Текст книги "Богема"
Автор книги: Рюрик Ивнев
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Соня
Соня приехала в Москву. Меня разыскала в первый же день. После незначительных фраз приступила к неожиданной исповеди.
– Хочу тебе прямо сказать: я люблю Лукомского, и мне очень тяжело, что я ему этого не сказала. И не скажу. От него я скрываю. Не хочу, чтобы перемену, которая произошла во мне… Перемена – это не то слово… а другие… еще не существуют, но есть заменитель, очень напыщенный, он выражает форму, а не сущность.
– Но, Соня, мне-то ты его назовешь?
– Да. Этот заменитель еще не найденного слова – возрождение. Ты меня понимаешь? Я не хочу, чтобы Лукомский думал, что это из-за любви к нему. Если бы было так, я бы ничего не скрывала. Он, если можно так выразиться, был каплей, переполнившей чашу моего отвращения к прежней жизни. Но не только он, даже ты, не говоря о других, уверен, что все дело в Лукомском, что любовь переродила меня, и не будь его, я осталась бы той Соней, которая раньше бегала по камушкам, искала «синюю птицу» и белые порошки. Я прихожу в ужас от сознания, что все истолкуют мое поведение ложно, неправильно, хотя на вид все логично и правдиво. Несоответствие между истиной настоящей и кажущейся мучает больше всего.
– Мне кажется,—я пытливо взглянул на Соню, – ты делаешь большую ошибку, придавая значение тому, кто что подумает. Пусть себе думают. Ты знаешь, что права ты. Этого вполне достаточно, чтобы быть спокойной.
– Спокойной – да, но счастливой – нет. – Помолчав, добавила: – Говорить, что я счастлива, что перешла с плохой дороги на настоящую, не могу. Это было бы ложью…
– Если бы ты сказала Лукомскому, что поведала мне, он понял бы тебя.
Соня задумалась.
– Может быть, это и так. Но говорить с ним сейчас бестактно и нелепо.
– А потом?
– Потом?.. Я жду этого «потом». Тяжело и мучительно каждый день видеть человека, которого…
– Ты должна перевестись в другую часть, – сказал я решительно.
– Например, в Тверь, – задумчиво произнесла Соня. – Кончить тем, с чего начала. Ну, довольно. Я сказала самое главное, а там – что будет, то и будет.
Тоска
Через несколько дней после нашей встречи Соню направили на работу в Иваново-Вознесенск. Она написала Лукомскому свой адрес и ждала письма «до востребования». Прошло две недели, ответа не было. Она начала волноваться: каждый день, возвращаясь с работы, заходила на почту, справлялась в окошечке «До востребования». И каждый раз девица с напудренным носиком, быстро-быстро перебирая тонкими пальчиками разноцветные и разнокалиберные конверты, кидала ей равнодушное «нет», точно хозяйка кондитерской надоевшей нищенке. Ей начинало казаться, что она надоела почтовой девице и та только и думает о ней и ее неприходящем письме, хотя отлично понимала, что это глупо и нелепо. Это была своего рода болезнь, мания подозрительности.
За две недели мучительного ожидания в очереди у окошечка «До востребования» она невольно изучила публику, толпившуюся здесь. Одни подходили энергичными деловыми шагами и небрежно кидали: «Есть письмо такому-то?» Если отвечали, что нет, слегка приподнимали брови и гордо отходили в сторону, точно были рады. Другие прокрадывались к окошечку, воровато озираясь по сторонам, точно совершая что-то дурное, и говорили тягуче не то просящим, не то извиняющимся голосом: «А скажите, пожалуйста, нет ли случайно мне письмеца, я жду, видите ли, от брата… Он сейчас уехал на работу в Саратов… Обещал писать… да вот нет ни слуху ни духу. Сегодня тоже нет? Ага… А почта сегодняшняя разобрана, да? Ага…»
Были и такие, которые вступали в спор: «Да вы посмотрите хорошенько… Вы пропустили, вероятно… Мне обязательно должно быть сегодня». Особенно трудно приходилось девице, если на нее наседала «дама». В таком случае дамская шляпка влезала в окошечко, точно птица, которая сама вдруг захотела влезть в клетку, и пронзительный голос властно раздавался над почерневшими сводами провинциальной почтовой конторы, не привыкшей к таким властным звукам: «Извольте взглянуть внимательно… Посмотрите вот этот конверт… розовый… он обязательно адресован мне… Ах нет, тогда сиреневый… вот этот, длинненький, мне всегда пишут на такой бумаге… Тоже не мне… Тогда вот этот белый. Ах ты, боже мой, как вы относитесь к своим обязанностям, вам бы только романы читать да маникюр делать… Я пожалуюсь заведующему, так нельзя… Мне должно быть письмо… Я это знаю…»
Соня должна была толкаться каждый день среди этих смешных и нелепых фигур. Ей было больно и обидно сознаться, что она сама делается смешной и нелепой со своими ежедневными дежурствами у этого окошечка, возле которого так мучительно ждала простой белый конверт, для нее значительный и важный.
