Электронная библиотека » Рюрик Ивнев » » онлайн чтение - страница 17

Текст книги "Богема"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 23:36


Автор книги: Рюрик Ивнев


Жанр: Советская литература, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Коммуна писателей

Рано утром я был еще в постели, когда ко мне ворвался Есенин.

– Знаешь, какую бумагу я держу в руках?

– Нет.

– Бумагу, которая вытащит тебя из этого ледяного логова в благоустроенную квартиру с действующим отоплением, самым настоящим, которое согревало тебя в Санкт-Петербурге, когда ты еще не был р-р-ре-волюционером!

Я наспех оделся. Через несколько минут Нюра принесла самовар-печку. Есенин, не снимая отороченного мехом пальто, продолжал рассказывать о какой-то квартире. Я ничего не понимал.

– Скажи толком, в чем дело!

– А ты скажи – понимаешь ли ты, что такое Моссовет?

– Не хуже тебя.

– Ты ничего не понимаешь. Один я понимаю, потому достал эту бумагу.

– Какую бумагу?

Есенин развернул вчетверо сложенный лист и начал им размахивать.

– Сережа, я не могу так быстро бегать глазами.

– Учись!

– Ну хорошо. Говори, в чем дело.

– Тут написано: «Ордер на квартиру, состоящую из шести комнат, в Козицком переулке, номер 3». В ней отныне будет помещаться писательская коммуна. Ордер выдан на имя Сергея Александровича Есенина. Председатель Моссовета. Секретарь. Круглая печать.

– Отлично, поздравляю. Буду приходить к тебе греться.

– Что значит – приходить? Ты будешь жить в нашей коммуне. У каждого отдельная комната. Гусев-Оренбургский – одна комната, Борис Тимофеев – вторая, Сергей Есенин – третья, Рюрик Ивнев – четвертая, Иван Касаткин – пятая, а шестая – общая.

– Я из моей комнаты не двинусь.

– Да ты здесь замерзнешь. Посмотри на себя: нос красный, руки лиловые. А самовар тебе голову морочит, пыхтит и говорит: вот нашел дурня, который меня за печку принимает.

– Кто все это придумал?

– Какая разница, кто придумал?! Мы о тебе заботимся, а ты нос воротишь. Сколько поэтов мне в ножки кланялись бы, если бы я предложил им такое местечко. Никто не мешает, сиди и пиши.

Не желая огорчать Есенина, я сказал, что подумаю.

– Пойдем, посмотрим квартиру, а то скажешь, что я кота в мешке продал.

Вышли вместе. Пересекли Тверскую и через несколько минут вошли в огромный дом в Козицком переулке. Есенин своим ключом открыл дверь. На меня дохнуло непривычным теплом. Казалось, с Северного полюса перенесся на жаркий юг. В квартире никого не было, кроме Гусева-Оренбургского, который вышел навстречу, маленький, кругленький и улыбающийся.

– Что, отец, – спросил Сережа, – чаем забавляешься?

Сергей Иванович повел нас в свою комнату, скромно обставленную, но с роскошным самоваром, с которым не расставался, кажется, всю жизнь. Тут же стоял стакан черного, как деготь, чая.

– Будете? – спросил он, вынимая из шкафчика кружки.

– Нет, – ответил Есенин, – только что полоскали горло кипятком, чтобы не замерзнуть, а здесь тепло, можно и без чая.

– А где Борис?

– Борис Тимофеев, как тебе известно, коммунист и общественный деятель, ему дома наслаждаться покоем, теплом и чаем не положено. Это мне, бездельнику, можно не выходить.

Есенин засмеялся:

– Знаем, отец, как ты бездельничаешь. За месяц два тома накатал! И это в холоде, на задворках Москвы, а здесь, в тепле да уюте, и четыре напишешь. Вот беда, бумаги нет! Кто печатать будет? Для стихов с трудом достаем, а уж роман долго ждать придется. Платить будут, не волнуйтесь, а вот печатать трудновато.

Гусев-Оренбургский слушал Есенина с легкой улыбкой.

– Ты, Сережа, еще в пеленках лежал, когда я жить учился, и не тебе беспокоиться, где и как меня будут печатать.

– Ну вот, папаша обиделся, – заулыбался Есенин. – Я по доброте душевной. Время-то трудное. Хотел посоветовать, тем более у меня есть возможность.

– Давайте чай пить, – вмешиваюсь я. – Да, – обращаюсь к Есенину, – я думал, что квартиру надо устраивать, а здесь все готово, даже мебель есть.

– Ну, вот и переезжай из своего ледника.

Немного подумав, отвечаю:

– Завтра перееду.

– Пойдем, посмотрим твою келью.

Есенин вышел в коридор и открыл одну из дверей. Комната была меньше, чем в Трехпрудном, вся утопала в солнце и обставлена как скромный гостиничный номер, зато радиаторы работали на славу.

– Итак, решено, – сказал Есенин, – завтра ты будешь здесь. Торопишься? Ну иди, иди, я останусь, мне нужно докончить одно стихотворение.

Рождение акростихов

В этот вечер Есенин был, как всегда, самим собой, но что-то вырывалось из него, как искры от кремня, внезапно освещая черты характера.

Он был возбужден, но не от вина, которого в этот вечер не пил. Возможно, его беспокоила мысль, что затея с коммуной писателей, осуществленная на деле, оказалась не такой уж блестящей, ибо бесконечные вереницы друзей, знакомых и полузнакомых тянулись к теплому уголку на Козицком и, конечно, мешали работать. Сегодня он в этом убедился. Толчею в первые дни после переселенья он принимал сначала за праздник по случаю новоселья, но когда это «новоселье» побило рекорд всех самых длительных празднеств, понял, что попал в безвыходное положение: закрыть дверь квартиры перед красными носами замерзающих друзей – жестоко, объявить дни приема – слишком официально. Его мучило, что друзья, которых он привлек к своей затее, не могли работать, а ведь коммуна создавалась для работы, а не для безделья.

Борис Тимофеев, талантливый литератор, скромный и отзывчивый, молча переносил неудобства, являвшиеся результатом необдуманного шага Есенина, и это еще больше расстраивало.

Гусев-Оренбургский – единственный коммунар, который не обращал внимания на суету. Он запирался в своей комнате и работал как вол.

Иван Касаткин с раннего утра до поздней ночи проводил в редакции и, возвратившись домой, засыпал как убитый.

Приходил к нам один из самых доброжелательных литераторов старшего поколения Иван Рукавишников, сразу примкнувший к молодым советским писателям. Он излечился от всех пороков уходящего мира, кроме одного – безграничной любви к спиртным напиткам. Сегодня вечером он заснул в моей, кровати, когда меня не было дома. И сейчас при помощи Бориса Тимофеева Есенин перенес его в комнату Касаткина, спавшего крепчайшим сном. Завернувшись в простыню, жду конца этой процедуры. Есенин вернулся, уложил меня в свою кровать и сказал:

– Теперь тебя никто не побеспокоит. Я быстро наведу порядок. Сейчас приду. Спи, я тебя не разбужу.

Уставший от непривычных ночных «путешествий» из одной комнаты в другую, я моментально заснул, но в доме, где порядок занимал последнее место, полный покой был невозможен. Проснулся от шума упавшей этажерки и звона разбитого стекла. Вслед за этим слышу возбужденный голос Есенина:

– Когда же кончится этот кавардак?!

Два гостя, едва знакомые Сергею, пытаются улечься на полу, чему мешает поверженная этажерка.

Чувствуя, что предстоит новое переселение, заворачиваюсь в простыню.

– Пошли они к черту! – вскричал Есенин. – Идем, устроимся в другом месте.

С необыкновенной ловкостью он собрал подушки, простыни, одеяла и, поддерживая их подбородком, вышел из комнаты. Я, полусонный, двинулся следом.

Есенин повел меня в конец коридора, где помещался еще не заваленный вещами сравнительно просторный чуланчик с запасными тюфяками. Там аккуратно постлал постель.

– Сюда ни один дьявол не заберется, – сказал он. И, желая объяснить причину своего оптимизма, показал большой, слегка ржавый ключ. Быстро разделся и, закрыв дверь на замок, лег рядом. Заснули мы сразу.

Проснулись часов через десять. В верхнее окошечко чулана врывались лучи добродушного утреннего солнца. В квартире – полная тишина.

Есенин сладко потянулся.

– Боже мой! Как мало надо человеку: крепко чувствовать свое тело и хотя бы несколько лучей солнца. Ты выспался? – Он пристально взглянул на меня.

– Как беженец, потерявший дом, но после долгих скитаний нашедший теплую постель.

– Однако, надо пойти на разведку.

– Какая тишина… По-моему, в квартире никого нет.

– Бывает и зловещая тишина. Представь, что все еще дрыхнут.

Есенин открыл дверь и через две минуты радостно закричал из коридора:

– Рюрик! Ни души, кроме оренбургского отшельника. Пьет крепкий чай с сухарями и зовет нас.

Я радостно вздохнул.

– Иду, иду… Да будет благословен Оренбург! Что может быть лучше стакана крепкого чая!

– Это плагиат! – воскликнул Есенин. – Так говорил или писал Чайковский.

– Он говорил иначе. Перед сном и с коньяком.

Через десять минут мы сидели в комнате Сергея Ивановича, невозмутимого и спокойного, как природа в периоды отдыха после бурь и гроз.

После чая Гусев-Оренбургский аккуратно вымыл стаканы, не позволив нам помогать, а потом засел за рукопись. Я пошел в свою комнату, в которой никто из ночевавших гостей не пытался навести порядок. Есенин поморщился:

– Вот свиньи! В моей комнате, может, чище?

Он пошел к себе, но тотчас вернулся.

– Те же декорации.

Мы начали убираться. Есенин делал это быстрее, не сердясь на мою медлительность. Во время уборки я заметил:

– Мысль у меня мелькнула: давай напишем друг другу акростихи.

– Признаться, я только подумал: хорошо бы написать друг другу стихотворения. Четыре года прошло, как мы обменялись посланиями. Хочешь акростих – давай. Я их не писал, но попробую. Только в разных комнатах.

– Конечно в разных, – мне стало весело, – мы же не за школьными партами.

И еще условие. Сойдемся, когда оба закончим, и не будем стараться обогнать друг друга.

– Принимаю.

Я сел за стол, а Есенин пошел к себе.

Написав в четырнадцатом году несколько акростихов друзьям и одному старому поэту, творчество которого любил, без особого труда записываю рождающиеся строки:

 
Сурова жизнь, но все ж она
Елейно иногда нежна.
Раз навсегда уйди от зла.
Гори, но не сгорай дотла.
Есть столько радостей на свете.
Юнее будь душой, чем дети.
Едва ли это не судьба —
Сегодня мы с тобою вместе,
Еще день, два, но с новой вестью
Нам станет тесною изба.
Игра страстей, любви и чести
Несет нам муки, может быть.
Умей же все переносить.
 

Мне понравилось написанное, но, не желая нарушать условия, я ждал, когда Сергей кончит писать и придет сам.

Подхожу к окну. Ясный солнечный день. Во дворе высятся сугробы. Снег блестит как-то особенно ласково. От радиатора веет успокаивающим теплом. Разве можно сравнить эту прекрасную комнату с моим трехпрудным ледником! И все же со щемящей грустью думаю, что, несмотря на любовь к Есенину и на чудесные часы, которые нам удавалось выкраивать из суматошного времяпрепровождения в писательской коммуне, я не могу смириться с этой беспорядочной, мешающей работе жизнью. Вероятно, Есенин чувствовал то же. С каким удовольствием я продолжал бы жить с ним в более спокойной квартире! Но полного счастья не бывает или бывает очень редко.

Смотрю в окно и пытаюсь представить невидимую точку на карте Москвы, где помещается Трехпрудный переулок.

Путь к нему не отрезан: предчувствуя эфемерный блеск есенинской затеи, я не порвал с хозяевами, сказав, что еду в командировку, и взял в Козицкий лишь чемоданчик с необходимыми рукописями да сверток постельного белья.

Никто не удивился, когда я пришел в новую квартиру со столь легкой поклажей, ибо в ту пору больше терялось вещей, чем приобреталось.

В эту минуту дверь открылась, и вошел Есенин.

– Не обессудь, если что не так. Это мой первый акростих, первый за всю жизнь. Клюев сказал бы: «У нас в Олонецкой этими выкрутасами не занимаются. Мы люди простые». Или спросил бы, высоко задрав брови: «Акростих? Не знаю, не слыхал, а с чем его едят?»

Наконец Есенин бросил балагурить и веселым звонким голосом прочел:

 
Радость, как плотвица быстрая,
Юрко светит и в воде.
Руки могут церковь выстроить
И кукушке и звезде.
Кайся нивам и черемухам, —
У живущих нет грехов.
Из удачи зыбы промаха
Воют только на коров.
Не зови себя разбойником,
Если ж чист, так падай в грязь.
Верь – теленку из подойника
Улыбается карась.
 

В эту минуту мы почувствовали особую близость, которая вспыхивает с новой силой, когда стихи – самое дорогое для поэта – встречают горячее и, главное, искреннее признание друга.

Я чувствовал, что такие минуты в жизни не повторяются, и сознание этого омрачало минуты радости, которая, помимо моей воли, все сильнее и сильнее пропитывалась грустью.

Может, то же самое чувствовал и Сергей: я заметил в его глазах искринки глубокой печали. И неожиданно для самого себя сказал:

– Все кончается: и плохое, и хорошее. Я все же решил вернуться.

– В свой дом?

– Да.

– Вот что, Рюрик, – сказал Есенин, зажмуривая глаза. – Сейчас слишком светло и солнечно. Поговорим об этом вечером, ладно?

Мне очень хотелось спросить значение одной фразы, которую я не понял в акростихе: «Из удачи зыбы промаха», – но подумал, что в эту минуту спрашивать будет бестактно.

– Теперь – за работу, – сказал Есенин. – Как хорошо, что никто не мешает!

Последний вечер в Козицком

Вечером в квартире в Козицком было тихо и безлюдно. Борис Тимофеев вернулся домой раньше обыкновенного и работал. Гусев-Оренбургский, как всегда, тих и невидим. Есенин долго не выходил из своей комнаты. Было уже около полуночи, когда он постучался ко мне.

– Отмучился, – сказал он. – Иногда себе не веришь, что идет так гладко, будто не пишешь, а записываешь под чью-то диктовку. А вот сейчас все шиворот-навыворот получилось, вернее, ничего не получилось, а еще вернее – получилось, но не так, как я этого хотел.

– И ты бросил.

– Отложил. Оно само придет, когда надо. Но сейчас не в этом дело. Скажи, ты серьезно решил?

– Вернуться в ледник?

– Да.

– Если бы, – начал я, – жить с тобой одним в спокойной квартире или комнате, я бы тебя никогда не покинул.

Есенин улыбнулся.

– Такого в жизни не бывает. Но скажу откровенно, я и сам готов сбежать отсюда. Об ином думал, когда затевал это дело. Не учел, что настоящая работа требует одиночества. Надо организовывать не квартиру, а меблированные комнаты с большой кухней. Каждый работает у себя, а когда заканчивает – идет в кухню, и там хоть до утра болтай и развлекайся.

– Теперь уже поздно.

– Конечно, поздно. Смешно было бы пойти в Моссовет и сказать: «Не хотим этой квартиры, дайте нам меблированные комнаты».

– Я бы на их месте ответил: «Может, вам предоставить гостиницу?»

– А я на месте Моссовета послал бы нас к черту.

– Давай переедем в Трехпрудный. Я не замерз там, и ты не замерзнешь.

– Я люблю работать дома, – ответил Есенин. – Не умею, как Мандельштам, ходить по улице и сочинять стихи.

– А я никогда не думаю о стихах. Когда надо, они сами являются, нужно только записать несколько строчек, а это можно сделать везде: в трамвае, на улице, остановившись у фонарного столба, если это вечер.

– Никаких правил на этот счет нет. У каждого свои правила.

Есенин вел разговор, расхаживая по комнате. Вдруг остановился напротив и спросил, пытливо глядя в глаза:

– Рюрик, ты меня любишь?

– Нет, – смеюсь я.

– Не отшучивайся, говори прямо!

– А как ты думаешь?

– Я ничего не думаю. Есть вещи, о которых мне тяжело думать.

– Я люблю твои стихи, люблю прочно, без всяких критических анализов, и полюбил их сразу, когда ты начал их читать в Петербурге, в зале армии и флота. Это было в пятнадцатом году.

– Я тебя не про стихи спрашиваю, а про себя – Сергея, без стихотворной фамилии. – Он взял стул и сел рядом, положив руку на мое плечо. – Я так и знал, – сказал он обидчиво. – Если бы не стихи, ты даже не разговаривал бы со мной тогда, в пятнадцатом, а махнул ручкой и отошел, а может, и ручкой не помахал, зачем ее утомлять.

Я хотел сделать протестующий жест, но не смог – Есенин сжал мои ладони.

– А я, дурачок, не только за стихи тебя полюбил тогда, и сейчас люблю. Все эти петербургские господа и поэты, кроме Александра Блока, говорили со мной снисходительно, хотя и ласково. Я был для них забавным мальчиком с черной костью. Ты разговаривал со мной как равный, и это меня больше всего поразило и привлекло в тебе. А если бы не мои стихи, – добавил он капризно, – ты бы не стал меня слушать, и поэтому меня интересует – любишь ты меня или мои стихи?

Тогда я сказал:

– Сережа, так нельзя ставить вопрос, это нелепо, все равно что Шаляпин спросил бы: вы любите меня или мой голос?

– Это не чепуха. Можно любить певца или поэта за его голос и стихи, но ненавидеть как человека.

– За что же тебя ненавидеть?

– А за что любить?

– И за твои стихи, и за тебя самого. Я не могу отделить тебя от твоих стихов, а твои стихи от тебя. Вы слиты воедино. Не у всех эта слитность, но у тебя это так. И есть еще поэт, стихи которого и сам он слиты для меня воедино.

– Я знаю, про кого ты говоришь, – улыбнулся Есенин. – Про Осипа Мандельштама. Он чужд мне, но я тебя понимаю. Я его тоже люблю за его детскую душу. А все-таки меня не все любят, а многие ненавидят.

– Ненавидят? Это тебе кажется.

– Ты всего не знаешь. Ненависть эта рождена ненавистью или полным равнодушием ко всему русскому. Интернационал здесь ни при чем. Это политическое понятие. Равнодушие ко всему русскому – результат размышлений холодного ума над мировыми вопросами. Холодный ум – первый враг человека! Ум должен быть горячим, как сердце настоящего патриота. Возьми Ленина. У него огромный ум, но это не мешает ему быть горячим, как солнцу не мешают быть горячим его огромные размеры. Я поэт России, а Россия огромна. И вот очень многие, для которых Россия только географическая карта, меня не любят, а может быть, даже боятся. Но я никому не желаю зла. И каждого могу понять, даже чуждого мне, если это настоящий поэт, только каждый должен знать свое место и не лезть на пьедестал лишь потому, что он пустует.

Есенин умолк.

– Ах, жарко стало, – сказал он полушутя, снимая пиджак и вешая на спинку стула. – А ты завтра будешь в своем ледяном доме. Тебе спать очень хочется?

– Нет.

Есенин встал, потянулся.

– Как хороша жизнь… Мы понимаем это, но редко, нам некогда думать. Мы обижаемся на нее, когда она перестает думать о нас.

Он замолчал. В лице его было что-то тревожное. Как бы разгадав мои мысли, Сергей тряхнул головой, русые кудри раскинулись в разные стороны.

– Все это пустяки по сравнению с природой. Завтра от меня не отвертишься. Хоть силком, но повезу тебя в Константинове Ты, Рюрик, деревенским воздухом не дышал, мычания коров не слышал. – Он обнял меня и сказал: – За что я тебя люблю, не знаю. В одном лишь уверен: никто тебя не понимает. Ты такой тихий на вид, вроде Хлебникова. Когда на тебя нажимают, ты соглашаешься, а поступаешь по-своему. Как рожь до земли наклоняется от ветра, а потом выпрямляется. Думают, что ты упал, – ан нет, ты снова поднимаешься. Я люблю таких, может быть, потому, что их не так много. И потом, я считаю, что у тебя холодный ум, очень холодный. Я таких не люблю, а тебя люблю, потому что у тебя не просто холодный ум, а ледяной, а это куда лучше, чем холодный.

Я засмеялся.

– Сережа, ты запутался.

– Не запутался, выслушай до конца. Холод – это равнодушие, а лед – отчаяние. Отчаяние твое непонятно окружающим, так как внешне у тебя все благополучно. Но твое отчаяние сильнее отчаяния тех, вся жизнь которых – сплошное страдание. Революция тебя окрылила, как и многих других, но лед твоего ума не растаял. Вот в чем загадка.

– Которую разгадал только ты…

– Только я, – согласился Есенин. – Хорошо это или плохо, не берусь судить, но это великолепно, и за это я люблю тебя больше всего. И за твои строчки:

 
… Хорошо, что я не семейный,
Хорошо, что люблю я Русь.
 

Это ты написал до того, когда я и не мечтал, как тогда говорили, «завоевать своими стихами столичный город Санкт-Петербург». Дай мне руки.

Протягиваю обе руки. Есенин взял их и сжал так сильно, что я вздрогнул.

– Помни этот вечер, последний наш вечер, наш собственный вечер. Потом будут другие вечера, но

они будут общими, а сегодняшний вечер – наш. Что бы ни случилось, знай, что я буду помнить и любить тебя всегда.

Письмо Шершеневича

Выхожу из дома. В почтовом ящике вижу серый квадратный конверт. Достаю. На нем знакомым почерком выведено: «В Троицко-Сергиевскую лавру – его преосвященству Рюрику Ивневу». Ну вот, думаю, очередная шутка Вадима. Разрываю конверт, достаю письмо, читаю:

«Рюрик, дорогой мой!

Прости за неразборчивость почерка, но дело в том, что у меня поломалась пишущая машинка, а ленту мне обещали по случаю достать дней через сорок.

Надеюсь, что интерес моего письма, обусловленный, конечно, темою, заставит тебя преодолеть все трудности моей каллиграфии и деформированных букв и прочесть смысл.

В имажинизме ты играешь роль блудного сына. То подписываешь первую учредительную декларацию, то, даже не получая построчных, письмом в редакцию «Известий» заявляешь о выходе из наших рядов, потом снова вступаешь обратно. Словом, переменчивый, как лунный облик. Но надеюсь, что ошибкой в тебе был уход от нас, а не приход к нам.

В рядах боевого имажинизма, среди имажинистов первого разряда, на твою долю выпала тяжелая роль. Нас всех критики упрекают в том, что мы имажинисты. Тебя в том, что ты не имажинист, что ты только по ошибке в наших рядах. Ты всегда отвечаешь, что ты истинный имажинист, но говоришь это «верую» тоном сердца, а не логикой «знаю», и мне очень хотелось поболтать бы с тобой на тему: почему ты не описка в имажинизме.

Каждая школа имеет несколько профилей. Чем разнообразнее индивидуальности, входящие в состав школы или течения, тем жизненнее течение и тем способнее оно захватить большую территорию.

Если Мариенгоф – жокей имажинизма, если Есенин – инженер имажинизма, если Кусиков – придворный шарманщик имажинизма, то на твою долю выпала обязанность быть архимандритом нового течения.

Я не шучу. В тебе зажигается религиозное начало имажинизма. Без веры и без религиозного самосознания нет человека. Без религиозного песнопения нет идеи. И имажинизм был бы кабинетным препаратом, если бы он не был оживлен и одухотворен изнутри межпланетной ритмической религиозной истиной.

Твоя религиозность не церковного порядка. Не в том она, что ты «тысячу раз человеческим лаем» повторяешь имя Бога. Я скажу даже больше: я убежден, что ты не веришь в существование того Бога, которому молишься. Ты склоняешь колени перед еще не найденным Богом. Тот Бог, которого ты назвал, уже не Бог, ибо не дано человеку уметь назвать того, кому веруешь. Можно поклоняться только тому, что не знаешь и не постигаешь. Постижимое и постигнутое уже приобретает человеческую природу. Расчислив время на часы и годы, мы уничтожаем время и идею времени. Разделив существование на жизнь и смерть, мы стерли грани бытия. И, может быть, этой появившейся терминологии мы обязаны тем, что не умеем жить и не умеем умирать.

Что такое религиозность в поэтическом значении? Да, это и мальчики да девочки, свечечки да вербочки, это и земной поклон, и черная краюха иконы, это вся аксессуарность, но не это самое важное, самое главное. Религия – это вера в невозможность постичь. Это не факел, несомый над миром, а сознавание жертвенности этого факела.

Это пророчество не для того, чтобы открыть ненайденное и еще невидимое, а восторг огненный перед тем, что за гранями приоткрывшегося есть мили неоткрытого. Религия поэта проистекает от верования в то, что поэт хотя и человек, но он не человек. Только то течение, которое верит в чудесное превращение человеческой души в поэтическую, есть поэтическое течение. Поэтому-то футуризм, сводящий значение поэта к мастеровой роли, не есть течение поэтического, а только философски-жизненного порядка. Ясно, что и дьякон должен учиться петь, и поэт должен пройти искус подмастерья. Но как нельзя научить дышать телефон, так же нельзя научить быть священником от поэзии.

Я помню тебя с твоего первого выступления. Два понятия – огонь и Рюрик Ивнев – неразлучимы в моем сознании.

И в самом деле – даже твои книги: «Самосожжение», «Пламя пышет», «Золото смерти», «Пламя язв», Солнце во гробе»! Всюду огонь, пламень, горение и сожигание.

Я не знаю страницы твоих стихов, где не было бы крутящихся костров.

 
… Вот влюбленность, как огненный вихрь.
… Хочу, чтобы оба служили лучу.
… Еще горят глаза.
… И над воздушным пламенным костром
Качается, как всадник, месяц стертый.
… Глотну, как воздух, яростный огонь.
… В уста, в глаза, в огонь, в живот.
… Из окон визг, пылающий огнем.
… И, какдуша, пылающий восток.
… Видишь, в Божьем огне
Тело мое горит.
… С какой бы сладкой болью целовал
Вот это очищающее пламя.
… Сгорит ненужный пепел – тело.
… Пусть плоть и кровь в огне горит.
… На душе горящая печать.
… И горит над этим морем чистым.
… Пред огнем я стоял.
… Внизу костер и пламень восхищенный.
… Вдыхая пламень яркий.
… Дал огонь пронзающий.
… Ах, кто мне поможет
Найти любовь в огне.
… Сгореть! Но сердцем не сгораю,
А только медленно горю.
… Обжигающий крик кнута.
… Никто не метнет на безумца горящего взгляда.
… И каждая буква невестой
Червонного солнца становится.
… Черное золото губ!
… Чтоб кровь не горела пламенно.
… Жег свою душу.
… Плоть моя не горела.
… Довольно играть с огнем.
… Пусть в душе сжигаемой…
… Огненный крест свой носить.
… Огонь живительный и ясный
Возьмет истлевшие тела.
… И языком бездымно-жарким
Огонь лизнет в последний раз!
… Смогу ли очистить огнем?
… Горьким словом зажги меня.
… Как сожженный огнем своим,
Не сгорая дотла, горю.
 

И так далее, и так далее. Я не выписываю большего количества примеров только ввиду дороговизны бумаги и трудности книгопечатания.

С огнем у тебя самые приятельские отношения.

Может, тебе покажется странным, что ты Рюрик Огневич. И, как истинный сын своего отца, ты унаследовал от огня не только его тишину (ибо огонь тих!), но и его бесформенность. У огня нет формы, а есть только бытие и вариации; у твоих стихов тоже нет формы, они деформированы. Вот сейчас я приведу тебе твои же строки.

 
… Земная кора – обратная сторона медали,
А лицевая закрыта зеленой плесенью.
 
 
… Нет ни одного события без причины,
В густом смешении мы поймем все знаки.
У загоревшейся пыльной лучины
Я сниму кольцо, толстое, как шина,
И забуду о несуществующем браке.
 
 
… Я кусочек основания треугольника.
О пространство! Хрустни своими пальцами.
С вами, с вами я, с оскорбленными, с раскольниками,
С монастырскими кликушами и скитальцами.
 

