всех семи смертных грехов, самый непростительный и самый позорный, если вообще не единственно опасный (ведь не станут же, в самом деле, порядочные люди красть или убивать). Вот почему Кристоф представлялся им окончательно погибшим человеком, и они изменили к нему свое отношение. Смотрели на него холодными глазами и отворачивались, когда он проходил мимо. Кристоф, вообще не очень дороживший их обществом, только плечами пожимал, видя все эти ужимки. Он притворялся, что не замечает дерзких выходок Амалии, которая якобы презрительно сторонилась его, а сама страстно желала: пусть Кристоф сцепится с ней – тогда она выложит все, что накипело у нее на сердце.

Кристофа огорчала Роза. Девушка осуждала его еще строже, чем все домашние. Не то чтобы новая любовь Кристофа разрушила ее последние надежды на ответное чувство – она знала, что надежд у нее никаких нет (хотя продолжала надеяться… и надеялась!). Но она сотворила себе из Кристофа кумира, и вдруг кумир этот рухнул. Невинное ее сердце страдало… страдало тяжко даже на оттого, что Кристоф пренебрег ею, ее не любит. Воспитанная в строгих, пуританских правилах, в рамках беспощадно узкой морали, в которую она свято верила, Роза приняла весть о новой любви Кристофа не только с отчаянием, но с брезгливостью. Когда он любил Сабину, она немало настрадалась. Уже тогда отчасти потускнел ее идеал. То, что Кристоф может любить такую ничем не примечательную особу, казалось ей не только необъяснимым, но и просто позорным. Та любовь была хоть чистая, да и сама Сабина отчасти заслуживала ее. Наконец, смерть унесла все и все освятила. Но то, что Кристоф так скоро полюбил другую, – и кого же! – это уж просто низко, гнусно! Роза готова была теперь защищать от Кристофа покойную Сабину. Она не прощала Кристофу, что он так быстро забыл ее… Увы, он думал о Сабине чаще, чем полагала Роза. Но Роза не знала, что в сердцах страстных уживаются самые различные чувства; она считала, что нельзя хранить верность прошлому, если не принести ему в жертву настоящего. Чистая и холодная, она ничего не понимала ни в жизни, ни в самом Кристофе; все должны быть чистыми, прямолинейными, честно исполнять свой долг, как исполняет она. Это скромное существо со скромной душою гордилось только одним – своей чистотой и требовало ее неукоснительно и от себя и от других. Падения Кристофа она не прощала, и так никогда и не простила.

Кристоф не раз пытался поговорить с Розой, хотя отдавал себе отчет, что всего ей не объяснишь. (Да и что мог он сказать пуритански наивной девочке?) Ему хотелось убедить Розу в своих дружеских чувствах, доказать, что он дорожит ее уважением, имеет на него все права. Ему хотелось, чтобы она не отстранялась от него так глупо. Но Роза избегала Кристофа, хранила суровое молчание, и он чувствовал, как она его презирает.

Это сердило и огорчало Кристофа. Он сознавал, что не заслуживает такого презрения, и, однако, невольно страдал от него. Он начинал чувствовать себя преступником. И жестоко упрекал себя при мысли о Сабине.

«Боже мой, – терзался он, – как же это возможно? Что же я за человек?..»

Но не было сил бороться против уносившего его потока. Он решил, что преступна сама жизнь; он закрывал глаза, чтобы не видеть ее, – и жил. Ему так хотелось жить, быть счастливым, любить, верить!.. Ведь в его любви нет ничего достойного презрения! Он признавал, что любить Аду, пожалуй, и безрассудно и неумно и что он даже не очень счастлив; но что же тут может быть плохого? Предположим (он сам старался не верить этому предположению), что в смысле нравственности Ада оставляет желать многого, но при чем тут его любовь к ней, разве его любовь менее чиста от этого? Ведь любовь в том, кто любит, а не в том, кого любят. Ценность любви определяется достоинствами любящего. Для чистого все чисто. Все чисто для сильного и здорового духом. Любовь, которая убирает птицу многоцветным опереньем, выносит на поверхность все благородное, чем богата чистая душа. Вот почему скрываешь от другого то, что может оскорбить его взор, черпаешь удовольствие в мыслях и поступках, созвучных тому прекрасному образу, который вылепила сама любовь. И горнило юности, закаляющее душу, священное излучение силы и радости, – ведь они прекрасны и благотворны, они одаряют сердце величием.

То, что окружающие не понимали Кристофа, наполняло его горечью. Но тяжелее всего было, что и мать тоже страдала.

Луизе была чужда узость нравственных правил Фогелей. Слишком много видела она подлинных страданий, чтобы еще изобретать их. Робкая, сломленная судьбой, испытавшая мало радостей в жизни, да и не просившая их у неба, она покорно принимала и благо и зло, не пытаясь понять происходящее; она и помыслить не смела осуждать или порицать ближних – она считала, что не имеет на это права. Ей ли, глупой, осуждать человека за то, что он поступает иначе, чем она? Навязывать другим твердые правила своей веры, своей морали казалось ей просто смехотворным. К тому же ее мораль и ее вера шли не от разума. Благочестивая и требовательная к себе, она охотно закрывала глаза на поведение близких, снисходительно, как большинство простых людей, относясь к человеческим слабостям. За это-то и не жаловал ее покойный дедушка Жан-Мишель. Луиза не делала различия между людьми весьма почтенными и малопочтенными; она, не задумываясь, останавливалась на улице или на рынке, чтобы поздороваться и поболтать с какой-нибудь девицей, славившейся своими похождениями на весь квартал, хотя всякой порядочной женщине следовало пренебрегать таким знакомством. А Луиза полагалась на бога – пусть он сам разбирается, где добро и где зло. Карать и миловать – это уж его забота. От людей она просила только одного: хоть немножко сердечной теплоты, которая так облегчает жизнь! А самое главное, чтобы люди поступали хорошо.

Но, поселившись у Фогелей, Луиза незаметно для себя переменилась под их влиянием. Царивший в доме дух всепорицания оказал на нее свое тлетворное воздействие с тем большей легкостью, что она была сражена горем и сопротивляться ей не хватало сил. Амалия постепенно подчинила себе Луизу; слушая с утра до ночи разглагольствования г-жи Фогель, которая говорила за двоих и во время стряпни и во время уборки, Луиза, безропотная и согнувшаяся под бременем несчастий, незаметно для себя переняла от квартирохозяйки привычку всех судить и все критиковать. Понятно, что Амалия не постеснялась выложить жиличке все свои соображения насчет Кристофа. Спокойствие Луизы ее раздражало. Она считала непристойным, что Луиза так равнодушна к событиям, вызывавшим негодование семьи Эйлеров, и успокоилась только тогда, когда внесла смятение в ее душу. Кристоф заметил перемену, происшедшую с матерью. Луиза не смела его прямо упрекать, но каждый день с утра начинались намеки, робкие, тревожные, но назойливые; когда Кристоф, выйдя из терпения, резко обрывал мать, она замолкала, но во взгляде ее он читал скрытую печаль, а иной раз, вернувшись домой, заставал ее с заплаканными глазами. Он слишком хорошо знал мать и понимал, что эта внезапная тревога за его судьбу внушена со стороны. И не сомневался, что это за сторона.

Кристоф решил, что пора положить этому конец. Как-то вечером, когда Луиза не сдержала слез при сыне, встала из-за стола, не окончив ужина, и, сколько он ее потом ни расспрашивал, хранила упорное молчание, он сбежал с лестницы и постучался к Фогелям. Он кипел от гнева. И не только недостойное науськивание г-жи Фогель возмутило его, он мечтал отомстить ей за все разом: и за то, что она восстановила против него Розу, и за травлю Сабины, – словом, за все, чего он натерпелся за долгие месяцы пребывания в их доме. Уже давно он чувствовал, как гнетет его эта копившаяся неделями злоба, и жаждал разом освободиться от бремени.

Он ворвался в комнату г-жи Фогель и голосом, дрожащим от гнева, хотя и старался говорить как можно спокойнее, спросил Амалию, что такое она наговорила его матери и чем довела до такого состояния.

Амалия приняла Кристофа в штыки – она ответила, что вольна говорить все, что ей угодно, что она никому отчетом не обязана, а уж ему, Кристофу, тем паче. Ухватившись за счастливый случай высказать все, что ее так подмывало высказать, она добавила, что если Луиза несчастна, то зря Кристоф ищет каких-то посторонних причин, виной всему его поведение, позорное для него самого и вызывающее всеобщее возмущение.

Но Кристоф ждал удара, чтобы ответить на него ударом. Он стал кричать, что поведение его касается только его одного, что его весьма мало заботит, по душе оно г-же Фогель или нет, что ежели она желает изливать свое недовольство, пусть обращается прямо к нему, пусть говорит ему все, что угодно, хотя ее мнение интересует его как прошлогодний снег, но что он запрещает (понятно?), запрещает говорить о нем с Луизой и что подло с ее стороны приставать к бедной, немолодой и к тому же больной женщине.

Госпожа Фогель завопила. Впервые в жизни с ней говорили таким тоном. Она сказала, что не потерпит, чтобы у нее в доме ей читали нотации, и кто же? – какой-то шалопай. За словом «шалопай» последовали и другие словечки.

На шум сбежалось все семейство, за исключением самого Фогеля, который избегал бурных сцен, так как они могли повредить его здоровью. Старик Эйлер, которого негодующая Амалия призвала в свидетели, сухо попросил Кристофа избавить их впредь от своих посещений и от своих замечаний. И добавил, что они не нуждаются в советах Кристофа, они сами знают, что им следует делать, они выполняют свой долг и будут выполнять его впредь.

Кристоф заявил, что он сам рад уйти и что ноги его больше у Эйлеров не будет. Но, прежде чем уйти, он облегчил душу – выложил все свои соображения насчет их пресловутого Долга, который с недавних пор стал его личным врагом. Сказал, что от такого Долга можно полюбить порок. Именно такие люди, как они, отвращают других от добра, так как благодаря их стараниям оно нагоняет на людей тоску. Именно они причина того, что человек в силу контраста поддается соблазну, который исходит от людей пусть не таких идеально честных, зато приятных и веселых. А на каждом шагу поминать долг ради долга, называть выполнением долга любое, самое глупое занятие, любой пустяк – это значит извращать самое понятие «долг» и вконец омрачать и отравлять жизнь себе и другим. Долг есть нечто из ряда вон выходящее. Подождите, когда дело дойдет до истинного самопожертвования, а не прикрывайте именем долга свой дурной нрав и желание портить жизнь другим. И если человек по глупости или неумению радоваться ходит надутый, это вовсе не значит, что и другие тоже должны ходить повеся нос, – нельзя заставлять здоровых людей жить, как калеки. Первая из всех добродетелей – это радость, и добродетель должна быть свободной, счастливой, ничем не принуждаемой. Творящий добро должен сам от того испытывать удовольствие. А эти разглагольствования о долге на каждом шагу, эта тирания школьных надзирателей, этот крикливый тон, эти бессмысленные споры, эта пустая и ядовитая болтовня, вечный шум, жизнь, лишенная какой-либо привлекательности, прелести, не знающая тишины, этот мелочный пессимизм, который жадно хватается за все, лишь бы обеднить и без того жалкое существование, это всепрезирающее невежество, с помощью коего так легко презирать ближнего, вместо того чтобы понять его, – вся эта мещанская мораль, чуждая величия, радости, красоты, все это и гнусно, и просто вредно; благодаря таким вот людям порок кажется куда более человечным, чем добродетель.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации