Текст книги "Смольный институт. Дневники воспитанниц"
Автор книги: С. Новая-Костубаева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Мы не предчувствуем этого, как и не замечаем многого, хоть бы того, например, что мы стали несравненно хуже… Нам кажется, что в нас выросли прекрасные силы, энергия, стойкость мнения… Ничего этого нет; мы только стали несправедливы. Мы дошли до этого постепенно. Сперва безответность, а там, для самосохранения – ложь; из удачной лжи – способность хитрить; а при этой увертливой и какой-то насмешливой силе могли ли мы уважать тех, кого обманывали своею хитростью? С ужасом скажу, мы их презирали. И когда подумаешь, что эта нравственная порча выросла на чего ж? – из чистейшего вздора, из придирок к пустякам. Вспоминая совершенно беспристрастно как наших старших, так и нас самих, мне бы даже хотелось найти за нами крупные вины, крупные пороки, чтоб оправдать тех… Ну, хотя бы грубое своеволие, врожденную дерзость (таких было едва ли две-три во всем институте); ну, хотя бы, наконец, неслыханный между девицами порок – воровство, или – чудеса из чудес под замками института, – любовная история… Но преступления нет и нет – и я ищу напрасно.
Мелочами началось, мелочи и довершили зло. Мы сами стали несправедливы, – и странно, именно к концу институтской жизни, когда классные дамы смягчили свое обращение. Может быть, эта самая милость, вместе с памятью гонений и изредка еще воздвигаемыми гонениями, произвели наше новое чувство. Стыдно сказать, мы почти не выносили даже дельного замечания. Наконец, мы мстили, – глупо, недостойно, но как было в наших средствах. Раз, шестнадцатилетние девушки, мы высыпали целую солонку в суп Вильгельмины Ивановны, кажется, только за то, что она лишний раз сказала: «tenezvous droite». Вильгельмина Ивановна съела, мужественно съела, глядя нам в глаза. Ей не хотелось лишней ссоры. Из нас никто не попросил прощенья. В этот последний год мы нанесли Вильгельмине Ивановне много печали. Чего от роду не бывало, мы пожаловались на нее директрисе. Преступление ее было самое обыкновенное, совсем в ее нравах. На эту простую и снисходительную женщину напал припадок строгости. Она была в дурном расположении духа, и в свободное время усадила нас на места. Мы и точно что-то расшумелись… Тогда она разбранила нас всех «vilaines», показала язык и зашикала. Мы не вытерпели, хотя ее выходка, скорее смешная, чем грозная, могла кончиться мировой. Помню, это случилось на масленице, в тот день, когда нас обыкновенно возили катать под Новинское. Мы собрались в классную комнату. Вильгельмины Ивановны там не было. Все отделение страшно волновалось. – «Mesdames, il faut nous plaindre, c’est abominable», – раздавались крики на всех лавках. – C’est l’affaire de la première… Marie, allez, allez tout dire à maman, puisque vous êtes la seule qu’on épargne… После долгих опоров наконец порешили. Первая, стремя ассистентками, отправилась к maman. Все они дрожали как лист. Как-то было и унизительно жаловаться, и стыдно, что пошли с жадобой, не предупредив открыто Вильгельмины Ивановны, но дело было сделано. Девицы вошли в кабинет директрисы. Там сидела она, и совсем неожиданно, сама Вильгельмина Ивановна. Она казалось убитой. Но присутствие ее придало силы побледневшей депутации; по крайней мере, судьба устроила так, что жалоба приносилась, по крайней мере, в присутствии самой ответчицы. – «Что вам нужно, mesdemoiselles? – спросила директриса. «Я очень рада, что Вильгельмина Ивановна здесь, – начала Marie. – Первое отделение притесняют, maman…»
Задыхаясь, она выговорила все. Вильгельмина Ивановна не произнесла ни слова. Директриса выслушала и спокойно-повелительным жестом приказала им идти. Что произошло между ею и классною дамой, мы не узнали. Вильгельмина Ивановна никогда не помянула нам о жалобе. Думаю только, что самолюбие ее должно было сильно страдать, когда историю узнали прочие классные дамы, вдесятеро хуже ее…
В тот же день нас повезли под Новинское. Садясь в кареты, мы были очень удивлены, когда maman отдала приказ, что кроме первой ученицы, которая всегда уже ездила с нею, поедет с ней еще другая. Назначена была одна из депутации. Эта девица никогда не ездила с maman… Помню, что и тогда выбор показался нам не совсем ловким… Если наш поступок стоил дельного внимания, все же он не стоил награды…
Маленькое недовольство собою и как будто сомнение в совершенном правосудии нашей высшей власти оставили нас очень скоро. В этот последний год мы уже до того привязались к нашей директрисе, что и помыслить не могли о ней дурного… Бог знает чем, но эта женщина закупала наше сердце. Если вам особенно нравилось быть в ее гостиной, то потому что она была там сама, и приветливо кивала вам головою. Гостей к ней приезжало не много, составлялись тайны, участвовали и мы, но очень мало и робко. В ее именины и рождение мы делали ей сюрпризы. Особенно мне памятны живые картины этого последнего года. Костюмы были взяты из театра; гостиная директрисы уставилась декорациями. Мы придумали три картины: Аполлон и Музы, Наталья Долгорукова и Розьерка. Спектакль едва-едва удался, потому что мы все перессорились. Фанни Каменецкая, которая должна была представлять Розьерку, вдруг закапризничала. Что это за глупости! Что за коронование добродетели! Надо было скорее найти другую. Аполлон чуть было совсем не пропал, потому что поссорился с Анной Степановной, а первая ученица, которая в заключение должна была произнести стихи, совсем их забыла. Она вышла, присела и не сказала ни слова. Только смех директрисы восстановил общее веселье.
Праздник этот был в начале года, а два месяца спустя у директрисы случилась страшная семейная неприятность, и потом траур. Оба эти обстоятельства взволновали весь институт. Директриса была в отчаянии, она не помнила себя, ничего на свете. Мы плакали потихоньку, точно будто на все первое отделение надели траур. Проходя мимо ее комнаты, мы слышали плач и крики… Не могу сказать, какой ужас напал на нас… Так продолжалось несколько дней. Помню снов тогдашнее чувство, – престранное. Мне было очень жаль maman, но я обходила подальше ее комнаты, чтобы не видать ее, и главное, чтоб она меня не видала. До такой степени мы чувствовали себя бессильными смотреть на горе и сказать искреннее слово. Искренность была в душе, но стеснение запрятало ее глубоко. Мы понимали, что к этой женщине, которая рвет на себе волосы, нельзя подойти с книксеном и поцеловать ручку; а подбежать, броситься на шею мы не умели. Поймет ли меня кто-нибудь из тех, кто вырос на свободе? Не знаю, но так было со мной, и с большею частию из нас. После первых отчаянных минут maman пожелала нас видеть. Эти слова, а отнюдь не приказание явиться, передала нам ее внучка. Класс понял таким образом, что надо идти только первым, потому что они ее обычные посетительницы. Свидание этих первых было тягостно. Девушки большею частию тоскливо молчали и спешили уйти назад. Из них Marie ходила к директрисе чаще всех. Она была ее любимица, знала это, но так же, как и другие, не могла пересилить свою тягостную робость.
Так прошло дней десять. В одно утро мы застали Marie и Настеньку в больших совещаниях. Совещания сперва были тайной, но когда нам их сообщили, мы пришли в восторг. Наши первые сбирались написать стихи. В этих стихах должны были выразиться «чувства институток к страждущей maman». На бумажке уже было изображено заглавие: «Плач и утешение». Затем рифмованные строчки, перемаранные, потом опять строчки:
Наш ангел, наша мать, под чьим благим покровом,
Мы так цвели, так счастливо росли,
Ты страждешь, крест несешь… —
и прочее. Потом строчки покороче:
Отлетевшего ей сына
Покажи на небесах,
Без печали, без кручины,
И в сияньи и в лучах…
Мы заахали. Так у нас были свои поэты!
Стихотворение было написано и поднесено. Директриса плакала. Немудрено, когда так шевелили ее раны…
Но поверят ли, что рифмоплетство-то было искреннее? Да, вполне искреннее. Оно было последствием нашего бедного, извращенного чувства, которое умело высказаться только в какой-нибудь официальной форме…
Marie торжествовала. Хотя стихи были не ее мысль, а Настеньки, но она их написала. Они понравились. Бедный поэт и не подозревал, что над ним сбирается гроза…
Не понимаю, что сделалось вдруг с Анной Степановной. Marie была в ее дортуаре. С тех пор как она заняла свое первое место в отделении, постоянно отличенная учителями, инспектором, посетителями, всегда на первом плане в приезд царской фамилии, с тех пор Анна Степановна стала называть ее «своею гордостью». В ее дортуаре был будущий первый шифр; Анна Степановна могла, пожалуй, говорить, что это светило всем обязано ей, ее неусыпным трудам и заботам… Ссора с такою девушкой, казалось, была бы неуместна, хотя бы для собственного самолюбия Анны Степановны. Но ссора, однако, началась, и без малейшей причины.
Характер Анны Степановны решительно ускользал от нас, когда нам хотелось сообразить его. Она перепробовала над нашим отделением самые разнородные способы обращения, выказала свой ум, свое сердце с самых неожиданных сторон. То страшное запугиванье, то кичливость перед девчонками, то вдруг бессилие власти до уныния, до унижения; маленькая, не нужная лесть, внезапные, из меры выходящие ласки со вчерашним врагом, похожие и на лицемерие и на глубокое, проснувшееся чувство, – все одно за другим, часто все вместе, выказанное в один и тот же день над разными личностями ее класса. Анна Степановна была неуловима. Может быть, из всех классных дам она была самая нелюбимая. В ней не было прямоты. Теперь, когда я о ней думаю, мне просто кажется, что Анна Степановна страдала тщеславием и маленьким esprit d’intrigue. Недостатки эти, до того обыкновенные в обществе, что едва ли не считаются там невинными, прекрасно и почти безвредно разошлись бы там на разные разности, – на желание нравиться, перещеголять соперницу, отмстить ей, на умиление перед знатью и деньгами, на сплетню со всеми ее треволнениями, страхом, что узнают, и прелестью меткого удара. Наконец, в свете, Анна Степановна могла бы точно полюбить, быть любимой, успокоиться среди домашних забот, – кто знает? – измениться совсем… Но в четырех стенах института это было совсем не то. Неспокойная душа Анны Степановны металась, отыскивая пищи, наносила вред себе, страшно портила иных, и, наконец, всех сбивала с толку.
В истории с Marie она выказалась вполне. В один прекрасный день Анна Степановна начала коситься, так, ни с чего. Взгляды были знаменательны. Marie, уткнувшись в книгу, не обращала внимания. За взглядами настал повелительный голос; та терпела. Положение все становилось грознее, желание снять передник все отчетливее, но не было ни случая, ни причины, да они не могли и прийти. Класс недоумевал. Приятельницы ломали головы, и наконец открыли дело: Анна Степановна приревновала Marie к директрисе. «Но как же так невзначай? Почему, когда прежде Анна Степановна и не думала о Marie и вовсе не любила ее?..» и т. д. Толков было много.
При моем сильнейшем желании найти в Анне Степановне хорошие стороны я готова даже сделать натяжку: я хочу верить, что ее возмутительное обращение с Marie было точно следствием ревности. Рядом с ней любили другую; любовь эта в последней время стала так очевидна, о директрисе плакали, за нее молились… Может быть, Анне Степановне вдруг стало очень тяжело, очень завидно… Но злое чувство взяло верх…
Дело было на Святой неделе. После многих неудачных попыток Анна Степановна как будто немножко унялась. Подошла пятница. На другой день мы должны были опять ехать под Новинское. Катанье мы считали праздником из праздников. Как дорого нам было это удовольствие, можно судить по следующему образчику. Год перед тем, во время Масленицы, в Москве была какая-то эпидемия вроде гриппа. Наш доктор пришел в класс объявить, что кататься не пустит. «Monstre épouvantable!» – раздалось со всех сторон. «Mesdames, запустимте в него башмаками», – сказал кто-то на моей лавке. Орудие было уже в руках. Но доктор был человек весьма вежливый. Он приятно улыбнулся всей компании и на башмаки, и шаркнув ножкой, поскорее юркнул в коридор.
Зато об эту последнюю Святую погода стояла великолепная, здоровая, и мы непременно должны были кататься. Накануне мы гуляли в саду. Marie твердила уроки, но вдруг почувствовала небольшую головную боль. Она ушла в дортуар и прилегла на полчаса. Когда все воротились в класс, пришла и она. (Не помню, по какому случаю, мы проводили последние дни Святой не в дортуаре, а в классах.)
– Вы больны? – спросила Анна Степановна, встречая Marie с значительною ужимкой.
– Нет, благодарю вас, моя головная боль прошла, и я совсем здорова, – отвечала та, и взялась за книгу.
Анна Степановна помолчала.
– Вы больны, – произнесла она опять, через минуту, и так настоятельно, что мы отложили перья и тетради.
Marie подняла голову.
– Да, и скрываете нарочно. Вы очень бледны; по лицу видно, что скрываете.
– Уверяю вас, я здорова, – возразила Marie. – я всегда бледна, это не новость.
– Извольте идти в лазарет.
– Зачем?
– Извольте идти и оставаться там.
– Но завтра катанье, – заметила Marie, удивляясь все более и более.
– Из этого ничего не следует; вы больны, вам нельзя кататься…
– Напротив, Анна Степановна, доктор говорит, что мне воздух необходим…
– Я ничего не знаю, что вам необходимо, – прервала ее Анна Степановна. – Я знаю только, что я вам приказываю идти в лазарет.
Marie вспыхнула.
– Но меня не примут, возразила она. – Доктор тотчас увидит, что я здорова, и что тут другие причины.
Мы сидели тихо, тихо. Прошло несколько секунд.
– Ну что же? – сказала Анна Степановна, показывая на двери.
Marie встала с своего места.
– Послушайте, Анна Степановна, – сказала она. – Если я, здоровая, завтра не буду кататься, все будут вправе подумать, что я сделала Бог знает какую вину. Кататься не пускают только самых отъявленных ленивиц, только самых дерзких mauvais-sujets; вы это сами знаете… Да и тех другие классные дамы прощают для такого дня… Кажется, я ни в чем не виновата, за что вы меня наказываете?..
– Allez vous plaindre à maman, – зашептали мы.
– Это несправедливость, это кровная обида, – продолжала Marie, выходя из себя. – Я сошлюсь на весь класс. Лазаретная дама не поверит, доктор не поверит, чтобы меня прислали не поделом, что это ваша прихоть; я не хочу терять в их мнении…
– Как вам будет угодно. Извольте идти, – прервала ее Анна Степановна очень твердо.
Вся дрожа от гнева, Marie накинула пелеринку и вышла. Случилось так, как она ожидала.
– Зачем же вас прислали, сударыня? – встретила ее лазаретная дама, улыбаясь и покачивая головой. – Дурно изволите вести себя, верно… Еще Анна Степановна добра; менажирует вас в глазах отделения. Могла бы, просто, оставить в классе, а то придумала благовидный предлог, болезнь будто бы…
Она смеялась. Приехал доктор и пожал плечами.
– Ночуйте в лазарете и пробудьте завтра, – сказал он. – Вероятно, ваша классная дама имеет на это свои уважительные причины.
День в лазарете прошел, Marie не каталась. С этого дня она дала себе клятву, что не вымолвит с Анной Степановной ни слова до самого выпуска. Анна Степановна и сама не хотела с нею говорить. Она глядела на девушку непостижимыми глазами. Оба врага, с искусством, достойным лучшего употребления, стали обходить самомалейшие случаи относиться друг к другу. Ни лишней встречи, ни лишнего поклона, ни даже движения головою в ту сторону, откуда мог заслышаться неприятный голос.
Месяц они выдержали таким образом. Marie начала худеть. Стеснение целого дня разрешалось вечером слезами злобы и тоской, что завтра будет то же. Анна Степановна, должно быть, тоже, на просторе, давала себе волю. Один раз, позвав к себе безответную Дунечку Ярославцеву, она излила перед нею свое сердце. Дунечка стояла молча, принимая новые пелеринки, которые надо было раздать дортуару и пометить.
– Voue êtes une ame angélique, сказала вдруг Анна Степановна, в волнении обняв ее. – Maie l’autre… l’autre… elle est horrible… ah, ce que je sens en sa présence!
Дунечка передала разговор… У Marie был странный характер, какой-то неопределенный: смешение робости с порывами сильного гнева, настойчивости с терпением, доходившим до апатии… Когда она услыхала новость, ее забила лихорадка. Мы, наконец, перестали понимать, что это такое. «Поди разбранись с Нероном», – советовали одни. «Проси прощенья, если тебе так тяжело», – говорили другие.
– Прощенья? да в чем же? вскричала она. – Я пойду, я объяснюсь, узнаю…
У нее побелели губы, она была страшна. Дело происходило в дортуаре; мы ложились спать. Marie довольно твердо подошла к комнате Анны Степановны. Мы ждали. Минут с десять она еще постояла у двери и наконец решилась войти.
Анна Степановна, кажется, первую минуту не поверила глазам.
– Что вам нужно? – спросила она.
– Я пришла спросить, за что вы меня ненавидите? – сказала Marie.
– Ненавижу? я? Кто это меня оклеветал?
– Вы говорили mademoiselle Ярославцевой…
– Спирту, спирту, где мой флакон!.. – вскричала Анна Степановна, опрокидываясь в кресла.
Marie бросилась к столику. «Комедия», промелькнуло в ее голове, и сунув флакон, в негодовании, с пылающими глазами, она выбежала вон.
Бедная Ярославцева чуть не схватила горячку.
– Зачем ты на меня сказала? – повторяла она среди бессонной ночи.
– Но, наконец, что же я должна делать?.. – спрашивала Marie.
На завтрашний день оба врага опять принялись за прежнее. Ни слова друг с другом, ни встречи, ни объяснений. Так прошел месяц и еще месяц. Marie страшно похудела и даже подурнела от постоянного выражения злобы. История ее до того затянулась, молчание не нарушалось так долго и так упорно, что молодая девушка, наконец, пришла в ужас. Будет ли выход из этого положения? Должен ли он быть? «Зачем, зачем я не пожаловалась maman?» – говорила она, ломая пальцы.
В ней явилось даже какое-то раскаяние.
– Ну, что я, попросту не сказала: ayez la bonté de me pardonner… Но, да в чем же?..
Раз ей стало до такой степени тяжело выносить свою молчаливую битву, что мы встретили ее у дверей Анны Степавовны. Marie шла в самом деле просить прощенья.
Но той не было дома. А на другой день, как нарочно, сама Анна Степановна еще хуже испортила свое дело. Она вышла на дежурство особенно горделивая и сердитая. Мы пришли в класс. Перед началом всегда читалась глава из Евангелия. Очередь была за Marie. Она взяла книгу, но Анна Степановна остановила ее грозным жестом.
Столовая. Фотограф Петр Петрович Павлов. 1902 г.
– Allez, vous n’êtes pas digne délire l’Evangile… lisez, mademoiselle Fanny…
– О, когда так… – проговорила молодая девушка.
И она еще сильнее повторила свою клятву.
Пришла вакация, а они все молчали. Так как человек привыкает ко всему, то и Marie привыкла к своему странному положению. Она даже успокоилась, стала весела, и тихо занималась уроками. Вакация была не хуже предыдущей; грустного было только то, что две славные девушки из нашего отделения оставили институт. Мы горько их оплакали, но от прежних подруг беспрестанно летали записочки самого нежного содержания. Мы, как обыкновенно, сидели в аллеях. Дела было много, и потому тенистые своды лип оглашались прилежным жужжаньем. Лучшим способом запомнить мы находили ученье вслух и зажав уши. Другие находили, что моцион в этом случае полезнее, и мерили аллеи до сумерек.
Ходишь, ходишь… Но вдруг книга забыта, глаза смотрят в другую сторону… Со стороны мелькает наша тень… такая тоненькая, грациозная. Как бы повернуться так, чтобы она стала еще грациознее?.. Как бы убавить корсет, чтобы в талии было девять вершков? Очаровательные девять вершков! Только у Фанни во всем институте такая фигурка! Недаром Санковская, как увидала Фанни, назвала ее сильфидой… А личико? Как бы так похорошеть!.. Говорят, сок из бузины хорош от загара; чернильные пятна он выводит, правда, но это что-то скверно…
Буало и Массильон, патриарх Никон и десятичные дроби, конституция Англии и papaveracees (маковые, из семейства маковых (фр.), все вылетело из головы, как птички из клетки…
Нам шестнадцать лет: кажется, этим все сказано. Хочется нравиться кому-то – нужды нет, что кругом нет никого… Кого-то даже любишь… У него будут огненные глаза и кудрявые волосы…
Из боковой аллеи летит записка… Там занимаются тем же.
«A quoi songez tous? dites le tout de suite. Avouez tout, et vous aurez aussi ma confidence…»
Ho за ней другая: «Incomparable, veuillez me dire ce qu’il y a de plus sublime dans les Martyrs? Le repas libre ou le discours d’Eudore? Excusez mon audace…»
Литературный вопрос возвращает к действительности. Как много в ней печального! Хотя бы, например, вот эта книжка логики… В ней страничка о рогатых силлогизмах; о них еще шесть лет тому назад твердил наш первый педагог. Теперь опять силлогизмы перед глазами, и мы все их не понимаем. И как нарочно, книжек этих накуплено тьма; нельзя отговориться, что не почем выучить.
– Mesdames, куда девать логику? – спросил кто-то однажды в аллеях.
Но прежде чем мы успели отвечать, одна книжка уже летела в пруд, за нею несколько других…
– Браво! браво, пусть учатся лягушки! Утопленница! Кто вытащит?.. Тащите, mesdames!
И веселые крики огласили воздух…
Если бы только не эта логика, наш русский учитель имел бы в это время много обожательниц… Например, во сколько раз бывало приятнее твердить продиктованные им тетрадки! У нас было до полусотни билетиков, которые мы вынимали на удачу и бойко отвечали на каждый… «О изобретении мыслей»… «Какие могут быть начала или приступы сочинений повествовательных?» и т. д. Потом, тетрадь поэзии. Помню, что на приватном экзамене я даже отличилась: так крепко вытвердила «понятие об одной философической», и затем пример из Державина, начало оды «На возвращение графа Зубова из Персии».
О юный вождь, сверша походы,
Протек ты с воинством Кавказ, и т. д.
Marie и Настенька особенно в это лето занимались русскою словесностью. Как я уже сказала, это был любимый предмет Настеньки. Учитель перед вакацией предложил нам множество тем для сочинений, и наши первые разбирались в этом богатстве. Что написать? «Избрание на царство Михаила Федоровича» или «Убиение царевича Димитрия»? Разбор ли Телеги жизни Пушкина или поучительное сочинение о чувствительности притворной и истинной?.. Должны были сочинять все, и мы толпами осаждали наших мудрецов. Что будет полегче: «Утренняя молитва» или «Гнев»? Настенька советовала обработать «Утреннюю молитву» как сочинение описательное, то есть с восходом солнца, а из «Гнева» сделать рассказ. «Тут можно наговорить много отличных вещей, прибавила она. – Да эти сюжеты легки, а мне хочется чего-нибудь потруднее». Она нас одушевила. Мы бойко взялись за перья и заглянули в тетрадь риторики. Там о конце описаний сказано было много. 1. Обращаться к предмету с прекрасным желанием; 2. если описании напоминало о близком подобии или противном, то оканчивать уподобляемым или главным противного предметом, или близким применением; 3. окончить высокою, разительною истиной…
Противного мы не желали, но где было взять разительную истину к концу листочка? Бог Всемогущ – превосходно. Утренняя молитва окончена и подписана.
Но покуда мы довольствовались малым, Настенька и Marie творили чудеса. Они отбросили все учительские темы, потому что Настенька растолковала Marie нечто об их праве на свободное творчество. Это был намек на стихи, посвященные maman. Затем обе приступили к делу. Стихотворения так и полились. Тут были и Голгофа, и Бородино, и Птичка, и Буря, – целые тетради. Показали maman, она расцеловала; приезжал учитель, он похвалял и поощрил; какой-то гость у maman выразился, что эти таланты несравненно выше Пушкина… Настенька была счастлива. Ее радость электризовала и Marie. Тогда общими силами они принялись уже за новый род поэзии. Они написали историческую драму, и едва кончили, как задумали уже другую. Первая была из времен Петра, другая должна была осуществиться в виде громадной трилогии и называлась Иоанн III.
Мы только читали и ахали. Восторг охватил весь класс, и чуть мы не запели сами. По крайней мере наши записки к гениям были очень похожи на поэтические песни.
«Pourquoi le don de la poésie ne m’est-il pas donné et que ne pnis-je célébrer en des chants harmonieux les vertus sublimes de mon adorée Marie! Délicieuse et immortelle poète, honore moi d’un petit écrit de ta main, et pardonne ce galimathias; il vient d’un être qui a perdu le cerveau…
«Anaetaeie, savez vous que si j’étais à votre place mon nom serait absolument parmis les rangs des poètes? Heureuse Nastinka, pourquoi chercher un autre moyen pour vous illustrer? Il y aura peut-être un temps, où je me compterai heureuse de vous avoir connue et d’avoir parlé à une femme poète. Oh, que je vous envie! Dieu qu’il est beau, votre monologue de la jeune et candide Kete Rabe quand elle salue l’aurore et attend l’arrivée du vertueux pasteur Gluck… Ah! j’en ai rêvé toute la nuit…
И многое тому подобное. Фимиам хотя и не очадил Marie, но выгнал из ее головы заботу о ссоре с Анной Степановной. Ссора все-таки продолжалась, и вдруг напомнила о себе. В одно утро, когда, по обыкновению, Marie ходвда у пруда с карандашом и тетрадкою, ей подали записку.
Она была от Фанни. Фанни готовилась покинуть институт, потому что зима в Москве предстояла веселая, и она намерена была выезжать. До выпуска оставалось немножко больше полугода, но Фанни закапризничала. Она мигом уговорила родных, и в один прекрасный день объявила властям qu’elle quitte la hideuse couronne. Ей уже шили множество нарядов, она не ходила в сад, a посиживала с Анной Степановной. Ta, в свободные дни, была совсем к ее услугам, рыскала по лавкам, покупала, меняла, хлопотала. Они были очень дружны…
«Marie (гласила записка), allez demander pardon à A. G. Hier elle m’a dit, que même le jour de sa fête vous n’avez pas voulu la oir.»
Marie опустила руки: она ничего не понимала. Вслед за этим посланием пришло другое, от одной недавно вышедшей приятельницы Анна Степановна была в гостях у ее матери. Приятельница писала конфиденциально.
«Mon ange, qu’est ce que cela que tous coûterait de lui dire que sa froideur vous fait de la peine? Rien que ces simples paroles. Croyezmoi, elle serait déjà à vos pieds. Je ne vous l’aurais pas dit si je n’en étais toutàfait sûre. Elle attend une parole de voue… Hier elle a fait sentir que cette seule parole suffirait pour… ous me comprenez…
– Не верь, – закричали мы хором, увидав записку, – не верь!
Marie однако заплакала. На нее напал страх, который мы тогда разделили с нею. Четырехмесячная ссора перед выпуском – а поведение аттестует Анна Степановна! Она может наговорить таких чудес! Положим, директриса не поверит, и Вильгельмина Ивановна заступится, она добрая; но Вильгельмина Ивановна ведь не прямая начальница. Анна Степановна может настаивать на том, что у ее ученицы дурной характер; выдут споры, скандал… Уж если не совсем лишат шифра, то дадут последний, потому что надо же будет все-таки уважить Анну Степановну… Marie очень дорожила своим будущим первым шифром, потому что о нем мечтали ее родные.
Ее опять взяла тоска. Но как мириться? Что сказать? Просить прощения – но ведь это нелепо!
Думая и думая, Marie чуть не слегла в постель. После каждого дежурства Анны Степановны, засыпая, она начинала бредить ее лицом. История, казалось, не могла уже иметь исхода… Но вдруг ее развязал непредвиденный и счастливый случай.
У Marie был родственник, пожилой вдовец, которого она не видала целый год. Прежде, навещая ее в институте, он постоянно бывал любезен с Анной Степановной, не пропускал и случая сказать ей комплимент; пожалеть, что она не участвует в светских удовольствиях, порассказать московские и петербургские новости. Он всегда просил позволения пройти в комнату Анны Степановны, чтобы пользоваться ее обществом и видеть племянницу на просторе. Теперь этот родственник приехал.
– Дядя, дядя, – тихонько закричала Marie, увидав его в приемной зале. Она наскоро передала ему все. – Умоляю вас, устройте как-нибудь, помирите нас.
Родственник улыбался.
– Но что же мне делать, моя душа? Вы, женщины, такие милые капризницы, что вас понять трудно.
– Что хотите, то и говорите ей, дядя, лишь бы поправить мою беду.
Тот встал.
– Так сиди здесь, – сказал он, смеясь, – я пройду к Анне Степановне, а потом попрошу кликнуть тебя…
Немного погодя Marie уже входила в комнату своего врага. Анна Степановна казалась очень оживлена и вовсе не сердита.
– Мне грустно, – начал родственник, – если какое-нибудь недоразумение заставило вас подумать, что моя племянница не любит вас, или что-нибудь подобное… Наконец, молодость, вы сами знаете, что такое молодость? Простите ее.
– Вашу племянницу Marie, мою бесценную Marie, мое дитя! О, но вы не знаете, как я люблю вашу племянницу!
Она вскочила, схватила остолбеневшую девушку, поцеловала ее в плечо и потянула к себе на колени.
Примирение длилось с полчаса. Marie целовала Анну Степановну. Родственник наконец уехал.
Так прекратилась эта странная институтская история, едва ли возможная в других нравах. Воротясь к нам, Marie казалась сконфуженною и грустною. Мы тоже были как-то недовольны. Всем казалось, что дело решено неладно; но как надо было поступить, не придумал никто. Впрочем, эта мысль заняла нас ненадолго. Подошел день выхода Фанни, и внимание наше обратилось на эту разлуку.
Она вылетела такая нарядная, прекрасная, пролив несколько жемчужных слезинок. Мы плакали и восхищались ее шляпкой. Месяца два от нее приходили записочки. Часто в них слышалась печаль и маленькие вздохи об институте, но скоро замолкли и они, и сама переписка. Издалека приходили еще письма, то с горькими слезами о «прежнем счастии», то радостные. Одна приятельница извещала, что у нее очаровательный жених; другая, что ее увозят в глушь, где можно умереть, не видав лица человеческого. Это были первые голоса иной, но уже близкой жизни.
Она подкралась скоро.
Вот последний экзамен в классах.
Много их было; каждый год приносил эту тревогу, и за нею трепет, когда считались баллы, начиналась «пересадка», понижения и повышения, упреки и похвалы учителя, грозные выговоры и похвалы директрисы.
Но из всех экзаменов особенно памятен последний. Какое чудесное время!
…Ночь. Но в дортуаре не спит никто; никто даже и не лежит в постели, разве какая-нибудь безмятежная душа, не помышляющая об утре. На дворе так поздно, что ночник, висящий посреди потолка, вспыхивает и потухает: в нем скоро недостанет масла. Но пусть себе гаснет: в дортуаре не будет темно. По всем концам огромной комнаты, на полу таинственно мерцают огоньки, рисуя по стенам уродливые тени кроватей. Кругом огоньков что-то шевелится. Это мы – тут все наше население. Бивак разбит по разным концам на полу; стеариновые огарки горят посередине (свечи и спички – дань наших fidèles adoratrices (верных обожательниц (фр.) маленького класса). Заседание окружено грудою книг, прочитанные тетради служат изголовьем той, которая на минуту позволяет себе опочить на лаврах. Назавтра Закон Божий, а там другой предмет, третий, и таким образом пять дней тревоги, пять ночей приготовления.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?