Электронная библиотека » С. Новая-Костубаева » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 15 февраля 2017, 13:51


Автор книги: С. Новая-Костубаева


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Прелестные ночи! Только и слышится сперва, что тихий, монотонный говор, отрывочные фразы. Из груды билетов рука наудачу вынимает один, другой. «Какие суть преимущественные выражения истинной любви к богу?» «Что такое суеверная надежда?» «L’épopée fut-elle cultivée au seizième siècle?» (Создавались ли героические поэмы в XVI веке? (фр.) «Начало папской власти». «Хронологический взгляд на историю Англии от основания королевства до дома Тюдоров».

– Тюдоры? Но когда же это было? Что это такое? Mon Dieu, mesdames, malheureuse que je suis! Я ничего завтра не отвечу! раздается внезапно жалобный голос.

– Не бойся, я подскажу.

– Нельзя; нас вызовут на средину.

– Подменим билет. Mesdames, как бы наметить билеты?

Начинается совещание. Затем, на секунду все тихо.

– Mesdames, я умираю с голода! Увы, увы, а колбаса съедена! пищит кто-то.

В углу хохот… Мы бежим смотреть. Книги, тетради, билеты, все брошено.

– Садитесь, mesdames. Тут пишутся стихи на Анету-Цербера… Да ну же, скорее рифму! Помогайте.

Кружок делается огромный. Вдруг в коридоре шорох. Тревога, тревога! Классная дама проснулась. И вмиг погашены огоньки, стихи юркнули в тетрадь, в дортуаре все тихо.

Прелестные ночи! Пора последних волнений! Экзамены сданы, и с ними кончен шестилетний труд. Еще, еще немножко, и мы будем дома. Отовсюду веет воздухом близкого родного берега. И этот воздух туманит нас; мы от него отвыкли. Каждая почта привозит в институт множество писем; в семьях поднялись хлопоты: скоро воротится дочь. Эти хлопоты, радостные и печальные, досадные и затруднительные, может быть в первый только раз поверяются дочери. Мы смущены, и письмо прячется от друга: первое недоверие, первая тайна, с тех пор как мы надели институтское платье.

Но раздумываться еще некогда. Идут приготовления к акту. Это почти праздник, маленькая суматоха. Учитель чистописания составил великолепный альбом из образчиков нашей каллиграфии; учителя рисования окончательно перерисовали ваши рисунки, забрав их предварительно на дом; русские и французские сочинения переписываются набело для публики; каждый день в приемной зале идет репетиция итальянского пения и танцев.

По другим отраслям нашего звания кипит такая же деятельность. Мы подготовляем ответы. Кто из нас будет отвечать, и что именно, это мы уже знаем. Мы только молим учителей, ради Господа Бога, чтоб они не сбились. Молят даже те, которые могли бы без обмана вынести испытание. Но публика… Вся Москва будет на акте; сконфузиться недолго.

Вот наконец и эта публика. Она наполняет залу сверху донизу. Она смотрит на полукруг стульев, на которых сидит юное, готовое выпорхнуть население института. Не знаю, слушает ли она экзамен. Речь идет о бессмертии души, о пользе термометра, об уложении царя Алексея Михайловича. Но вот, впрочем, внимание возбуждено: шляпки заколыхались в дальних рядах, мужчины привстали на месте. Настенька громким и уверенным голосом читает свое стихотворение «Последний привет подругам». Она кончила. Говор похвал слышится в первых рядах, присутствующие умилены, русский учитель в полной радости; он подходит к столу, покрытому красным сукном, и раздает почетным посетителям и любителям просвещения экземпляры «Привета». Публика сейчас развезет их по Москве. И там, на досуге, может быть, какой-нибудь критик разберет, что это новое, отрекомендованное свету дарование.

Назавтра вечером публика еще наряднее, еще блестящее. Зала ярко освещена. Хорошенькие личики кажутся еще прекраснее. Десятки лорнетов отыскивают и в разных концах залы. Оркестр гремит; хор ваших певиц распевает Лучию и Adieu à l’Institut; затем на средину вылетают легкие пары. Начинается грациозный pas de châle, венки и гирлянды из цветов; розовые и белые шарфы так и вьются в воздухе, встречаются, сплетаются; из-за движущегося арабеска выглядывают прелестные глазки. «Délicieux, délicieux!» не выдерживает кто-то. И все оживилось, поднялось с мест, звезды, голубые ленты, бархатныя пдатья. Где-нибудь, в углу, льются слезы радости, идут поздравления. «Cette sortie est vraiment distinguée… Votre fille est ravissanté; quel effet elle fera dans le rtonde!» Публика расходится, и еще долго слышно восклицаніе: «charmant, charmant!»

Торжество кончилось… Еще несколько дней, и мы совсем свободны. С разных концов России скачут на почтовых и плетутся на долгих разнородные экипажи с родителями и родственниками. В институтских стенах беспрепятственно ходят модистки, разные посланные со свертками покупок, с записками и деньгами. В дортуарах, рядом с казенным камлотом, лежит белый газ, кружева, великолепные вышивки. Тут же рядом есть и скромный mousseline suisse (швейцарский муслин (фр.) на коленкоре. Над этим коленкором льются чьи-то слезы.

– Ради бога, маменька, сшейте другое; в этом на выпуске показаться нельзя… Что это за гадость! Купите хоть пу-де-суа.

– Сударыня, да ты вспомни, мне и перчаток-то тебе не на что купить!..

И многое в этом роде… Домашняя жизнь уже столкнулась с институтскою жизнью, а вытесняет ее с неудержимою силой.

Подошли наконец и последние минуты… Шифры, медали, аттестаты розданы, пропет благодарственный молебен… Толпа родных выходит из церкви, торопят экипажи, дочерей… Пора!

По всему институту раздаются плач и рыдание. С третьего этажа до нижнего, от классов до каморок служанок, везде положено по земному поклону, везде пролетают слова: прощай, прощай…

Мы ловим друг друга, мы падаем без чувств в объятиях. Мы обнимаем директрису, классных дам, опять бежим по коридору в пустой лазарет… Со всеми ли простились! О, будут ли нас помнить!

И клятвы в неизменной любви, клятвы остаться институткой до гроба уже оглашают растворенные сени… Еще слезы, еще несколько секунд, и все кончено…

Лошади тронули. На сумрачном мартовском небе рисуется громадный профиль институтского здания… Вот он уходит все дальше и дальше… Там пусто теперь. Но что нужды? Скоро жизнь пойдет там своею обычною колеей, и двери, растворенные для нас сегодня, затворятся завтра, приняв новое поколение… еще и еще… и неизменно как самая вечность…

С тех пор прошло пятнадцать лет. Что же в этот огромный период жизни уцелело в нас от института?

Если вглядеться в сотню женщин, в одно время со мною сошедших со школьной скамейки, то придется сказать, что институтская жизнь дала нам очень, очень немного, чтобы не сказать ничего. Семейные и общественные наши добродетели и пороки во всех возможных проявлениях, наш характер, образ мыслей, наши страсти, наши вкусы и привычки – все это дело нашего детства до института и той среды, где каждая из нас очутилась, после выпуска. Эти шесть лет были только какой-то неопределенный промежуток времени, почти без связи с прошедшим, без влияния на будущее… Мы почти с первого дня в обществе совершенно то же, что другие женщины наших лет, не-институтки. В самом деле, кто же скажет, чтобы вот эта, ничего не делающая, капризная и вместе бездушная кукла, вот эта удивительная мать семейства и хозяйка, вот это самоотверженное существо, иссохшее за трудом и исполнением своего дочернего долга, вот эта блестящая женщина, съедающая сотни тысяч и бегающая за приключениями, вот эта ходячая сплетня, вот эта злобная барыня-«крепостница», и вот эта кроткая душа, которая изнывает при одной мысли о людской неправде, – кто же скажет, что все они вышли из одного гнезда…

…Какая семья (по крайней мере в мое время) готовилась к тому, что в нее воротится семнадцатилетняя дочь? Готовилась не с экономической, а с нравственной стороны? Покуда мы твердили своих Расина и Буало, под многими родительскими кровлями происходили те же беспорядки и нравственная разладица, которые видела дочь в своем детстве. Все это встретило нас, «милых невежд жизни», на пороге родного дома, и мы вошли в общую колею покорно, без размышлений. Да, мы все взяли из жизни домашней в светской, – взяли готовое, потому что из института ничего не принесли с собою.


Прием родственников. Фотограф Петр Петрович Павлов. 1902 г.


В самом деле, что из этих шести лет могло пригодиться нам для света?

Сейчас только они прошли перед моими глазами… Жизнь однообразная, лишенная всякого интереса для постороннего зрителя! Сколько мне удалось слышать от моих предшественниц, так провели и они свои шесть лет; значит, это обыкновенный ход институтской жизни. Наши маленькие волнения и страсти, точно бури в стакане воды, разыгрывались в самой ограниченной и замкнутой сфере; условия их развития зависели единственно от правил институтской жизни, а между ею и светом нет ничего похожего. Дурные стороны нашего характера, приобретенные во время воспитания, хитрость, скрытность, рабское безгласие и т. п. должны были или исчезнуть от соприкосновения с жизнью свободною, или принять совсем другую форму, смотря по тому, что нас встретило в семье и обществе.

Самое лучшее, что было в прошлом, – это наша дружба. Она выросла из равенства наших тогдашних понятий, из наших общих маленьких страданий. Вылетев из заперти, она не уцелела и на десятую долю. И характеры наши, которые выглянули с их настоящей стороны, и разница положений в свете, и новые понятия о людях, и тысячи других причин убили эту дружбу. Конечно, между многими из нас еще сохранилась приязнь; но в том виде, в каком она была в институте, продолжаться она уже не могла; а чтобы переработать ее в новую, крепкую форму, мы не нашли в себе никакой самобытной силы. Мы стали поступать так, как повелевали законы света, и от прежней, восторженной любви осталось одно вялое, пассивное чувство…

За дружбой надо помянуть наше знание… Но им воспользовалась горсть избранных, то есть те, у кого были богатые способности или кто был приготовлен дома. Несчастное распределение наших классов сделало свое зло. В свете не прибавилось воспитанных женщин; а недоучившиеся бедные девушки лишились возможности добывать кусок хлеба…

Что же еще пригодилось нам из прошлого?.. Не знаю.

Может быть, найдут, что этот приговор слишком строг. Скажут: «шесть лет – так немного! Дай Бог в этот короткий срок успеть приучить нас хоть к чистоте, аккуратности и порядочным манерам, дай Бог, хоть чем ни попало, удержать нас чинно на лавках, покуда наши головы наполняются бедными клочками науки…»

Неужели ничего больше… Нет, мы могли вынести из наших стен драгоценнейшее сокровище, которым только может обладать человек, – мы могли вынести понятие о справедливости, любви к правде.

Как бы потом ни встретила нас извращенная среда, энергическое желание правды было бы в ней опорой и средством действовать на окружающее. Как бы ни ломала, ни портила нас жизнь, все же от этого благотворного задатка уцелело бы в душе хоть что-нибудь, выросло бы скорее и крепче и не привело бы многих из нас, оглянувшихся, к печальной необходимости нравственного перевоспитания…

Пусть бы тогда институт наш и гордился своим первенством… Он дал бы свету поколение женщин, на руках которых с доверием и надеждой можно было бы видеть новое, подрастающее поколение…


1861

Мария Сергеевна Угличанинова. Ок. 1832–1896. Воспоминания воспитанницы сороковых годов

…Мы жили в Галиче Костромской губернии, где отец мой служил по выборам дворянства, на лето уезжая в усадьбу в трех верстах от города. <…> Он был, как говорили знавшие его люди, от природы человек очень умный, но не получивший никакого образования, о чем всегда скорбел, и, как он сам сказывал, поступив в 1799 году юнкером в полк, только там научился читать и писать, но писал правильно, как я могла судить по его ко мне письмам в Смольный. Он сделал кампании 1806, 1807, 1812, 1814 гг., был во многих сражениях и, как сказано в его формулярном списке, своей храбростью и отвагою служил примером воинам, за что награжден был орденом. Он вышел в отставку в 1815 году, женившись сорока лет на маме, когда ей было семнадцать <…>.

Приехал как-то к нам родственник моей мамы, С.Ф. К<упреянов>, бывший тогда губернским предводителем. В разговоре с отцом он спросил, почему тот не подал прошения о принятии меня в Смольный монастырь, где в этот год должна была быть баллотировка на прием воспитанниц.

На это отец ответил, что о старшей дочери он подавал во все институты, и все безуспешно.

– Одной счастье, другой другое, – сказал С<ергей> Ф<едорович> и советовал сейчас же написать прошение и послать с эстафетой в Кострому.

Так и сделали. И какова же была радость моего отца, когда через несколько времени пришла бумага о принятии меня в Смольный монастырь, куда я должна была быть представлена не позднее 1 сентября. Это было в 1839 году. Говоря о радости отца, я уверена, что мама ее не разделяла. Не проходило дня после этого известия, чтоб она не плакала.

– Ну как она может вынести тысячеверстную дорогу, – говорила она, с сокрушением качая головой и ломая руки, – да ее туда и живую не довезут.

Она тем более сокрушалась, что самой ей нельзя было меня провожать, так как находилась на последнем периоде беременности, отцу же нельзя было уехать от службы, и вот, посоветовавшись между собою, решились отправить меня с сестрой моего отца, которую мы все, дети, очень любили и звали ее тетей Верой. <…> Выдвинули из сарая зеленую бричку, осмотрели ее и нашли годною сделать тысячеверстную дорогу, подобрали тройку лошадей, могущих выдержать этот путь, и отец назначил день выезда 2 августа. <…> Прощай, Галич! Прощай, все родное, ставшее с этих пор таким дорогим.

Я не помню первых впечатлений в дороге, не помню городов, какими мы ехали, но знаю, что ехали не на Москву. Экипаж наш не ломался, и лошади шли хорошо. <…> Но вот мы уже въезжаем в Петербург. <…>

По приказанию отца мы остановились у нашего крепостного крестьянина, какого-то подрядчика. Помню, мы вошли в комнату с грязными стенами и таким же полом, из щелей которого страшно дуло.

– Вы бы, Вера Филипповна, свезли маленькую барышню в баню, – говорит наш хозяин, видя, что я вся дрожу, – здесь недалеко есть отличные нумера в две комнаты с коврами, и даже, если захочется пить, можно спросить меду.

Тетя Вера послушалась и не поскупилась взять хороший нумер, и, когда меня вымыли, мне очень захотелось пить, и я напомнила ей о меде, который она и велела нам подать, и вот мы с ней порядочно попили холодненького медку.

Как доехали из бани и что со мною было, я уже узнала после из рассказов тети Веры, которая страшно перепугалась, видя меня в жару и без памяти, и бросилась к знакомым моего отца, Адамс, усадьба которых была недалеко от нашей, и так как они жили в Петербурге, то отец как сосед делал им разные услуги по управлению имением. Когда мы поехали в Петербург, он дал тете Вере их адрес с наказом обращаться к Амалии Петровне Адамс во всех затруднениях по моему определению в Смольный.

Это были очень богатые люди, имели собственный большой дом, кажется, на Владимирской улице, и держали своих лошадей.

Она сейчас же с тетей Верой приехала в карете и увезла меня к себе. Когда я несколько пришла в себя, то вижу, что лежу в чистой кровати с кисейными занавесками и возле нее сидит мальчик, который, увидев, что я открыла глаза, сейчас же закричал:

– Бабушка, она очнулась!

Ко мне подошла пожилая хорошо одетая дама.

– Ах! Матинька моя, ведь надо тебя везти в Смольный, – говорит она, – а то, пожалуй, пропустим срок, и тебя могут не принять.

И вот они с тетей Верой, которая была тут же и заливалась слезами, начали меня одевать, но я и с их помощью едва держалась на ногах.

По выражению Амалии Петровны, у меня были только кости, обтянутые кожей, и до меня страшно было дотронуться, как бы я вся не развалилась.

Когда меня одели и тепло закутали, мы все втроем отправились в Смольный.

Помню, что меня ввели или, скорее, втащили в большую комнату, куда вышла очень дряхлая старушка в белом капоте и в белом чепчике с оборкой. Это была начальница Адлерберг в последний год ее жизни.

Меня подвели к ней, и, как мне после рассказывали, я упала к ногам ее без чувств, а она сказала: «Armes Kind»[1]1
  Бедное дитя (нем.).


[Закрыть]
, – велела тотчас же унести меня в лазарет. <…> Я пробыла в лазарете, как мне сказали, ровно два месяца.

Надо сказать, что в то время лазарет был очень далеко от классов и обыкновенно больных сажали завернутыми в одеяло в особо устроенное кресло без ножек, по бокам с длинными палками, за концы которых брались два служителя и несли, а впереди шла классная дама. Несли долго, поднимались и опускались по каким-то лесенкам; но выздоравливающие уходили сами в сопровождении женской прислуги, которой было по две на каждый дортуар. Меня же <главный доктор> Романус и из лазарета велел таким же образом, завернутою в одеяло и в больничном белом балахоне, отнести в дортуар, наказав еще раз, чтобы две недели продержали меня в маленьком лазарете, в то время как другие пойдут в класс учиться.

Когда меня принесли, служащая девушка ввела меня в огромную комнату, по обеим сторонам которой, с проходом посередине, стояли кровати, возле каждой из них по столику, а в конце по табуретке. На обоих концах этой комнаты стояло по большому столу, за которым, когда я вошла, сидело много девочек. Был какой-то праздник, и классов не было. Меня подводят к одному из них, все смотрят с любопытством <…>. Классной дамы в это время не было за столом.

Начинается разговор. С-ва спрашивает меня:

– Ты ела жирандольки?

Я отвечаю, что не знаю, что такое жирандольки. Она меня толкает больно локтем в бок, так что у меня навертываются слезы.

– Mesdames, она не знает, что такое жирандольки! – а сама опять толкает в бок.

Одна из девочек поддерживает С-ву и говорит, что она ела жирандольки и что они очень вкусны. Все смеются. Продолжается допрос моей мучительницы.

– Ты кого обожаешь?

И на мой ответ, что не знаю, что такое «обожать», она меня больно щиплет, и я готова разрыдаться <…>. Но тут за меня вступились, закричали на С-ву, говоря, что пойдут жаловаться m-me Ma-вой[2]2
  Подлинную фамилию этой классной дамы М. С. Угличанинова не захотела раскрыть, по-видимому, из личных соображений.


[Закрыть]
, и начали мне рассказывать, что такое «обожать». Это стараться видеть обожаемый предмет, который был обыкновенно из девиц старшего класса, и когда она мимо проходит, то кричать ей вслед: ange, beauté, incomparable, céleste, divine et adorable[3]3
  Ангел, красавица, неподражаемая, небесная, божественная и очаровательная (фр.).


[Закрыть]
, разумеется, не при классной даме, потом писать обожаемое имя на книгах и тетрадях с восклицательными знаками и с прибавлением тех же самых слов.

Но я иначе поняла это «обожание» и подумала, что, верно, няню обожала, но не смела сказать. Тогда вспомнила, что перед моим отъездом из дома старшая сестра моя, которую только за неделю перед этим привезли из пансиона, говорила мне, что в Смольном воспитывается одна из ее подруг Машенька Перелешина, которая вместе с ней одно время была в пансионе и которой она велела мне передать поклон, вот я и сказала, что обожаю ее, но предмет, выбранный мною для «обожания», я только увидела через две недели, так как должна была пробыть это время в маленьком лазарете, и оно было самое тоскливое для меня. <…>

Наконец прошли эти две недели. Мне принесли коричневое камлотовое платье, белый полотняный передник, пелеринку и рукавчики и поставили в пару, чтобы идти в класс.

Поместили меня с самыми слабыми ученицами, так как я и читать еще не умела, но после перенесенной мною болезни у меня оказались очень хорошие способности и отличная память, так что я скоро догнала и перегнала моих подруг и через год была переведена в 1-е отделение, где были лучшие ученицы.

Кроме того, из болезненного хилого ребенка я превратилась в здоровую краснощекую девочку и во все почти девять лет ни разу не была в лазарете; даже во время эпидемических болезней, например кори, скарлатины и прочего, была в числе немногих незараженных.

Когда я отправилась вместе со всеми в столовую, то просила показать мне Перелешину, которая в это время была в «голубом» классе; после объясню эти названия. У каждого класса были совершенно отдельные столы, и я могла только издали на нее глядеть, и вот внезапно у меня загорелась сильная к ней привязанность: ведь одно ее имя мне напоминало далекое родное! Я не кричала ей, когда она мимо меня проходила: ange, beauté и так далее, но когда ее видела, то темнело в глазах и билось сильно сердце.

Помню, что я просила одну из подруг передать ей поклон от сестры и, когда она подошла ко мне и стала расспрашивать о ней, я была в большом восторге и долго жила этим, вспоминая каждое ее слово.

Эта привязанность, единственная, не давшая мне никакого горя, продолжалась четыре года. Ее взяли из Смольного раньше выпуска.

Теперь буду говорить о своей классной даме Ма-вой, от которой была в зависимости все 8 лет и 9 месяцев, находясь в ее дортуаре. Когда я поступила, это была старая девица лет под шестьдесят. Лицо у нее было смуглое, испорченное оспой, с длинным носом и широким ртом с большими желтыми зубами, волосы были черные с проседью; носила она всегда чепчики с яркими лентами, синее платье и красную турецкую шаль. На третьем пальце у ней было надето черное эмалевое кольцо с золотыми словами, и если которая из девочек досаждала ей, то, сгибая этот палец, <она> старалась кольцом ударить прямо в темя провинившейся.

Она внушала нам, что мы не должны любить родителей, а любить только их, так как те только дали нам жизнь. Но эти внушения производили совершенно обратное действие; чувствовалась обида в сердце за своих родных, которые еще с большей любовью вспоминались, а к ней накипала в сердце ненависть.

Кроме того, она часто заставляла нас писать домой о присылке денег, на которые ничего почти не покупала, и они у нее бесследно исчезали.

Как вообще она к нам относилась, приведу следующий рассказ.

В маленьком классе, то есть в «кофейном», классные дамы по вечерам помогали нам приготовлять уроки к следующему дню. И вот однажды, года через два после моего поступления, сидим мы все за столом в дортуаре, я – по правую руку от Ма-вой. Приготовляли уроки из Закона Божия, и Ма-ва рассказывала, как Дух Святой снисшел на Деву Марию, и, желая объяснить это наглядным образом, нагнулась ко мне, открыв широко свой рот, и дохнула прямо мне в лицо. Я невольно отшатнулась, а глядя на меня, сидевшие напротив две девочки не могли удержаться от смеха. И вот она с силою вытаскивает нас всех трех из-за стола, толкает к стене и, грозя каждой перед носом пальцем, кричит с пеной у рта:

– Я лев, я зверь! Я мстительница! Не любите меня, но бойтесь хуже зверя! Я вам дам дурной аттестат, и вас никто замуж не возьмет!

Во время своего дежурства в классе она, постоянно дремавшая, вдруг проснется, и беда той, с которой она встретится глазами, сейчас же ей закричит: «Встань и стой!» – или вытащит ее за рукав и поставит среди класса, то есть накажет совершенно неповинную, и мы должны были молча сносить. Протест с нашей стороны сочли бы за дерзость. Конечно, это приучало нас к терпению, и в жизни, может быть, некоторым оно и пригодилось, и если бы практиковалось ею собственно для этой цели, можно было бы и извинить, но ведь мы чувствовали, что она нас всех за что-то ненавидит, и платили ей тем же.

Особенно она преследовала одну славную добрую девочку, которую мы все очень любили за ее кротость и, переделав фамилию, звали Курочкой.

И вот от этой-то особы мы должны были зависеть все девять лет, особенно те, которые были в ее дортуаре, так как под ее наблюдением вставали и ложились спать, а также, как я уже говорила, приготовляли с ней уроки. <…>

Говоря <…> о Ма-вой, не могу не вспомнить добром других классных дам, которые относились к нам справедливо, внушая хорошие и честные правила.

Особенно из них была прекрасная личность Радищева, которая обращалась с нами как мать с детьми, а потом сменившая ее Дитмар; классная дама Самсонова была очень строгая, но справедливая, мы уважали и боялись ее. Конечно, они все были большие формалистки и до нашего внутреннего мира им никакого не было дела, да и не было никакой возможности проникнуть в него. Ведь у каждой из них нас было по двадцати человек и более.

Свой внутренний мир мы открывали друг другу. От этой замкнутости получалось особенное единение и дружба. Мы интересовались всем, что касалось каждой из нас, и это была как будто одна дружная семья, состоящая из полутораста человек.

Тогда, как я поступила, в одном здании Смольного были две половины: одна, на которую я была принята, называлась «благородной» и там воспитывались дети дворянского происхождения, учение которых продолжалось 8 лет и 9 месяцев. Туда принимались девочки с восьмилетнего возраста.

Другая половина называлась «мещанской», хотя, кажется, мещанских детей там не было, а больше дети чиновников недворянского происхождения. Учение здесь продолжалось 6 лет. Воспитанницы обеих половин виделись только в церкви, хотя ухитрялись между собою ссориться. Так, я помню, под запертую садовую калитку подсунута была к нам с той половины записка в стихах, где нас упрекали в гордости, советуя чаще читать басню о гусях, и кончалась эта записка словами басни: «Да, наши предки Рим спасли»[4]4
  Имеется в виду басня И. А. Крылова «Гуси» (1811).


[Закрыть]
.

При нас произошло переименование обеих половин. Нашу стали звать Николаевской, а «мещанскую» – Александровской.

На нашей половине было три класса.

Младшие назывались «кофейными» и носили коричневого цвета платья. Средний класс назывался «голубым», и платья были голубого цвета, а старший, выходной, почему-то назывался «белым», хотя платья носили зеленого цвета. В «кофейном» и «голубом» должны были пробыть по три года, в «белом» – 2 года и 9 месяцев.

Переходили из класса в класс не по учению, а обязательно по истечении определенного срока. Так, в нашем классе были две воспитанницы, которые при выпуске едва умели написать свои фамилии, их учителя уже и не вызывали к ответу уроков, а только ставили в книге «нули», но они были смирные, и их держали, тогда как С-ву (которая спрашивала меня про жирандольки) исключили из Смольного, главное за то, что не могли отучить ее от постыдной привычки тащить все чужое.

При переходе из класса в класс мы меняли и помещение, но классные дамы оставались при нас те же и переходили вместе с нами.

Их было по восьми на каждый класс, состоящий из полутораста человек, значит, во всех трех классах было приблизительно 450 воспитанниц; некоторых брали раньше выпуска, и число это уменьшалось.

Обедали все в одной столовой, громадной зале, разделенной двумя рядами колонн, посредине их помещались «белые», а за ними с одной стороны «голубые», а с другой – «кофейные».

При каждом классе было по одной инспектрисе. В то время, как я поступила, в старшем классе была Денисьева, в «голубом» – Панчулидзева, а в нашем, то есть в «кофейном», инспектрисой была Бельгард, мать кавказских героев Карла и Валериана Александровичей, и я помню, как государь, приехавший к нам и которому начальница ее представила, хвалил их, назвав молодцами.


Главный фасад здания Смольного института


Начальницей на нашей половине, то есть на Николаевской, была Адлерберг, которая вскоре умерла, и место ее заступила Марья Павловна Леонтьева, урожденная Шилова, остававшаяся на этой должности до глубокой старости.

На Александровской половине была своя начальница, фамилия ее была Кассель.

Главный же начальник надо всеми был принц Петр Георгиевич Ольденбургский, приезжавший к нам каждую неделю.

В каждом классе было четыре отделения: два первые, где были лучшие ученицы, и два вторые, с более слабыми. Отделения эти назывались «городскими» и «невскими», по окнам, выходящим на улицу и на Неву. Нам преподавали: Закон Божий, историю, географию, математику, русскую словесность, французский и немецкий языки.

В «кофейном» классе все это преподавалось в сжатом виде, в «голубом» – в более обширном, а в «белом» – еще обширнее, и, кроме того, в этом последнем классе преподавали на французском языке ботанику, минералогию, зоологию и физику: все это, конечно, в сжатом виде. <…>

За преподаванием зорко следили, чтобы не было какого опасного веяния и чтобы хотя кончик не был приподнят той завесы, которая отделяла нас от того таинственного, волшебного и прекрасного по нашим понятиям мира, который был за нашими стенами.

Нас никуда не выпускали; даже если кто из родителей воспитанницы, живущий в Петербурге, опасно занемогал и желал видеть ее, то она отпускалась на несколько часов в сопровождении классной дамы и не иначе как с разрешения императрицы, которое испрашивала начальница.

Лето мы проводили в нашем огромном саду, с широкими симметрически расположенными и усыпанными песком аллеями, обнесенном со стороны Невы высокой каменною стеной, а с другой стороны – зданиями Смольного.

Здесь с самого утра, если дождя не было, собирались все три класса, и я, бывало, выбирала и садилась на скамейку поблизости от того места, где читала или занималась Машенька Перелешина, и была совершенно счастлива, хотя она и не подозревала этого.

Один раз в лето нас водили попарно в Таврический сад, отстоящий, как известно, недалеко от Смольного, по улицам, тогда еще плохо застроенным и пустынным, так что мы почти никого не встречали, но все-таки в ограждение нас по бокам шли полицейские, и в это время в Таврический сад никого из посторонних не пускали.

Придя туда, мы большей частью ходили попарно, разве на какой лужайке позволят нам побегать, зорко следя, чтобы не убежал кто в сторону. Потом опять собирали нас в пары, и мы возвращались в Смольный в таком же порядке и в сопровождении тех же полицейских.

Зимой в хорошую погоду водили попарно гулять в сад, а в дурную, также попарно, через холодные, светлые с каменным полом коридоры – в громаднейшую, в два света, пустую и холодную залу, кругом которой обводили нас раз пять также по парам, после чего и возвращались в классы. Зала эта, как говорили, при Екатерине II служила местом для спектаклей из воспитанниц, куда приезжала императрица со своим двором, но при нас эта зала стояла в запустении и не имела никакого назначения. <…>

На второй год моего пребывания в «голубом» классе Машеньку Перелешину взяли из Смольного домой, и я почувствовала себя совсем одинокой. Ведь так скучно жить для себя и одной своею жизнью.

И вот является у меня новая привязанность в лице подруги одного со мной класса Д. Стра<тано>вич. Это была такая сильная, чистая и возвышенная привязанность, наполнившая и скрасившая всю остальную серую, будничную институтскую жизнь, что я не могу обойти ее в своих воспоминаниях, хотя, может, и вызову у некоторых насмешливую улыбку; но, так же, как и первая привязанность, она дала мне немало страданий. <…>

Главным страданием в этой привязанности был страх за ее здоровье. Она часто хворала и, вспоминая свою умершую чахоткой мать, говорила, что, вероятно, и она тем же кончит, и этими словами надрывала мое сердце. Не нахожу слов описать мое мучение, которое испытывала, когда ее уносили в лазарет и большей частью от какой-нибудь грудной болезни.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации