Текст книги "Смольный институт. Дневники воспитанниц"
Автор книги: С. Новая-Костубаева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
…В первом отделении, исключительно против других отделений, прибавились у нас еще два класса: физики и естественной истории. Преподаватели этих двух предметов были наши мученики. Учитель естественной истории, француз, был человек изящный и деликатный в высшей степени; он смотрел на нас как на рассадник нежнейших цветочков, и твердо веровал, что всем jeunes filles candides должна быть любезна его наука, по крайней мере, хоть та ее часть, которая касается цветов и птичек. Приступим к делу, он горько ошибся. Мы, дуры (то есть большинство), никогда не учили ему уроков, и знали, что мы никогда не поставит нам нуля. Он имел терпение диктовать нам руководство по всем отраслям своего предмета, старался быть по возможности кратким и занимательным, сам просматривал продиктованное. На нашей лавке во время его класса было превесело. Болтаешь под шумок; учитель добрый; услышит, улыбнется, иногда спросит, и если ему не соврешь хоть на десятую долю, то он уж совершенно счастлив. Взглянешь тетрадку. А там записаны такие моллюски и зоофиты, каких нет ни в одном море. Чтобы привлечь своих «aimables élèves» к науке, учитель принес в дар институту ящик с небольшим гербарием, образчиками минералов, две-три чучелы птиц и чучелу маленького крокодила. Половина ящика скоро опустела. Что было можно, то мы съели; перышки наклеились на бумажки и виде вензелей, а крокодил, как фаворит, долго жил между нами на лавке, потому что нам было весела пугать им соседок. Хотя бы мы за это удовольствие потрудились запомнить, к какой породе относил его учитель! Этот человек, исключение из своей породы по крайнему незлобию, иными днями бывал-таки взбешен. Бывали дни, в которые он нам не улыбался. И Москве, у него было занятий по горло, и несмотря на то, он еще находил досуг приезжать к нам иногда, во время вакации и сад, с твердым намерением побеседовать о ботанике. Мы обступали его, и покуда две или три девицы внимательно слушали о пользе семейства graminées, – другие, стоя поодаль, шептали ему «céleste, incomparable», и уходили. Мы обожали его, и его жену, и его юное поколение. Он привозил своих детей на наши балы, и обожательницы дарили их конфетами от Люке, о которых заранее шла жаркая переписка с московскими родными.
Другой наш мученик и его поколение никогда не получали конфет. Учитель физики был старик, больной и немного желчный. Мы бессовестно выводили его из терпения. Три четверти класса так и вышли, не желая смекнуть, что такое за птица физика и зачем ей учат? Старик был отчасти и сам неправ. Он объяснял ужасно торопливо, приносил такие огромные листы, чтоб мы их списали и выучили, что у нас не доставало ни понятия, ни терпения, ни времени. И классном шкафе лежало и небольшом количестве экземпляров, руководство к физике Двигубского. Иногда мы брались за него. Книги эти были и странном состоянии. У одних недоставало телячьего корешка, у других корешков не было бумажной внутренности. Зачем так поступил с ними предыдущий выпуск – не понимаю. В шкафе с физикой были у нас любимые предметы. Электрическая машина и крашеные стеклянные куколки и виде бесиков. Нам ужасно хотелось их украсть; кажется, около выпуска это и совершилось.
Когда вспомню о наших педагогах, становится и горько, и стыдно. Мы и не подозревали тогда, каков это был труд – учить прелестный пол, соблюдая подобающую вежливость. Целых шесть лет ни разу не сорвать сердца, когда, я думаю, хотелось бы разругать нас, как мальчишек! И если такие дела делались у нас, в первом отделении, что же творилось во втором и третьем?
…В сущности, даром что нас величали большими, мы были все те же дети. Та же беспредельная веселость, ни малейшего помышления о будущем, радость, когда удастся хорошо поесть… Особенно бывали приятны заседания в каморках у классных служанок, которым заказывалась сковорода картофеля или блины. Это случалось в рекреацию или в антрактах танцевального класса. Из каморок мы выходили чрезвычайно веселые, или грустные, если, бывало, поймают или помешают. Веселье и слезы приходили к нам странными приливами. Помню, как-то, перед Светлым праздником, мы были в дортуаре и одевались к заутрене. На весь дортуар напал неудержимый смех, пошла возня, шалости; одна приятельница, постоянно грустная и все пившая уксус, тут же, не дожидаясь розговин, схватила три яйца вкрутую и съела. Пробила полночь: кто бросился целоваться, кто творить земные поклоны, «чтоб исполнились три желания»… Пришли в церковь, стали на клиросе, – и принялись плакать. Едва-едва сладили канон Пасхи…
Беспредметная тоска приходила, впрочем, редко. Гораздо чаще являлась какая-то отвага, желание испробовать на чем-нибудь свою свободу и свои душевные силы… Взобраться на церковные хоры, когда, бывало, идешь в лазарет (есть и другая дорога) – и остаться на хорах одной, совсем одной… Это мы любили. Церковь пуста и темна; одна лампада пред иконостасом, ни шороха, ни звука… А там, за церковью, «верхний» лазарет, совсем необитаемый, куда помещают больных только во время эпидемии. Вот и «мертвая комната» со столом для покойниц. Чтобы спуститься в нижний лазарет, надо идти мимо… Идешь, а в душе разливается какая-то гордость…
Свободу свою мы пробовали беспрестанно. Сбегать в дортуар между переменами учителей, и вообще в неположенное время, было у нас первым удовольствием. Иногда так, ни за чем, лишь бы сбегать. Шестьдесят ступеней по чугунной лестнице были нам нипочем. Помню однажды я провела критические минуты. Трое нас забрались и еще в дортуар Анны Степановны. Она была не дежурная. Вдруг совсем неожиданно скрипнула ее дверь. Мы юркнули под постель. Рядом со мной очутилась моя приятельница, Олимпиада Митева. Она была огромного роста, и прозывалась Большою Лапой. Юркнув, она забыла о своих длинных ногах, которые остались наружи. Анна Степановна вошла, и как она вас не приметила, не понимаю. Она открыла дортуарный комод с бельем и стала считать его. Мы лежали. С невероятным усилием, чтобы не изменить себе, Лиза подобрала наконец свои ноги. Три четверти часа прошли таким образом. Мы задыхались. «Лиза, я умру», – прошептала я в ужасе. «А разве я на розах лежу?» – отвечала она, я чуть мы обе не покатились со смеху… Но, слава Богу, Анна Степановна в эту минуту удалилась.
С грустью вспоминаю, как об эту пору наши ложные отношения к классным дамам, взаимное непонимание долга уже во многом сильно нас испортили. Солгать, обмануть нам ровно ничего не стоило. Ни тени стыда и даже похвалы от товарищей. Не понимаю, за что третье отделение страдало больше нас. Вероятно, там был народ более прямой и откровенный, чем мы, грубили там попросту, скрываться не умели, и за это попадали в mauvais sujets навечно. Там иные девушки были совсем несчастные и совсем тупоумные от природы. Не понимаю опять, почему, замечая совершенную неспособность их выучиться, не могли бы распорядиться таким образом, чтоб этих девушек, при знании русской грамоты и закона Божия, занять одним рукодельем? Работать они могли отлично. Это могло бы им, по крайней мере, пригодиться впоследствии… Нам бывало и жалко, и смешно смотреть на них. Бедненькие питали к нам робкое уважение… Впрочем, одного mauvais sujet мы очень любили. Это была девушка удивительной доброты, вместе наивная и бойкая, но которую так часто лишали передника и «расчесывали в косички», что она вообразила себя чем-то вроде заброшенного сорванца или институтской шутихи. Она слыла у нас отличным куаффером, и первое отделение счастливило ее своею практикой. Вскочив раньше всех (не последняя жертва) она приходила в наш дортуар и устраивала нам великолепные прически «Clotilde», то есть передние косы, заплетенные в мельчайшую решетку. Причесав, она бежала к себе сломя голову и опаздывала одеться к молитве, что не обходилось даром. Помню, в одно воскресенье приехал мой отец и дожидался, когда кончится обедня и мы выйдем из церкви. Едва я подошла к нему, как подошел и мой милый mauvais sujet. Ей хотелось спросить что-то о своем брате, которого знали мои родные. Она спрашивала очень искренно, очень развязно, и чрезвычайно понравилась моему отцу. Классная дама покосилась на нее, нам тоже показалось это дико. «Без позволения mademoiselle… совсем незнакомый человек, и так щебетать…» Поступок был поистине вне институтского понимания…
Раздача книг в библиотеке. Фотограф Петр Петрович Павлов. 1902 г.
Она пять лет не видала никого из своих… Не для нее по четвергам и воскресеньям наполнялась приемная зала, шел тихий разговор, передавались конфеты, рукопожатия, поцелуй… А были иные девушки, которые не понимали, может ли даже существовать воскресенье, пропущенное родными… Но здесь, вспоминая наших счастливиц, мне приходит на ум одна странная вещь. Несмотря на частые сношения с родным домом, эти девушки (об исключениях нечего говорить) так же мало знали и думали о средствах своих родных, как и забытые девушки. Страх ли это огорчить милую дочь, недоверие ли старшего к младшему вообще, или мысль, вкоренившаяся во многих семьях, что только сын в состоянии понять и разделить семейные заботы, а дочь – так себе, дорогая игрушка, будущее бремя, которое надо сбыть кому-нибудь на руки… Бог знает отчего это было, только так было. Может быть, и самый наш институтский склад, сконфуженно-торопливый даже в излияниях детской любви, наша рассеянность и невнимание ко всему, что не касалось сражений с классными дамами и учительских баллов, – может быть, и эти причины останавливали на время курса откровенные разговоры родных с дочерьми-институтками. Мы и точно смотрели обитательницами другого мира, к которому трудно приступиться. Помню, одна старушка прозвала нас всех «чистыми ангелами». Это была славная женщина, мать одной девицы нашего класса, женщина бедная и простая, получившая доступ даже в самый дортуар. Мы ее очень любили и ласкали. Но никогда не забуду одного гнуснейшего поступка, который может простить себе разве крайняя молодость. К одной воспитаннице приехала мать. Она нам встретилась… «Mesdames! Dieu! Voyez quelle horreur!» (Мадам! Боже! Смотрите, какой ужас! (фр.) – ахнули мы в голос… Дочь поняла, и горько заплакала тайком. Дама точно была страшная; но нас столько же испугал ее старомодный чепец и пестрое старое платье, как предметы, которые не должны были бы являться в стенах института… Помню также наивную мину и непростительное смущение одной институтки, когда ей попался листок газеты, где объявлялось о продаже имения ее близких родственников. В газете принесли ее приятельнице колбасу из лавочки. Приятельница, во всем мире не имевшая ни одной крепостной души, ни клока поземельной собственности, прочла, засмеялась и показала другу: «Как это, Танечка, у тебя пять душ продается с аукциона? Que c’est drole (Как это забавно (фр.), иметь только пять душ!» – «Какие пять, – возразила Танечка, вспыхнув от стыда, – видишь, вот еще три, еще семь… Et puis се n`est pas à moi, с`est à un oncle que je ne connais pas du tout… (И потом это не я, а дядюшка, которого совсем не знаю…(фр.))
Добро бы нас держали в роскоши, тогда бы подобные выходки были понятны… Но если наши родные молчали о себе, все же мы могли бы знать о горестях остального белого света. И в этом незнании я также решительно виню и наше начальство… Мы были в маленьком классе, когда над нами пронесся один страшный и всем памятный год. Половина России бедствовала; кругом Москвы горели леса; аллеи наши были буквально выжжены. Нам было душно, но вот и все. Что сделало это губительное солнце с нашей родиной, нам не сказал никто. Довольно того, что только после моего выпуска я узнала, как народ божий тысячами валил из селений в города, падая по дорогам в мучениях голодной смерти… Странное нерадение о нашем сердце, нерадение, которое могло бы впоследствии сделать из нас или эгоисток, или трусливых автоматиков, неспособных даже вынести первого столкновения с горем… И если б еще молодость не желала делать добра! Но мы бывали рады каждому удобному случаю. К сожалению, во все шесть лет нам дали их только два. Один раз как-то обмолвился эконом, что сгорел большой губернский город, и мы попросили вместо казенного бала послать бальные деньги туда. Да еще дала случай Анна Степановна. Раз мы подсмотрели в ее комнате бедную женщину с кучей ребят. Анна Степановна, вывернув весь свой бедный комод, раздавала по рукам от платья до обуви. Эта черта нас поразила… Мы попросили позволения сделать то же, и совсем вывернули наши еще более тощие кошельки и дортуарные табуретки…
Сколько помню, вакация на второй год в большом классе вышла превеселая. С нашими дамами мы были в каком-то особенном согласии. Мир не нарушился ничем, так они были снисходительны, мягки, даже шутливы. Эта чрезвычайная неровность в обращении понятна мне только теперь. Это было и бессознательное выражение потребности чувства, и смутное недовольство собой. Подобное соображение, способное разжалобить в пользу власти, конечно не являлось нам в то время. Мы были только до смерти рады, что с нами не воюют. Притом лето в этот год было чудесное. Наши вековые липы оделись непроницаемою тенью, притаив тысячи гнезд, до которых мы были большие охотницы. Весело было, закинув книгу, улечься в густой траве и ничего не делать. Солнце легонько пропекает сквозь листву, глаза смыкаются, а по губам пробегает какая-то безотчетная улыбка… улыбка молодости, которая думает, что ей не будет конца… Из-за полузакрытых ресниц нам видны дальние пределы сада; там мелькают зеленые платья, белые пелеринки и ручки с тетрадями. Вот по средней аллее, откуда можно обозревать нас всех, полтора часа не садясь, снуют наши классные дамы; синие платья так и сверкают. «О противные!» – и отвернешься…. Нам и в голову не приходило, каково им и что это за тоска – поневоле стеречь такое стадо! Что ж, что перед этими женщинами не заперты двери света? Не для них там любовь и домашний очаг: они там вечно останутся гостьями. Вот этого-то высочайшего счастья, быть своею, они не узнают никогда. Годы, десятки лет пройдут, и все то же, и все то же… Одно стадо сменит другое, синих платьев износится без счету, покуда, наконец, последнее ляжет в гроб вместе с его обладательницей… Но какое нам было дело до всего этого?.. В вашем мирке дружбы жилось привольно, без размышлений. Нам было весело. Маленький класс уже кричал нам «adorable»; иные красавицы насчитывали у себя десятки адоратрис. У меня была всего одна, и то преневзрачная девочка, но и та доставляла мне большое удовольствие. Я ее мучила нарочно, не давалась «целовать в плечико», не глядела на ее умильные рожицы. Она делала для меня тьму глупостей. Раз, после обедни дьячок мне подал просвиру, такую огромную, какою ни один архиерей не награждал заезжего гостя-архиерея. При ней была бумажка с золотым узором и словами: о здравии такой-то… Священник приказал сказать моей обожательнице, что в другой раз он такой просвиры не примет. Но предмет общих воздыханий была Фанни Каменецкая. Одна девочка прыгала от радости, что ей прописали пить скверный декокт, потому что Фанни пила тот же. Когда она приходила к маленьким, дежурная, с красным бантом на рукаве, спросить qui des dames s’abgente et quel maître a manqué, – по всем лавкам со свистом и удушьем раздавалось: «Oh, céleste beauté, ne nous rendez pas malheureuses!» Фанни останавливала их равнодушным взглядом. Это была счастливая девушка, которая прожила свою жизнь в институте особенно спокойно. У нее никогда не было ссор с классными дамами. Даже в общих бедах, распеканьях, стояниях на лавках и за обедом Анна Степановна как-то осторожно не относилась к ней с своею речью, а проходила далее, будто Фанни попалась так только, нечаянно, с другими. Встретясь с нею после выпуска, я как-то вспомнила об этой разнице обращения… – «On m’a ménagé parce que j’étais fière, – возразила Фанни: – je tolérais la couronne mais je ne la craignais point». Точно, она казалась горда, не столько на словах, потому что не любила доводить себя до разговоров с классными дамами, сколько презрительным выражением своего личика. Оно ясно говорило, что Фанни считает институтскую жизнь временем переходным, а наши мелочные волнения такою глупостью, для которой не стоит тратить сердца. Впереди свет, блестящий, нарядный; она будет в нем, конечно, не последняя. За тех из нас, кто страдал институтским страхом, она возвышала голос, и, зная свое странное влияние на классных дам, ошибалась редко. Для Фанни прощали виноватую. Она не раз оказала мне эту услугу, хотя я с ней ссорилась беспрестанно. В дортуаре она была моею парой по одеванью. Она находила, что я неловка, и бесилась страшно. Один раз, точно злобный котенок, она вонзила мне десяток булавок в руку, и в тот же день выручила меня из какой-то беды. В большом классе каждому отдельному дружескому кружку хотелось притянуть Фанни к себе. Мы смутно чувствовали, что у нее был, в сравнении с нами, какой-то перевес ума, вместе практического и насмешливого, который был нам необходим противу излишков восторженности и чувствительности. Мы ее и любили, и ненавидели. Часто Фанни служила нам яблоком раздора. В эту самую вакацию, о которой я теперь говорю, Фанни произвела страшную ссору между двумя приятельницами. Наша первая, Marie, долго обожала учителя немецкого языка. Вдруг ей понравился один толстый кадет на нашем бале. Ее соседка, Настенька, была постоянною поверенною ее сердца. Но в этот раз Marie скрыла от нее свою измену. Тайну о кадете она передала Фанни, удержав как-то за крылья ее ветреную дружбу. Фанни захохотала и рассказала кому могла. Узнав о столь гнусном обоюдном поступке, Настенька разразилась гневом. Ссора вышла на все отделение. Из одной аллеи в другую полетели курьеры с записками, наконец созвали свидетельниц, в том числе и меня. Первое из этих грозных посланий осталось в моих руках. Послания наши всегда писались по-французски.
«Marie, vous vous étonnerez, peut-être, que je prends la hardiesse de vous écrire, mais il faut noue expliquer. Je vous ai appliqué le terme de «lâche» qui vous a paru choquant, un terme que je ne me serais jamais permis de prononcer, si… Mais vous conviendrez que vous avez trompé bien cruellement mon aveugle confiance. Vous, que je croyais être l’idéale du beau, du sublime, vous, que je prenais pour modèle de vertus, vous vous laissez gouverner par une tête légère, par une personne perverse… Ce que j’ai appris relativement à votre objet m’a extrêmement étonné… Mais je ne veux pas y croire, c’est trop indigne de vous. Mais vous l’avez caché de moi, moi qui voue ai longtemps supplié… Ah! n’en parlons plus, je n’étais pas digne de votre confiance. D’autres personnes obligeantes, douces, dévouées, ont gardé votre secret de manière que la moitié de l’Institut le sait. Je vous assure que votre compagnie ne me fait ni chaud ni froid; je me suis mêlée à l’affaire unipuement parce que je vous ai vu là dans la révoltante compagnie d’une personne dont le caractère noir ne vous est que trop connu. Vous voue querellez avec Dounitchka Yaroslavtzeff parce qu’elle est en querelle avec elle. Je ne vous reconnais plus. Adieu. Je vous parle librement, tandis que tout le monde vous admire. Il y a y ait aussi un temps où je tous ai admiré. Déchirez ce billet. Epargnez-moi l’horreur de voir mes sentiments servir de jouet à vos amies…
Дело, разумеется, кончилось мировой. Под вечер этого дня враги уже ходили вместе, рука под руку, забыв и гнев, и слезы…
Я чрезвычайно приятно проводила свою вакацию. Наш кружок выбрал себе отличное местечко в аллее, у пруда, и заседал там. Мы вышивали по papier-piqué сувениры и закладки для книг, а одна приятельница, уткнувшись в траву, читала Байрона. Запретная книга огромного формата ловко пряталась в бездонных карманах, и перебывала у всего первого отделения. Мы в ней ровно ничего не смыслили, но, все равно, прочли. Более прилежные, удалясь от света, занимались своим делом. Его, по-нашему, было немало. Одному «божественному» Б. надо было приготовить повторение всей русской истории до самозванцев, да еще из всеобщей среднюю, по Смарагдову. Это руководство учитель наш принял в большом классе, а русскую историю имел терпение диктовать нам сам, в продолжении четырех лет… История лежала у меня на совести, но я откладывала дело сколько возможно к концу милого сезона. Особенно Смарагдов становился несносен под вечер дня, когда с запада потягивало прохладой. Так бы и ушел Бог знает куда, далеко, далеко… Уйти было некуда, и мы бежали к купальне. Вид пруда был наше наслаждение. Там громкий хор лягушек, которых весело дразнить, туда можно бросаться, тормошить трусливого друга, обдавать его водою… После купанья, впрочем, случалось несчастье: являлся волчий аппетит, в блаженна была та, которая имела гривенник! Если он был, мы пировали. Гривенник посылался к работнице священника, и оттуда приносили горшок молока и ломоть ржавого хлеба. Провизия исчезала в секунду, но помню, что одна моя приятельница приступала к ней с особым благоговением. На то был резон: она обожала священника. Священник наш был человек немолодой, болезненный и очень сериозный. Он никогда и не узнал об этом шестилетнем обожании, так оно было почтительно и всегда хранилось в тайне. Девушка эта была существо замечательное. Я никогда не видала более резкого типа будущей деревенской хозяйки, рачительной и благочестивой. Все в ней, от ее щепетильно-расправленного и разглаженного фартучка, головки причесанной волосок к волоску, до голоса, движений, почерка руки – все дышало аккуратностью. Поведения она была примерного; ее табуретка в дортуаре была образцовая по своему внутреннему порядку, но все-таки не могла не вмещать в себе чего-нибудь хозяйственного. Так, этим летом она солила грибы. Она заключала их в миниатюрную банку с душистыми травами, закрывала кирпичиком и прятала в табурет. Где она брала эти грибы, не понимаю. Мы никогда не участвовали в поисках. Под вечер, собравшись гурьбой, наша компания обходила все аллеи, оглашая воздух самым разнообразным пением. Тут было и quando le trombo squille, известный хор для мужских голосов из Пуритан, и квартет из Лучии, все спетое на самых тончайших дискантовых нотах. «Басов» мы «презирали», находя вообще, что это смешной голос, даже у мужчин, и приличен только зверю. Один басистый московский диакон, который как-то служил в нашей церкви, чуть было не уморил нас со смеху. За италиянским концертом шел духовный. В это лето певицы решительно замучили уши и несчастных классных дам и своей непоющей братии. Наш хор (в том числе и я) готовился венчать дочку эконома. Нам обещали за труды много конфет и винограду. Мы спевались и в классе, и кричали «Исаия, ликуй» в аллеях, что было сил… Вдруг, на нас нападала грусть… «Mesdames, панихиду, отпевайте меня», требовал кто-нибудь в кружке. И затем, на фальшивейших нотах, раздавалось в воздухе «со святыми упокой», «житейское море»… и так далее, и так далее – покуда наконец все это пение, утомив надзирательский слух, вызывало благоразумное: «Assez, mesdemoiselles… Eb bien, pour l’amour de Dieu!..»
Настроенные на грустный лад, мы обыкновенно просились навестить больных. Для молодости нет ничего несноснее нездоровья. Из лазарета часто долетали к нам записки, наполненные самых отчаянных возгласов о тоске разлуки, самых преувеличенных воззваний к счастливицам, которые на воле забывают, и проч. Кто просил списать стихов на память, кто требовал хоть так, сувенира; кто не считая себя в среде живых, спрашивал, уже нет ли перемен в институте и обожают ли там по-прежнему? Тут же сводились счеты по части дружбы. Помню, когда мне случалось быть больной, я бывала ужасно сердита.
Одну мою приятельницу я постоянно доводила до слез. Раз, под влиянием лихорадки, я настрочила ей четыре страницы, где выговорила ей все, все…
«Divine, incomparable Olga! Vous m’abandonnez… tous qui étiez ma seule consolation dans cet abîme! Vous, à laquelle je confiais mes douleurs, où êtesvous? Est ce donc ainsi que Ton aime? Quelquefois tous me chassez quand je viens tous demander quelque chose… Ah, au nom du ciel, que’est donc ce mépris! Si vous saviez combien je suis jalouse! Si j’ai un billet de vous, ne tremblez point, il sera sous clef comme un trésor, personne ne le verra. Oh, que je vous idolâtre! Avec quel transport j’ai écouté aujourd’hui du fond de mon abîme quand vous avez chanté. Ange, descendu du ciel! Au nom de votre ame, envoyez moi à l’infirmerie votre cahier de statistique pour B. Je sais que vous êtes capable de le donner à tout le monde excepté moi. Remettez à notre premier génie ma vilaine composition cijoint, mais si elle en rit, je suis perdue!.. Heureuse, vous êtes en classe, et moi!.. Adieu, pardonnezmoi mon audace. Déchirez ce billet, il ne doit être vu de personne, ne conservez pas même les traces de mon existence. Bien connue et bien détestée…
Меня спешили навестить. С своей стороны я была такая же усердная. Притом, идя в лазарет, можно было зайти к аптекарю и приобрести кусочек девьей кожи, или еще какой-нибудь дряни. А удовольствие пошататься с лестницы на лестницу? Оно чего-нибудь да стоило. В это лето на многих из нас напал решительный припадок дурачиться, хоть как-нибудь, да новеньким образом. Раз мы втроем взобрались на чердак, и что это было за наслаждение увидать себя в новом мире! Громадный лабиринт переходов, бесчисленное множество печей, перекладин, слуховых окон… только и видно, что небо да далекие московские трубы!.. Шалость осталась втайне. Но вслед за ней мы сделали другую, которую оплакали горькими слезами. Наша компания, убежав из саду, заседала на третьем этаже, в каморке у дортуарной горничной. Так было чрезвычайно приятно. Мы ели и посматривали в окошечко. Из окошка был виден угол глухого переулка, а внизу (как это мы забыли!) приходился в нашем саду балкончик из гостиной директрисы. Вдруг в переулке показались гуляющие, дама и мужчина. Дама была наша институтка, Lise Василькова, за полгода перед тем вышедшая из заведения, потому что родные приискали ей покуда жениха. Она уже была замужем, и шла под руку с супругом. Мы ее за что-то терпеть не могли… Завидев чету, мы с криком высунулись из окошка.
– Mesdames, Лизок идет, voyez c’est Лизок, est elle drôle, voyez!..
– Vos tabliers, mesdemoiselles, – сказала, входя, инспектриса классов.
Она сидела на балкончике с maman, и там видела все. Maman сама прислала наказать нас. Мы заливались горькими слезами. Три дня сряду, даром что нам давно уже возвратили передники, мы робко приходили в коридор, к кабинету maman, чтобы встретить хотя ее взгляд. Наконец, она нас заметила.
– Pourquoi me donnez vous du chagrin, mesdemoiselles, i moi qui Vous aimetant? – сказала она.
Ее прощение и улыбка сделали нас счастливыми на целый месяц.
Вообще об эту пору институтская жизнь наша была гораздо легче прежней. Перебирая ее, я стараюсь не забыть самого маленького случая, который бы стоил благодарной памяти. Так, вспомнив об инспектрисе, спешу помянуть ее добрым словом. Об эту пору в большом классе она выказалась нам с такой хорошей стороны, какой мы не ожидали. Из самых крайних mauvais sujets она выбрала трех или четырех и взяла их под свое покровительство. Ее гостиная отворилась для них, как гостиная директрисы отворялась для первых.
Во время вакации обыкновенно бывали еще два удовольствия: визит А-ского института, и потом отдача визита.
А-ские приходили первые. Это делалось с большим торжеством. В назначенный день, в пять часов после обеда, одетые в новые зеленые камлотовые платья и тонкие передники, имея при себе инспектрису, всех классных дам и всех пепиньерок, мы выстраивались по отделениям вдоль главного проспекта, ведущего от крыльца к так называемому маленькому саду. В боковом липовом боскете стоял оркестр. Швейцар, в полной парадной форме, ждал у крыльца. Вдруг, по данному полицеймейстером знаку, двери на крыльцо отворялись, и музыка начинала польский. Показывалось шествие. Наша директриса и член совета, встретив предварительно директрису-гостью, вводили ее в сад. За ними тянулась бесконечная вереница гранатного цвета платьев, чужие классные дамы, чужой эконом, полицеймейстер. Гранатные платьица приседали на ходу, мы, стоя, приседали то же. Дойдя до маленького сада, директриса раскланивалась, мы трогались с места, и оба института, мигом, врассыпную, покрывали извилистые дорожки. Целые партии шли в аллеи, другие скорее искали скамеек. В саду даже было тесно. Но если бы в нашу толпу проник какой-нибудь наблюдатель нравов с твердым убеждением, что тут-то и увидит умилительную фратеринализацию юных поколений, он был бы крайне огорчен. Гранатное не мешалось с зеленым. В маленьком классе это еще бывало, но в большом почти нисколько. Мы находили что гостьи и неловки, и совсем нет хорошеньких, et qu’elles n’ont pas du tout l’air comme il faut. Вообще, при совершенном отсутствии гордости между своими, мы твердо помнили, что наш институт не какой-нибудь А – ский, а повыше, и выше всех других в иерархии женских заведений… Мы уходили своими компаниями, высоко поднимая голову. Кроме того, нас занимало, как отличится в этот день наш эконом. К торжеству всегда готовились ведра шоколаду, вороха смородины, и даже дыни. Все это бывало превосходно, но чужой эконом всегда как-то умел перещеголять нашего… Музыка между тем гремела. Классные дамы напоминали нам, чтобы мы шли приглашать. Кадрили с гостьями составлялись неохотно. Понемногу, однако, вечер одушевлялся, и к той минуте, когда на небе вспыхивали первые звезды, а мы доедали тартинки с телятиной, то есть вообще, к минуте расставанья, праздник в самом деле принимал вид праздника…
Коридор между музыкальными селюлями. Фотограф Петр Петрович Павлов. 1902 г.
Тоже самое происходило и при нашем визите соседкам. Раз однако была вариация. Нашла громадная туча и нас поторопили домой. О, как было весело! Сумерки набегали все темнее и темнее, полуверстное пространство между строениями институтов так и исчезло под стадом институток… Только и мелькали что белые пелериночки, да белые переднички… Ударил гром и все пустилось бегом, вскачь, и швейцар и классные дамы, и начальство… Чудо как было весело!..
Наконец вот подкрался и он, последний год курса. Задумавшись над учебником, мы выводим его цифру… На душе все сильнее растет и радость, и печаль… Мы учимся очень прилежно; каждая спешит наверстать потерянное время. Дружба наша пылает до того ярко, до того восторженно, что нам кажется, будто мы развели ее неугасимый огонь… А между тем это ее последние вспышки.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?