В один из солнечных весенних дней, когда воздух кажется внезапно проснувшимся от долгого сна, тепленьким, еще пахнущим нежной белой постелью, пронизанным еле уловимым запахом фиалок, которых, может, нет и в помине, Соня подходила к почтовой конторе взволнованная и бледная, заранее уверенная в неудаче и разочаровании. У дверей бродил щенок. Он тыкался маленькой черной мордочкой во все углы. Входная дверь поминутно открывалась и закрывалась. Он всякий раз испуганно от нее отскакивал и, когда она закрывалась, снова подходил к ней, обнюхивая порог. Какое-то отдаленное и почти бессознательное сравнение своего взволнованного сердца с этим черным щеночком мелькнуло в ее мозгу, как тень, как промчавшееся облако.
Она вошла в контору. У окошечка «До востребования» было два человека. Один, с тросточкой, похож на актера. Получив маленький желтый конверт, он самодовольно улыбнулся и, не читая, сунул его в карман пиджака. Другой, в поддевке, долго допытывался, почему он не может получить письма, адресованные его жене, ударяя себя в грудь, и с пафосом, которому позавидовал бы хороший артист, вопрошал:
– Ведь жена она мне? Жена она или нет?!
– Гражданин, не мешайте. Следующий.
Соня подошла к окошечку, и вдруг, помимо ее воли, на ее лице заиграла искательная улыбка, как бы выражающая, с одной стороны, сочувствие невыносимо тяжелой службе на почте, с другой – осуждение этого смешного человека, добивавшегося получения письма, адресованного жене.
– Мне ничего нет случайно? – произнесла Соня чужим, невыносимо фальшивым голосом. За это нелепое «случайно» готова была отколотить себя.
Тонкие пальчики начали теребить конверты. Соня сделала равнодушное лицо, но сердце, сильно колотившееся, готово было ее выдать.
И вдруг – неожиданные подарок: точно белая птица, вылетевшая из клетки, из окошечка небрежно вываливается белый конверт. Соня схватила его обеими руками. Пусть она смешна была в эту минуту, все равно, – в руках письмо от Лукомского. И больше ничего не надо.
Отойдя в угол, она вскрыла конверт и лихорадочно быстро побежала глазами по ровным и крепким строчкам короткого письма.
«Дорогая Соня! Не знаю, удастся ли повидаться с тобой перед отъездом. Меня перебрасывают на другой фронт. Если не увидимся, с дороги напишу. В Москве пробуду два дня. Если сможешь приехать – телеграфируй, я встречу. Жму руку. Лукомский».
Соня стала собираться в Москву.
Художник и нарком
Луначарский позировал художнику Бродскому. Одновременно диктовал стенографистке статью о творчестве Шекспира и время от времени подписывал срочные бумаги, которые я приносил из соседней комнаты. Перед началом сеанса Анатолий Васильевич предупредил живописца, что у него много работы и ему придется отрываться.
Исаак Израилевич иногда просил Луначарского на несколько минут повернуть голову в нужном для работы аспекте и смотреть прямо на него. Нарком с легким вздохом исполнял просьбу, в этот момент художник старался положить на полотно нужные краски, зная хорошо, что тот через минуту-две переменит позу, чтобы подписать бумагу или ответить стенографистке на какой-то вопрос.
– Анатолий Васильевич, – говорил в таких случаях художник, – прошу вас, еще минуточку. Прямо на меня посмотрите.
– Дорогой товарищ, – отвечал Луначарский, – не могу же я смотреть беспрерывно, у меня рябит в глазах.
– Вот этого я и жду, – сострил Бродский, – чтобы у вас зарябило в глазах.
– Не понимаю, зачем вам мучить меня и себя. Есть хороший фотограф Наппельбаум. Он клялся, что я получусь как живой. Я поверил, а вы почему-то нет.
– Ни один художник не создал хорошего портрета по фотографиям. Кто часто прибегает к этому, портит талант и становится ремесленником.
– Это спорно.
– Для многих – да, для меня – очевидно.
Луначарский посмотрел на часы, которые по старой привычке хранил в кармане жилета. Исаак Израилевич улыбнулся.
– Если бы товарищ Каменева увидела, где вы храните часы, она обвинила бы вас в потакании буржуазным привычкам.
Луначарский засмеялся.
– Положение обязывает. Я – скромный революционер, она – сама революция. Однако, – добавил он озабоченно, – время истекло. Мы условились, что я буду позировать не больше часа десяти минут.
– Еще только пять минут.
– Хорошо! Но ни секунды больше. Я опаздываю на заседание Совнаркома.
– Последний раз, Анатолий Васильевич, последний раз посмотрите мне прямо в глаза…
– Смотрю, смотрю, – с приветливой улыбкой сказал Луначарский и после небольшой паузы спросил: – Товарищ Бродский, вы не были следователем?
– Следователем? – удивился художник.
– Да, именно следователем.
– Следователем ВЧК?
– Нет, зачем ВЧК, просто следователем, обыкновенным следователем.
– Нет. Не знаю только, что добавить: к счастью или к несчастью. Простите за любознательность, Анатолий Васильевич, но почему вы об этом спросили?
– Видите ли, – улыбнулся Луначарский, – как известно, следователи любят, когда им смотрят в глаза, и недовольны, когда глядят в сторону.
– Вот в чем дело, – засмеялся Исаак Израилевич. – Теперь я буду говорить по-другому. Взгляните на меня так, чтобы я мог хорошо написать ваши глаза.
Наконец сеанс закончен, бумаги подписаны. Бродский, уложив палитру и кисти, удалился. Стенографистка вышла из кабинета. Анатолий Васильевич стал собираться в Кремль. Зазвонил телефон. Нарком поднял трубку.
– Слушаю, товарищ Фотиева! Еду, еду, через десять минут буду на заседании. Что, отложили? На завтра в тот же час? Хорошо, хорошо. А я думал, Владимир Ильич собирается сделать мне головомойку за опоздание. Завтра? Нет, завтра буду минута в минуту. Ах, простите, забыл об одном деле. Скажите, товарищ Фотиева, Владимир Ильич у себя? Да? А можно соединить меня с ним? Попробуете? Хорошо! Подожду.
Через несколько минут Луначарский услышал в трубке знакомый голос.
– Да, это я, Владимир Ильич. Пользуюсь вашей свободной минутой, чтобы сообщить о важном предложении, которое, полагаю, будет полезным для финансов страны. Что? Ну конечно нашей. Сегодня утром меня посетил один амстердамский банкир. Он приехал по поручению группы крупных капиталистов Европы с предложением золотого займа в пятьсот миллионов франков. Условия? Об этом он не говорил. Почему ко мне, а не к наркому финансов? Не знаю. Может, решил сначала прозондировать почву. Но выгода очевидна. В данный момент мы нуждаемся в золоте, и получить в кратчайшие сроки пятьсот миллионов – сказка. Именно сказка. В прямом смысле слова.
Анатолий Васильевич замолчал и слушал несколько минут.
– Вы думаете? Ни на йоту не верите? Шарлатан? Неужели? Как им сейчас верить? Раз так, то конечно, но вид у него внушающий доверие… Я в этом деле неопытен, но… Что? Гнать в шею. Ко мне никаких вопросов нет? Все идет гладко. Школа номер семь? Точно не знаю, по-моему, все школы освобождены от «постояльцев». В одной еще ютятся? Именно в седьмой? Сегодня же проверят. Военные организации не чинят препятствий, но, очевидно, в седьмой засиделись. Приму срочные меры. Что? О завтрашнем заседании? Разумеется, знаю. Товарищ Фотиева сказала. Что? Нет, нет, – засмеялся Луначарский. – Буду секунда в секунду.
На этом разговор с Лениным закончился. Луначарский опустил трубку. Ему было грустно, что он чуть не попался на удочку амстердамского банкира.
– Товарищ Ивнев! Завтра надо поехать к Склянскому с письмом. Сегодня мы его набросаем. Школа номер семь до сих пор не освобождена. Об этом сказал Владимир Ильич. Как мы прозевали? Поговорите с заведующим школьным отделом, пусть объяснит, в чем дело, хотя теперь поздно. Или знаете что, съездите туда сами, у вас все получается гладко. Не позже двенадцати часов дня завтра я должен иметь резолюцию Склянского об освобождении школы.
– Сделаю, Анатолий Васильевич!
– А сейчас я продиктую ему письмо.
Заведующий красными чернилами
– Вам очень спешно? – спросил секретарь, рассматривая мой мандат.
– Даже срочно. Я от Луначарского.
Секретарь, не читая, вертел мандат. В комнату вошел адъютант Склянского. Секретарь задумчиво взглянул на него.
– Не знаю, как быть…
– А что? – осведомился адъютант, стряхивая с обшлага новенького френча пепел от папиросы, зажатой в уголке тонкогубого рта.
– Да вот, к товарищу Склянскому.
– Он уехал.
– Срочно от Луначарского, – вмешиваюсь я.
– По какому делу? – спросил адъютант, перекладывая папиросу в другой уголок рта.
– Он об этом узнает из письма Луначарского.
– Ах, у вас письмо? Иван Николаевич, – обратился он к секретарю, – примите и зарегистрируйте письмо товарища Луначарского.
Секретарь задумчиво посмотрел на меня. Я вынул письмо из портфеля:
– На конверте написано: «Передать лично»!
Секретарь перевел задумчивый взгляд на адъютанта. А тот бросил папиросу в огромную урну, стоявшую в углу комнаты, и сказал:
– Если товарищ Склянский уже приехал, я ему передам.
Приняв молодецкий вид, он вошел в кабинет заместителя наркома. Пробыв там минут пять, вышел, вынул из кармана галифе кожаный портсигар, достал папиросу и обратился ко мне:
– Товарищ Склянский просит вас войти.
Захожу в огромный кабинет. Зам. наркома приподнялся и жестом указал на стул. Прежде чем сесть, вручаю письмо Луначарского. Когда Склянский ознакомился с ним, он слегка улыбнулся и сказал:
– Конечно, я это сделаю, Анатолию Васильевичу не могу отказать, хоть выполнить его просьбу нелегко: помещений у нас мало, иначе я не сидел бы в этом плохоньком и далеко не вместительном особнячке. Совнарком разрешил нам реквизировать не только дома толстосумов и дворянчиков, но и школы, если там не идут занятия. Школа, о которой пишет Анатолий Васильевич, относится к этой категории. Но раз ваш шеф заявляет, что она срочно нужна Наркомпросу, мы ее освободим.
С этими словами он взял ручку и обмакнул перо в чернильницу, а когда вынул, был крайне удивлен, что оно оказалось сухим. Лицо его нахмурилось. Он нервно нажал кнопку звонка. Вошел секретарь.
– Пожалуйста, – холодно проговорил Склянский, – попросите ко мне заведующего красными чернилами.
– Слушаюсь! – Секретарь исчез.
Через минуту дверь приоткрылась, и в кабинет проскользнул молодой человек в гимнастерке. В руках у него была большая бутыль красных чернил. Он очень ловко и осторожно наполнил чернильницу, не пролив ни одной капли.
Пока молодой человек занимался своим делом, Склянский ни разу на него не взглянул, а когда тот вышел, взял письмо Луначарского и размашисто, большими буквами наложил резолюцию: «Немедленно передать здание школы Наркомпросу». Протянув его мне, сказал:
– Вот и все. – Чувствуя, что я хочу его о чем-то спросить, добавил: – Этого достаточно, чтобы небольшая воинская часть покинула школу немедленно.
– Значит, письмо с вашей резолюцией показать тамошнему начальнику?
– Совершенно верно.
Склянский приподнялся несколько выше, чем когда я вошел, и, прощаясь, произнес:
– Передайте привет Анатолию Васильевичу. – И добавил, улыбаясь: – Можете не скрывать, что исполнить просьбу нелегко: надо искать помещение для эвакуации части, а это трудно при нынешних обстоятельствах.
Когда я вышел из кабинета, вспомнил, что не взял свой мандат, но секретаря не было.
Заметив, что я чего-то жду, ко мне подошел молодой человек в гимнастерке, который заведовал красными чернилами.
– Простите, – обращаюсь к нему, – я хотел бы повидать секретаря.
– Подписал? – вместо ответа спросил он полушепотом.
– Подписал, – отвечаю почти машинально. – Но где секретарь?
– Он вам очень нужен?
– Я забыл взять мандат.
– Это можно сделать и без него. – Молодой человек подошел к письменному столу, порылся в бумагах, нашел мандат и протянул его мне.
– Благодарю вас! – Я спрятал документ.
Мне очень хотелось спросить: «Вы ведаете красными чернилами во всем здании или только в кабинете Склянского?» Но воздержался, боясь обидеть его.
Взглянув на часы, подумал: «Еще успею повидать Луначарского в Наркомпросе».
Разговор в Трехпрудном
Я простудился и несколько дней не выходил из дома. Как-то так один за другим, не сговариваясь между собой, навестить меня зашли Осип Мандельштам, Борис Пастернак и Велимир Хлебников. Где находился Мандельштам – была поэзия, хотя сам он не любил читать стихи, а иногда даже сердился, когда его об этом просили. Борис Пастернак тоже не особенно охотно выступал, в противоположность многим, мечтающим, чтобы их просили.
Разговор зашел о поэзии. Мандельштам сказал:
– Стихи должны убивать или возрождать, сжигать, как огонь, или обжигать, как лед! Быть бальзамом или плетью. А если они не то и не другое – значит, это манная каша, которая не нужна никому, кроме беззубых стариков и старух. Каша остается кашей, ни изюм, ни миндаль ей не помогут.
Хороших поэтов, я говорю о живых, у нас наперечет, а хороших стихов и того меньше. Трагедия русской поэзии в том, что у нас нет Белинского. Читатели, как бы образованны они ни были, – это стадо овец, которые не могут без пастуха. Эту роль в литературе играл Виссарион Григорьевич. Поэзии необходим критик, как живому организму вода. Без умного, скромного, совестливого, нащупавшего пульс подлинной литературы критика поэзия не может быть выведена на свет Божий. Она будет существовать вечно, но жить в потемках, никому не ведомая и не нужная. Не путайте поэтов со стихотворцами. Эти всегда будут наполнять здания редакций, конференц-залы академий и дворцы владык, и среди этих толп раз в несколько веков вы найдете Гете, Державина, Пушкина. Страшно делается, когда вспоминаешь наших критиков. Айхенвальд, Измайлов, Арабажин, Антон Крайний… Не благодаря им, а вопреки Блок стал Блоком, а Гумилев – Гумилевым…
Хлебников слушал молча. Со стороны могло показаться, что он думает о другом, но несомненно связанном с тем, что говорил Мандельштам. Воспользовавшись паузой, сказал тихим голосом:
– А нужен ли пастух вообще? И кто может определить, каким он должен быть? Пусть стадо остается стадом, но ведь кроме овец существуют и мыслящие люди. Пусть они сами решают, какая поэзия им ближе и дороже. Нет поэтов и нет стихотворцев. Есть люди, которые называют себя поэтами, и есть люди, которые дают это звание другим. Такие звания похожи на табель о рангах. В царской армии были чины: генерал от инфантерии, генерал от артиллерии… Цари не додумались установить чин генерал от поэзии. Ниже рангом – стихотворцы, ну а самый низший – рифмоплет. Мне кажется, вы, – обратился он к Мандельштаму, – сами того не желая, попали в сети старых образов и мыслей.
Осип Эмильевич расхохотался.
– Дорогой Велимир, с вами невозможно говорить серьезно. Вы ребенок, пусть гениальный, но ребенок.
Хлебников не обиделся, но и не улыбнулся. Он сидел, как всегда, полуприсутствующий и полуотсутствующий.
Мандельштам продолжал:
– Я говорю о реальных фактах и обстоятельствах. А вы взлетаете к небу и парите в облаках. Для вас не существует ни больших городов, ни типографий, ни журналов, ни газет, ни Соляного городка и Тенишевского училища в Петрограде, ни Политехнического музея в Москве. Поэты для вас не живые люди, а мертвые схемы. Небо, звезды, облака – это и есть поэзия, но она не может существовать без людей.
– Мы говорим на разных языках, – тихо сказал Хлебников, невидящими глазами смотря на Мандельштама.
– Давайте говорить на одном.
– Все это не то, что нам надо сегодня, – сказал Борис Пастернак, мягкой улыбкой желая примирить спорящих. – Мы не можем переделать мир в один день. Революция – не английский парламент. Мы сейчас на вулкане и должны стремиться к тому, чтобы он не был гибельным для литературы. Дело не в рангах и вкусах, а в сущности поэзии. Она всегда будет неровной, спорной, всегда будет двигаться и никогда не остановится. Это вулкан в вулкане революции.
Неожиданно открылась дверь, и вошел Клюев. Незаметным, но быстрым взглядом обвел присутствующих, сделал общий поклон и опустился на маленькую табуретку, случайно оказавшуюся у двери.
– У вас общее собрание? – тихо спросил он.
Я засмеялся.
– Ты напоминаешь Ройзмана.
– Почему Ройзмана? – вскинул Николай загадочно-спокойные глаза.
– Ему тоже всюду мерещатся собрания, программы, школы.
– Я в этих делах ничего не понимаю. У нас в Олонецкой губернии этому не учат. Серега сказал, что ты болен. Я пришел навестить, а здесь целый сход.
– Мои друзья должны быть твоими друзьями.
– Чем больше друзей, тем страшнее, – прошептал Клюев.
– Ну, Николай Алексеевич, ты всегда что-то придумаешь.
– А что придумывать, когда все уже и без меня придумано и обдумано. Я пойду, – сказал он, приподнимаясь с табуретки.
– Николай Алексеевич, это неудобно. Подумают, что ты гнушаешься ими.
– Божий раб никем гнушаться не может. Пусть лучше уж мною гнушаются.
– Николай Алексеевич, останься; иначе поставишь меня в неудобное положение.
Клюев посмотрел мне в глаза, о чем-то думая, улыбнулся и сказал:
– Ну как не уважить твоей просьбы.
Он остался и пересел с табуретки на диван. Разговор не клеился. Я пожалел, что упросил его не уходить: получилась еще большая неловкость. Моя комната, казалось, превратилась в зал ожидания для пассажиров, а гости – в стеклянную колбу с несоединяющимися жидкостями.
Немногоречивый Хлебников совсем умолк и был похож на замерзшего ежа. Мандельштам вскинул голову и сидел неподвижно, как мраморное изваяние. Пастернак беспомощно смотрел по сторонам, словно никого не узнавал, лишь глаза горели на совершенно потухшем лице.
Я невольно подумал: как отягощает и связывает человека резко выраженная индивидуальность. Такой человек замыкается при мысли, что сидящие рядом никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут его понять.
Клюев чувствовал, что он здесь лишний, хорошо понимая, что каждый из находящихся здесь поэтов не любит его, но талант признает. Он не испытывал смущения. Наоборот, был рад, что остался и на некоторое время парализовал всех. Глаза его стали холодными и спокойными. Он наслаждался всеобщим окаменением.
Николай сидел, сложив на животе пухлые руки, и изредка вращал указательными пальцами то слева направо, то справа налево.
Я подумал: если Толстой и Достоевский ни разу не встретились и не проявили желания познакомиться, значит, все происходящее – закономерно. А тогда естественно и то, что после смерти Федора Михайловича Лев Николаевич писал Страхову: «Я никогда не встречался с Достоевским, он был всегда чужд мне, но сейчас я себя чувствую, как будто потерял опору».
Первым поднялся Мандельштам. Он умел быть изысканно вежливым и с петербургской учтивостью простился со всеми.
Я заметил – Клюев растерялся, пожимая руку Мандельштаму.
Вслед за ним, с бурной радостью, что он наконец может быть самим собой, встал Пастернак.
Окаменевший Хлебников не двигался с места.
Тогда Клюев сказал, протягивая мне руку:
– Ну, я пойду, расскажу Сереге, что был у тебя.
– А что же он сам не зашел? – поинтересовался я.
– Не вини его, – проговорил Клюев елейным голосом. – У него сейчас семейная драма: не то разлюбил свою Райчиху, не то еще больше одурманился.
Когда все разошлись, Хлебников сказал:
– Вы не сердитесь, что я остался? Очень хочется, чтобы ваша Нюра принесла еще один самовар.
Я улыбнулся.
– Наши желания совпали. Самовар сейчас будет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.