Таких примеров можно выписать сотни. Но неужели кто-нибудь здесь найдет намек на форму? И отрицая форму, кто же, глухонемослепой не почувствует, что это стихи, что это настоящая поэзия, отрешившаяся от бренного земного тела и сохранившая свою душу.

«Я ненавижу тело бренное» писал ты когда-то, и стихи подслушали эту строку и утратили свою форму, свое тело.

Твои строки, которые я всегда любил и люблю, которые зачастую дразнят и раздражают меня именно своей бесплотностью, – это какие-то знаки, которыми обмениваются марсиане с землянами. Это звездное подмигивание потустороннего грядущего.

И вот своею пламенностью ты близок нам, ты имажинеешь.

Имажинизм не только литературное течение. Имажинизм имеет и определенное философское подсознательное обоснование. Это строительство нового – анархического, индивидуалистического – идеализма.

Имажинистом мы называем не того, кто помещает сто образов на сто строчек, а того, кто почуял яйцо слова с проклевавшимся птенцом.

Даже среди позитивного футуризма ты не утратил своего самоочищающегося и всеочищающего идеализма, и, творя нестройную систему гармоничной межпланетной религии, ты утверждаешь тот анархический диссонанс, который приведет остывающую землю к новому солнцу.

Настанет миг, земля остынет, солнце потухнет, и тогда нужен рычаг, который передвинет земной шар к новому солнцу. Это передвижение нельзя создать ни манифестом, ни декретом. Для этого необходим ирреальный рычаг, и этим рычагом может быть только вера, хотя бы вера в этот рычаг.

Настанет страшный мир страшного суда, не Божественного, а земного. Я говорю о грядущей революции вещей, которые восстанут на человека, на их поработителя. И в этой революции будет то, что особенно жутко. Она будет без веры, без религии. Ни одно человеческое, земное, да и небесное движение и восстание без религиозного момента не может завершиться победой. Иначе это брюховая революция, обреченная рано или поздно гибели. И в этот страшный миг вещевой революции нужна человечеству вера в свое вековечное существование. И эту веру мы, поэты-имажинисты, обязаны культивировать и воспитывать, ибо без этого мы не нужны. А наружность наша – это наш главный лозунг.

Ты неверующий человек, ибо к Богу, несмотря на свои выклики, ты относишься с еще меньшей почтительностью, чем штамповый богоборец Маяковский, но ты верящий. И в этом твоя религиозность. Ибо высшая электрическая религиозность в том, чтобы веровать в нивочто, а не во что-то! Дорогой, изумительный Рюрик! Тем, кто говорит, что ты не имажинист, только потому, что % твоих образов не подходит под логарифмические выкладки новых теоретиков искусства, плюнь в глаза! Ибо не понимают они, что в имажинизме основное не в % образов, а в отношении к миру.

Философия дилетантов есть высшая и наисправедливейшая философия в мире, ибо философия философов есть профессиональная работа и обязанность. Я вообще бы тех, кто печатает: «Кошкодавленко – философ», посылал бы на биржу труда, ибо это сознательное лодырничание. Подобно тому, как некогда женоподобные юноши оскардориановского типа говорили: «В три я обедаю, а от четырех до шести занимаюсь душевными переживаниями», так те же и все эти наши философы, начиная с Христа и кончая Андреем Белым, – профессиональные неврастеники и лодыри.

Душа без тела – вот поэзия имажиниста Рюрика Ивнева, и мы, несогласные с тобой, когда-нибудь придем к тебе, может быть, в тот миг, когда неизбежный костяк встанет возле нашего жизненного ложа.

Пока прощай, испепеленный Рюрик! Феникс меня не понимает, я часто не понимаю тебя. Но это не важно. Будет миг, и на том свете мы хорошо поймем друг друга.

Жму пока твою руку, если только есть она у тебя.

Твой Вадим

Ты знаешь, что театр для себя имеет большое значение в нашей жизни. И то, как человек носит свой костюм, определяет его сущность. Я помню тебя в длиннополом сюртуке, разве ты носишь его не как рясу? Это лишний раз подтверждает, что ты имажинистический архимандрит».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации