Текст книги "Запах слова. Из книги «У Слова за пазухой»"
Автор книги: Рустик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Ну, а дальше ты уже знаешь – была сестра Нила Саймона, и дружба с ним самим, и не важно, что всего лишь в шалаше воображения. Важно, что в том раю, рядом с Автором и Мастером, я почувствовал себя равным.
В четвертый курс я въезжал на коне – на коне успеха и признания.
А Мастер уже приготовил нам вторую пьесу, на сей раз из мировой классики – «Жорж Данден, или Одураченный муж» – авторство Мольера. И снова тема женской неверности, тема предательства, что въезжает в крепость нашей жизни на троянском коне – коне, которого мы сами делаем священным, чтобы поклоняться ему. И когда изменник (изменница) сжигает, как Трою, наше обманутое чувство, Гомер слепой души нашей не дает остыть головешкам былой святости, что жгут и жгут прозревшую душу. И, чтобы скрыть ожоги, Мольер смеется, и Мастер вслед за ним смеется – пусть видят неверные кобылы, как ржут над ними и над самими собой одураченные ими жеребцы.
А тут я на коне, как будто бы еще и не освященный, но уже окруженный поклонниками и поклонницами, – Мастер с ходу и дал мне роль троянского коня в образе безденежного прощелыги маркиза, что соблазняет такую же, как он сам, обнищавшую дворянку, но зато жену очень богатого крестьянина, что верхом на своем богатстве рвется в свет дворянства, где в итоге получает не просто шпильку в задницу, но укол в самое сердце.
А ведущая пара и в нашем втором курсовом спектакле осталась неизменной: богача крестьянина играл мой Санчо Пансо, а его неверную жену – наша верная отличница. Это было их звездное время. А ведь известно, что «если звезды зажигают, значит это кому-нибудь нужно», да и не «кому-нибудь», а, прежде всего, это было нужно Мастеру и нам, его курсу, очень было нужно, чтобы над нами сияла хотя бы одна звезда, тем более что Мастеру зажечь звезду было раз плюнуть. И эти расплюнутые по темной бездне театрального небосвода жемчужины манили взор, влекли мечты и звали с высоты. Это было НАШЕ звездное время – каждый поймал свою жемчужину, и, казалось, полету не будет конца: это другим не повезло – это им плюнули в душу и загасили искру таланта, а с нами такого быть не может – и звезды тому порукой!..
И пусть потом беззвездная судьба врет и плюет по-своему – ей не достать ни до звездного неба надо мной, ни до жемчужины таланта во мне.
А еще я помню нежность Санчо Пансо, с какой он относился к своей партнерше – нашей строгой старосте, нашей трудолюбивой отличнице. Он уступал ей в жизненной хватке, но на сцене они были равны – актерская жемчужина каждого из них переливалась одинаково радужно. И казалось, небосвод не опустит их.
В зимнюю сессию мы с блеском сдали наш спектакль по Мольеру.
И к летнему экзамену по специальности каждый из нас должен был поставить отрывок из русского классического репертуара – это был заключительный, считай, самый главный, экзамен в нашем обучении перед уходом на самостоятельную работу над дипломными спектаклями.
5
Мой застоявшийся конь режиссуры рвался в бой, подобно Буцефалу Александра Македонского. Да – «пришел, увидел, победил» – именно так я и представлял себе поход по полю русской классической драматургии, где, казалось, мне был уже знаком каждый цветок и колосок и были сосчитаны все ямы и ухабы. Меня распирало от чувства собственного профессионального всемогущества, и не терпелось продемонстрировать его в виде одной голой режиссуры, лишь из уважения к классике прикрытой фиговым листочком минимума текста.
И я выбрал малюсенькую сценку из «Ревизора» Гоголя99
См. гл. «Танцы с Гоголем».
[Закрыть], где унтер-офицерша жалуется изумившемуся Хлестакову, что ее по ошибке высекли, и просит, чтобы повелели городничему заплатить ей штраф – «штрафт», как она сама выражается. «Хорошо, хорошо… я распоряжусь», – выпроваживает ее «всемогущий» Хлестаков. На эту роль у меня был отменный актер – мой звездный, мой жемчужный Санчо Пансо, а на роль унтер-офицерши я выбрал нашего бывшего актера-кукольника, – у меня уже слюнки текли, чтобы начать их раздевать: уж если голая – так голая, в смысле, режиссура.
Я удивил нашего второго Педагога, помощника Мастера, когда сообщил ему, какой отрывок я собираюсь ставить. Мне было приятно его удивить, потому что я видел, что он уже признал меня профессионалом, и даже больше, и поэтому с тех пор не все мои неожиданности его так поражали, как раньше, когда я числился по его рейтингу еще учеником. Но только это было не просто удивление – там сквозила уже и заинтригованность конечным результатом, и даже предвкушение театральным гурманом удовольствия от непременно небывалого блюда.
– А Товстоногов в своем спектакле эту сцену вообще пропустил, – вдруг проговорил Педагог, точно добавляя еще большего перца в воображаемое блюдо – я аж поперхнулся. Я еще только мечтал «прийти – и победить», а Товстоногов, почитаемый и Мастером, уже был Гуру театра. По весовым категориям рядом с этим слоном я даже на моську не тянул, а тут вошедший во вкус Педагог всем своим видом признавал, что ради гурманов я облаю хоть гуру. Если действительно это была признательность, то какая-то собачья.
И вообще основная линия моих отношений со вторым Педагогом проходила через нашу звездную пару. Мы оба, вслед за Мастером, не жалели слюны вдохновения, чтобы крепче прилепить их жемчужины на актерском небосводе. Я больше работал с моим Санчо Пансо, и только немного с нашей отличницей, пока лишь ставили первый курсовой спектакль, где я был ассистентом Мастера. И Педагог, и я, мы бывали строги с нашими подопечными, порой и очень строги, но только все равно преобладающим чувством была нежность – нежность расцветшей яблони, молочно-белой, как млечный путь на небе – путь от жемчужины таланта в себе к звездному небу надо всеми.
Взлететь, а не влететь: тут главное – сохранить невинность души, ведь звездность, как оселок, ломает и стальные нервы, что уж говорить о том, что слеплено на соплях неопытности.
– Что ты расплевался тут?! – как-то, еще в пору репетиций Мольера, брызжа слюной, Педагог закричал на меня, маркиза на сцене.
– За своими плевками следи! – точно на лету отщелкнул я обратно его слюну ему прямо в лицо.
Педагог онемел, как будто право укола в этом мгновенном поединке было только у него.
– Подлец, – выдавил он дрогнувшим голосом, и удалился, как удаляется зализывать рану побитая собака с поджатым хвостом.
А мы остались в учебном театре на самих себя. Собственно причиной этой собачьей схватки была звездная пара, где у Педагога был свой фаворит, а у меня – свой. В какой-то момент, как это порой случается по ходу репетиции, у наших фаворитов потекли слюнки звездности, но только мой Санчо Пансо стал сглатывать их – я не выдержал и плюнул за него. Я вовсе не метил в Педагога – он сам подставился. Моя слюна оказалась крепче, и все это видели. В общем в этой борьбе самолюбий, где каждый по-своему болел за дело, не могло быть, да и не было ни победителя, ни побежденного, и никто по этому поводу не стал распускать слюни.
Прошло месяца три после той печально-памятной репетиции. К этому времени я выбрал микроотрывок с унтер-офицершей и сказал Педагогу, что буду ставить его, и в ответ услышал о Товстоногове, чьи постановки Педагог, пока находился на творческом семинаре в тогдашнем Ленинграде, вкушал вживе. А я, знавший спектакли Гуру только по телеверсиям, да и то «Ревизора» среди них еще не было, смотрел на Педагога, не просто как на гурмана, а как на гуру-мана – человека от Гуру. И, в этом смысле, я чувствовал, что я перед ним подлец, пусть и слепленный на соплях болезни, называемой звездной, но подлец. Но зато тут же пришло и понимание того, что свою собачью задачу облаять, хоть и не самого Гуру, но все равно ЕГО человека, я уже выполнил, еще тогда, три месяца тому назад.
И зачем мне теперь была нужна эта мазохистка унтер-офицерша,1010
Как известно, в «Ревизоре», по словам городничего, унтер-офицерша сама себя высекла.
[Закрыть] когда я уже сам себя высек и вся жеребячья прыть моей голой режиссуры, что до этого стояла на дыбах всемогущества, вмиг осела?!.
И караван моих мыслей, как будто до него только сейчас дошел лай моськи, встал.
Но: собака лает – караван идет, – только куда идти? Где он, Гуру? – каким словом его позвать?..
Ну, конечно же, словом Гоголя. Ведь, что бы там ни было, во всех случаях, в начале было Слово, и Слово, в моем случае, было у Гоголя, и Слово было Ревизор: талант Гоголя – ревизор России.
И я закусил удила – решил ставить первую встречу главных героев.
В облезлом гостиничном номере еще даже не подозревающий о своем «всемогуществе» Хлестаков никак не может справиться с клопами: они кусают его, как собаки, а он, и без того распятый на кресте безденежья, только скулит, как щенок, да болезненно корчится. Вдруг, точно бросаясь с головой в омут, вваливается в мундире и при сабле городничий и, увидев в углу истинно распятого, коченеет в слепом страхе, как и сам «распятый» Хлестаков, мгновенно забывший о клопах. Но, еще до обретения дара речи, по лицу городничего вдруг пробегает судорога, как будто его укусила невесть откуда взявшаяся собака, однако он старается делать вид, что ничего не случилось. Но тут же такая же судорога искажает и лицо Хлестакова, и он отскакивает в другой угол в надежде там спастись от укусов. Городничий, скорей инстинктивно, чем поняв маневр распятого, жмется к нему, но только спасительного угла нет – клопы везде, везде. Корчась в скрываемых друг от друга муках, герои, можно сказать, героически, ведут диалог, но только хлипкий Хлестаков первым не выдерживает геройской позы и, костеря последними словами клопов, начинает с откровенной яростью чесаться – городничий бросается помогать ему, и с тем большим остервенением чешет бедного Хлестакова, чем нестерпимей ему хочется чесать у себя. В конце концов, истекая потом и слезами, проклиная клопов, в кровь искусанный городничий падает на колени и молит «всемогущего» переехать к нему в дом. Хлестаков в порыве всеохватной благодарности, как будто бы от имени всех клопов, как в последний раз, кусает городничего за ухо, а тот восторженно впивается ему в руку.
Встреча на высшем драматургическом уровне двух клопов, «которым бы и на свет не следовало родиться», состоялась. То есть, Слово, что было в начале, Слово-Бог моего отрывка, было не «Ревизор», а «Клоп» – «все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть» в моем отрывке. И я изнутри, как будто бы сам родил эту мысль, познал, что без Слова нет режиссуры – без Слова, что становится плотию и обитает с нами, с актерами и зрителями, «полное благодати и истины». И мои актеры – мой Санчо Пансо и наш самородок, как нельзя лучше подходивший для роли клопа-городничего, так кусали зрителя, так впивались в его самые уязвимые места, что не почувствовать благодати и истинности всего происходящего не мог никто – ни на сцене, ни в зале.
И ревизорский ареопаг кафедры режиссуры вынес восторженный вердикт: Россия – клоповник! Восторженный, потому что я, как режиссер, кусал ту, старую, царскую, изжитую Россию, а мы все были новыми, советскими, где клопов извели еще во времена Маяковского1111
Пьеса «Клоп» первого революционного поэта являлась классикой советской драматургии.
[Закрыть].
Я, разумеется, был горд, что чрез щелочку моего отрывка увидели всю страну, тем более что мне самому это и в голову не приходило за время работы: я не смотрел так широко и так далеко. Правда, надо заметить, что все, а уж экзаменационные ревизоры в первую очередь, вслух поминая безупречность всего советского, про себя всегда помнили, что классика потому и классика, что безупречней безупречного, особенно когда говорит о неизводимости клопиных пороков человека.
Педагог больше не говорил о Товстоногове, и я понял это так, что из моего отрывка обзор на страну дальше. Мастер, кажется, тоже соглашался с этой подразумеваемой мыслью. Но только если Педагог, как ученик Мастера, проявлял готовность в перспективе расширить свой гуру-манский пьедестал, тем более для ученика же Мастера, то сам Мастер (получивший, кстати, образование в Ленинграде, так сказать, в цитадели Гуру) смотрел в последнее время на мои выкрутасы, как будто бы уже и не ясным взором учителя, а чуть ли ни с ревнивым прищуром конкурента. После такого прищура грядущий через год диплом специалиста для меня становился пустой формальностью.
6
К тому решающему экзамену не один Гоголь будоражил мой ум – мне выпало и второе счастье, еще один жемчуг – я поставил Пушкина.
«Наше все», в моем случае, я определил бы, как крестного отца Гоголевского шедевра1212
Как известно, это Пушкин подсказал Гоголю сюжет «Ревизора».
[Закрыть]. И пока я разбирался с Пушкинским «крестником», младший на курсе (который был не столько племянником деканши, сколько сыном, притом единственным, и не просто солиста городской оперы, а и Народного артиста) предложил мне поставить за него, как будто это было мне раз плюнуть, «Моцарта и Сальери», где он сам очень хотел сыграть Сальери в паре с самым заслуженным артистом нашего режиссерского курса – моим Санчо Пансо.
И густо расплюнутые по темной бездне театрального небосвода брызги слюны моего вдохновения венчально забелели над головой, как фата млечного пути – пути к Пушкину, пути к Моцарту, и я глотал слюнки их совершенства, и чувствовал, что смогу доплюнуть до них.
А тут еще Сальери слюни распустил, точно ему Свыше плюнули в душу: «Где ж правота, когда священный дар, когда бессмертный гений не в награду любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений послан, а озаряет голову безумца, гуляки праздного?!.» Сальери знает, что ему не доплюнуть до Моцарта, как до Бога, но согласится с самим собой не может, ведь он не «чадо праха» – «он же гений» – Моцарт сам так называет его. Только это вожделенное звание для все понимающего Сальери – тот же плевок в душу, которая и без того захлебывается ядовитой слюной скрытой зависти, и, если яд не выплюнуть, душа погибнет. И Сальери плюет – и на звездное небо над собой, и на нравственный закон в себе – и не только не спасает свою душу, но и губит сразу две – Моцарта и его друга-гения Сальери.
А на сцене (мы ставили первую из двух) происходит вот что: на разъятом, как труп, пианино, упершись нижними конечностями на помятые клавиши, а верхними вцепившись в обнаженные струны, сидит паук музыки Сальери и силится оживить им же самим умерщвленные звуки. Он то любовно ласкает каждую струну, то нещадно топчет все клавиши, но звуки остаются глухи к его мольбам и истерикам. Распятый на паутине собственной беспомощности, Сальери тащит туда и пришедшего к нему безумца, который считает его другом, но тот, гуляка праздный, присаживается к трупу пианино, касается перстами мертвых клавиш, и свершается чудо – труп оживает, окутывая божественной музыкой не только все конечности паука, но и бесконечность его паутины. «Какая глубина! Какая смелость! И какая стройность! Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь», – восторгается «друг-гений», уже точно зная, что разъять, как труп, надо было не музыку, а Моцарта – бога музыки.
Во время показа «Моцарта и Сальери» Мастеру я и поймал его ревнивый прищур. Зато младший смотрел с нескрываемой завистью – и не на меня, а на Санчо Пансо, как на счастливого правоносителя моих несносных идей.
И одну из таких идей, как на блюдечке, мне преподнесла бывшая секретарша ректора.
Она решила ставить драматическую шутку Чехова «Медведь» и пригласила на роли нашу независимую сокурсницу и самородка, который, надо заметить, переболев в детстве полиомиелитом, хромал, как раненый боевой офицер, то есть то, что усиливало роль городничего, роль ловеласа просто проваливало. Секретарша пригласила обоих вынуждено – выбора не было: экзамены уже закончились, а ей самой пора было уходить в декретные каникулы. Ей делали исключение, давая возможность не в срок сдать экзамен по специальности, и времени было в обрез – она и пришла ко мне.
Я не стал загружать ее и актеров рассуждениями о том, что значит в режиссуре Слово-Бог и что в моем «Ревизоре» это Слово было Клоп, в «Моцарте и Сальери» – Труп, а здесь в «Медведе» Слово-Бог – Шутка, которая настолько становится плотию, что в конце не на шутку раненная любовью героиня уже и хромает, как ее боевой Медведь. Но эта обоюдная хромота так синхронна, так слитна, что только демонстрирует полет их взаимного чувства.
7
В это время в академическом театре начала хромать карьера Мастера. Хромота эта была следствием старой любовной занозы, которую Мастер, казалось бы, вырвал из сердца, но рана осталась, и заливал он ее не йодом.
Но тогда мы на курсе, не то что не знали о его бывшей занозе, а, скорей, не думали о ней, как о болезни, и потому представления не имели о «лечении» Мастера. И ошеломившую нас весть, что его сняли с должности главного режиссера, мы встретили тем, что только плотнее сомкнули общий строй, готовые с монолитной синхронностью хромать вместе с Мастером – так, как будто ничего не случилось и полет продолжается.
Пятый, последний, год обучения начинался с представления, в порядке очередности их постановки, двух наших курсовых спектаклей – «Святая святых» и «Жорж Данден, или Одураченный муж». Учебный театр вдруг оказался неожиданно мал и ломился от желающих, буквально, хотя бы стоя на одной ноге, посмотреть хотя бы один из двух спектаклей, которые учили тому, что в жизни надо беречь не ноги, а крылья.
И весь восторженный зал, вместе с авторитетами кафедры, видел, как наш курс встал на крыло, все выше взмывая в звездную бездну театрального небосвода. А Мастер уже сиял там в ожидании нас, чтобы обнять каждого и как будто точно зная, что на такой высоте встретиться вот так всем вместе дано только раз – во всяком случае, в этой жизни.
Тот вечер, после второго, прощального, спектакля, был незабываемый – каждому казалось, что особенно нежно Мастер обнял именно его. И я это видел по сияющим лицам своих сокурсников, пока не дождался, сколь не невинного, столь и неожиданно откровенного признания об одном действительно исключительном объятии. Тогда, будучи еще в ауре, не скажу, моей невинности, но моего невнимания к личной жизни Мастера, я принял то признание однобоко, и бок этот был мой, о который и любила потереться признававшаяся, возбуждая ответную ласку. Только к тому времени ласки мои уже стали, скорей, инстинктивными, чем выражали более пылкое чувство. И я решил, что коварная лгунья использует Мастера, чтобы тем вернее возвратить мою ушедшую страсть. Хотя пятерня ловеласа, с ходу и изображенная ей же самой на месте, где стучит ее сердце, и была правдоподобна своей бесхитростностью, но моего ревнивого прищура, что ее соблазняют, она не дождалась – не потому что я не поверил, а было все равно, и я считал ее свободной, как истинную Дульсинею Тобосскую. Правда, я давал это классическое имя моей сокурснице прежде всего потому, что оно внутренне зарифмовано с таким же классическим именем, как Санчо Пансо, и вовсе не думал воспевать женскую вольность. И тем не менее пойманный мной еще на «Моцарте и Сальери» ревнивый прищур Мастера невольно получил теперь дополнительное значение, окончательно осложнившее мое отношение к нему, каковое он не чувствовать не мог.
Наш пятый курс в предчувствии расставания перед разъездом на дипломные спектакли стал как будто бы дружнее, нежнее, ближе.
Наша правильная отличница, чья актерская звезда блеснула в ролях двух падших женщин, ненароком подтверждая, что все бабы (художественно выражаясь) дульсинеи, в те морозные декабрьские вечера стала активно брать меня под руку, словно ища у меня под боком желанное тепло. И тут же с другого боку, не желая оставлять нас одних, демонстрировала свою хватку неправильная подруга-Дульсинея. Не знаю, какого чуда они обе ждали от меня, но сколько бы они не терли мои бока, джин волшебства во мне не вставал. Правильная относилась к такому положению с пониманием, а неправильная не верила, что у меня вдруг бока стали совсем бесчувственными, и, когда мы оказывались вдвоем, заставляла меня признаться, что я сделал-таки правильную неправильной.
Блаженны те зимние вечерние прогулки втроем – казалось бы, и помнить нечего, и тем не менее я все равно различаю их жемчужную каплю на млечном пути моей жизни.
8
Как разносчик несносных идей, я пошел дальше Идиота1313
Как известно, в романе «Идиот» Достоевского герой произносит свою знаменитую фразу: «Красота мир спасет».
[Закрыть]: я стал понимать свои сценические жемчужины, как красоту, которая мир спасет, мой совершенно конкретный мир, начиная от моих сокурсников, Педагога, Мастера, авторитетов кафедры и кончая последним зрителем, кто хотя бы раз придет в один из двух (тогда еще только двух) драматических театров нашего города.
Правда, мереное-перемеренное за годы учебы темное закулисье обоих театров меня не вдохновляло – там под мышиное шуршанье сереньких зарплат в воздухе витала незримая, но удушающая пыль Сальери, а духом Моцарта и не пахло, не то что в раковине родного учебного театра: тут ты – песчинка, ставшая жемчужиной, а там этих жемчужин, как песка, и постоянные терки, и не заметишь, как сотрут в порошок и превратят в пыль кулис. Немногим дано уберечь свою жемчужину в пустыне театра и докатиться до райского побережья триумфальной премьеры – очень немногим, потому что многое, очень многое, для этого должно совпасть, и прежде всего, мастер с учеником – мастер должен распять себя в ученике, и тогда даже премьера Голгофы у них будет общей.
Но вернемся к нашим театрам.
Во втором, тогда еще не академическом, главным режиссером был заведующий нашей кафедры, который вел и свой курс, на год младше нас, и, поскольку у него было перед кем распинаться, хромающие вместе со своим Мастером студенты его не интересовали. И ждать милости от Мастера мне, как лучшему ученику, и, может быть, тем более мне, тоже не приходилось – он был для меня не гуру, хотя бы и с маленькой буквы, и я не чувствовал свой крест в отношении него, и он это видел, и смотрел на меня так, как, я думаю, он смотрел на предавшую его занозу.
Но я не был бы идиотом, да еще с большой буквы, если бы, не то что их непонимание, а вообще зримая мной ненужность самого понимания была мне несносна. Нет, все было сносно, тем более что в раю моего безумия я был давно не здесь, среди не понимающих моей нужности, а далеко-далеко – пока еще не в Петербурге, рядом с Достоевским, но уже в Ленинграде, рядом с Гуру.
Сошедши с небес на землю, я оказался в студенческом театре, который носил звание Народного, что для самодеятельного коллектива в сравнении с профессиональным было равнозначно званию Академического. А по сути получалось, не столько я сошел, сколько меня опустили, хотя формально уровень квалификации в нашем будущем дипломе так и должен был быть прописан – режиссер народного театра. Но мы-то знали, что этот уровень, в конечном счете, определяет Государственная комиссия, которая посмотрит дипломный спектакль каждого из нас, и даже не столько комиссия, сколько ее председатель – представитель Министерства культуры из самой столицы, куратор нашего региона по театральным делам.
И как тут было не вспомнить, что я мог вообще обойтись без куратора, поскольку почти полтора года тому назад, еще в начале четвертого курса, я уже получал приглашение в профессиональный театр, что находился в другом регионе и, хоть в небольшом городе, зато был одним из старейших театров страны и историю свою вел аж со времен Екатерины Второй. Педагог, до поступления на учебу в наш институт, работал там актером, вот и познакомил меня со своим другом – главным режиссером, который тогда же в качестве преддипломной практики и предложил мне ехать к ним и поставить для начала сказку. И я бы поехал, тем более что вместе со мной, только в качестве актеров, должны были ехать мой Санчо Пансо и наша отличница.
Это было время репетиций Мольера. А тут еще я – маркиз режиссеров, весь в шоколаде, как самой Анжелике, маркизе ангелов, не снилось, – ну, у всех слюнки и потекли. А дальше – известно, как каждый распорядился собственной слюной…
А вообще мне было все равно, откуда бы ни начать, то есть, где бы ни поставить свой первый полноценный спектакль. Пляшут от печки, а для себя печкой был я сам, и я знал, что у меня и непрофессионалы запляшут, как профессионалы. К тому же ребята пригласили меня сами, и, как я понял, не вслепую, а уже что-то обо мне зная. У них на носу был фестиваль «Студенческая весна», на котором они должны были новой постановкой подтвердить свое высокое звание, что, помимо студенческой популярности и личного морального удовлетворения, давало еще театру и свои материальные преимущества.
Ядро коллектива, по значимости, составляли трое: его руководитель, выросший в этом театре и возглавляющий его теперь без отрыва от основной своей работы, и два студента – не то что миниатюрная, но тонко чувствующая свой актерский дар третьекурсница и, не столько массивный, сколько всеохватный четверокурсник. Руководитель был апологетом родного театра, и ценность его заключалась прежде всего в этом (собственно, именно он инициировал приглашение меня на постановку), но и, как актер, он отрабатывал убедительно органично. Однако настоящими жемчужинами были «миниатюрная» и «всеохватный». Думаю, в своих точных науках они оба тоже не тускнели в общем ряду, но на сцене они точно искрились, и каждый по-своему. Глядя на «миниатюрную», мне все хотелось кричать: «Верю!.. Верю!..» А «всеохватный» так чутко ловил каждую режиссерскую задачу, которая ставилась даже не ему, что, казалось, готов был сыграть один все роли подряд, включая и женские.
Я впервые лицом к лицу встретился с самодеятельным театром и был удивлен его неожиданно высоким уровнем – и по организации, и по отношению к делу – ничуть не ниже профессионального. И, хотя у скромного театра не было собственной постоянной площадки, у них было главное – дух Моцарта – и я сразу почувствовал себя в родной раковине.
Ко времени моего приглашения ребята не только выбрали пьесу, но и полным ходом репетировали, и не где-нибудь, а, по случаю фестиваля, в монументальном, с ионическими колоннами, дворце культуры, и здесь же должна была состояться премьера. Пьеса была известного советского драматурга, кто, не пачкаясь о власть предержащих, нес слезную чистоту своих принципов, капля за каплей оплакивая, как силу порочности одних, так и непорочную слабость других. Он писал полосатую жизнь, но смотрел на нее больше, не как художник, а как проповедник – он не давал пачкать своих слабых и верил в конечную победу их чистоты.
Вряд ли когда-нибудь я сам, как режиссер, встретился бы на площадке с этим маститым автором, если бы у ребят не фестиваль. И я понял, что Слово-Бог моего будущего спектакля – Фестиваль, тем более что, выбрав именно эту пьесу, ребята сделали мне подарок еще до моего приглашения, и не столько тем, что они, как актеры, все были уже в материале, а сколько тем, что пьеса структурно состояла из четырех, как определил сам автор, капель, а на самом деле, из четырех маленьких отдельных пьес, как из четырех «сестер», в моем случсае, – оставалось только раздать «всем сестра́м по серьгам».
И тут не могу не вспомнить, что мой «всеохватный» уже носил «серьгу», от рождения, и подаренную, не то что случаем, а самим богом-изобретателем в виде фамилии (и этому нельзя было не верить), точно такой, какую носил знаменитый театральный актер – ученик великого Станиславского.
Где ты теперь, мой случайный гений? – носишь ли в мочке памяти, напротив той серьги, и мою? – украсили ли они тебе жизнь? Где ты?..
А ты, миниатюрная? – поверила ли в тебя жизнь, как верил тогда я тебе?..
А ты, хранитель духа театра, с первой репетиции принявший меня, как родного, – где ты, мой действительный апологет?
И вы, кого не назвал поименно, мои безумцы-моцарты, мои гуляки праздные, где вы? – звучит ли у вас в душе, хоть иногда, райская песня нашего спектакля-фестиваля?
И был ли в вашей жизни еще один такой фестиваль? В моей – нет: того чуда единения, той любви с первого взгляда я больше не встречал ни в одном коллективе, куда бы потом меня не забрасывала судьба. Это был фестиваль не от ума – это был фестиваль-сумасшествие, какой-то общий бжик, и нам было все равно, что бы там ни играть на публику, – сам шедевр был внутри каждого из нас, и это-то и единило, и это-то и было чудом.
И в том потустороннем состоянии я и не осознал, что на премьеру пришел один только Педагог, даже Мастера не было, не то что комиссии с представителем Москвы. Не знаю, был ли шедевр, что объединял их, но равнодушие объединяло точно, просто тогда Титаник моей гордыни еще и не подозревал об истинных размерах подводной части этого айсберга.
Не скажу, что, один придя на мой спектакль, Педагог отдувался за всех – нет, тогда ему еще не перебили ноги, и он еще мог пуститься, особенно от моей печки, в общий пляс, – и пустился, и я это видел по его сиявшему лицу – он попал к своим, он был наш. И это чувствовалось тем более верней, что мой Педагог внутренне очень сходился с нашим автором-идеалистом, вплоть до того, что нес в себе педагога все-таки больше, чем художника.
А отсутствие на спектакле моих однокурсников объяснимо не столько тем, что каждый был занят своим дипломом, сколько тем, что тогда еще не было чудной нынешней мобильной связи. Хотя, конечно, еще более чудные ноги могли бы ту связь и заменить – да они, в конце концов, и заменили, когда после премьеры, приплясывая, сами понесли Педагога к не видевшим спектакль ученикам, чтобы поделиться с ними жаром пережитого.
9
Не успела еще остыть моя печка от собственной премьеры, а возле закружила уже новая плясунья – наша отличница, наша актерская звезда и несомненная обладательница жемчуга таланта по самоорганизации и организации других в части незримой закулисной работы. И вот она не только предлагала мне свой жемчуг (какой, кстати, я уже имел от студенческого театра), а и просила поставить за нее дипломный спектакль, то есть в ответ надеялась на мой жемчуг. А по сути, если глянуть закулисным взглядом, мне предлагалось, ни много ни мало, совершить два чуда: первое – второй раз войти в одну и ту же реку (в реку, а не в ручеек, как было до этого с другими сокурсниками), и второе – выйти сухим из воды.
Думаю, что Гераклит со своей бессмертной высоты должен был с ревнивым прищуром наблюдать за этим действом. Как известно, древнегреческий философ утверждал, что «нельзя дважды войти в одну и ту же реку». И действительно: чтобы войти второй раз, надо сначала выйти из реки. Но, если выйти сухим из воды, можно войти второй раз так, как будто первого раза и не было вовсе.
И, как нарочно, у меня был именно тот случай – с первым разом: хоть и наплескался я с моими моцартами в реке блаженства, но на институтский берег вышел сухим, – Педагог, один, погоды не делал, и ливня рукоплесканий ждать не приходилось. От этой сухости хотелось пить и пить, запоем…
А тут вдруг предложение нашей звезды поставить, и не где-нибудь, а в до слез родном учебном театре, и не просто с ней, как с актрисой, а еще на пару с другой нашей актерской звездой, с самим Санчо Пансо – поставить дуэтный спектакль! Да я вмиг протрезвел, точно меня с головой окунули не в реку даже, а сразу в море – в море удовольствия, в море счастья! И пьеса уже одним своим названием – «Двое в лодки» – плескалась сама, как волны, «бегущие бурной чередою с любовью лечь к моим ногам».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?