Электронная библиотека » Саманта Харви » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Ветер западный"


  • Текст добавлен: 15 февраля 2021, 12:22


Автор книги: Саманта Харви


Жанр: Исторические детективы, Детективы


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Голос ее теперь звучал тихо и впервые покаянно:

– Зря я это сказала. Это неблагодарно, ведь они кормят и обогревают меня. И не надо было красть у них ветчину.

Я запрокинул голову – от стыда, потому что она напомнила мне: кается она и прощения ждет тоже она, а не Тауншенд, чьи грехи сейчас – дело его, не мое. Словно благочинный подкинул мне семечко подозрения, а бойкая не по годам рассудительность в голосе Бесенка подтолкнула меня к мысли это семя взрастить.

– Бывают грехи, которые мы не воспринимаем всерьез и легко прощаем, – сказал я, – ибо они исходят из желания досыта кормиться и не болеть, чего и Господь хочет от нас. Но ты должна научиться брать, не крадя, и брать только то, что тебе необходимо.

– Да, отче.

– Я не стану требовать, чтобы ты пошла к своим хозяевам и призналась в содеянном. В ответ они могут быть недостаточно великодушны. – Сесили Тауншенд, привязанная к кровати, и мистер Тауншенд с плеткой, расстроенный крахом его сыродельной империи, – недалекий человек, никогда не умевший толком распорядиться унаследованным богатством. – Но грех живет на тебе в запахе ветчинного жира, и он может просочиться под кожу. Скреби руки мочалкой в горячей воде трижды в день, чтобы очиститься от греха.

– Я так и сделаю, отче. Спасибо.

– Скажи-ка, – спросил я, – какое второе деяние милосердия?

– Напоить жаждущего.

– А пятое?

Она ответила без запинки:

– Позаботиться о страждущих.

– Поэтому, когда мистер Тауншенд опять будет груб со своей женой, подойди к ней попозже, когда ее развяжут, предложи ей питья и постарайся утешить ее.

– И тогда я получу прощение на сорок дней? – встрепенулась она. – За исповедь и за то, что я все это сделаю?

– Да.

– Хорошо, потому что я хочу сразу попасть на небеса. Туда, где они сейчас, я хочу увидеться с ними.

– С кем?

Она поднялась, сквозь решетку я видел ее маленькие кулачки.

– С отцом и матерью?

Кулачки разжались. Грязноватые гибкие ладошки раскрылись. “А Томас Ньюман? – хотелось мне спросить. – По нему ты тоже скучаешь? По Томасу Ньюману, что спас тебя, когда ты осталась сиротой, привез сюда и заставил Тауншендов взять тебя в свой дом. Ты будешь его вспоминать?” Моя пятка под табуретом наткнулась на железную шкатулку для хранения денег – шкатулку Томаса Ньюмана с заверенными бумагами на его земли и дом, свернутыми в трубочку и уложенными на дно. Ветер ломился в окна. Рановато было снимать с дверного косяка вторые четки, но я их снял. И догадался по кисло-сладкому запаху хмеля, что моя кружка с пивом опрокинулась, словно от порыва ветра, и на полу растеклась лужа. Но взгляд мой был прикован не к луже, но к угловому камню, где криво переплетались тусклые, пыльные полосы. Цвета мокрой шерсти и угасающего дня.


Горячка

Ночь опускается на нашу церковь рано. Три оконца в западной стене малы и узки, поскольку за те деньги, что мог потратить приход, стекольщиков нанять не удалось. Ныне-то окна повсюду, огромные, высотой в четырех мужчин, сверкающие, как драгоценные каменья, повествующие заново о том, что Иисус родился, волхвы прибыли, Лазарь воскрес. Англия тянется ввысь своими необычайными соборами, будто она наконец повзрослела, похорошела и в ней проснулась любознательность. Страна богатых стекольщиков, которые если и возьмутся за работу, то не в Оукэме, а с такими, как мы, они и связываться не станут.

Я твержу Тауншенду: хочешь разбогатеть – дай людям стекло. А он в ответ: для стекла требуются песок и древесина, столько леса у нас нет, а покупать не по карману – стекловары изводят леса в Европе для нагрева печей, древесина идет по цене серебра. У нас же вдосталь коров, и питаются они травой, которой вокруг немерено, и размножаются непрестанно, и растут куда быстрее деревьев. Коровы лучше овец, у тех все силы уходят на отращивание шерсти, поэтому коровье молоко вкуснее, жирнее, гуще, и его больше, чем любого другого, – это добро нас озолотит. Сыр, говорит он. Сыр, вот в чем мы преуспеем.

А как же пшеница? – возражаю я. У нас сотни акров, где мы могли бы выращивать отменную пшеницу. Но Тауншенд отвечает, что земля нам нужна для пропитания, не для прибыли. Если засеем бо́льшую ее часть пшеницей и случится неурожай, как мы будем выживать? Тогда сахар, закидываю удочку я. Хочешь озолотиться – вложи деньги в сахар, за ним более не требуется ехать в Лондон теперь, когда грузовые судна швартуются в наших западных портах, и будь у нас мост, мы бы запросто развозили сахар на телегах и продавали порциями либо пекли сладкие булочки в жестяночках – богатеи от них без ума – и подслащали пиво для пущей крепости. Один фунт сахара в три раза дороже целой свиньи. Богачи к сахару пристрастились – говорят, что их языки устроены иначе, чем языки бедняков, которые не могут его распробовать, и по этой причине возомнили себя людьми иного сорта, высшего. Кладут этот сладкий песок в чай, выпечку, вино и варенье, сосут его, лежа в ванне, посыпают им сливы, унимают им орущих детей; мы переживаем пришествие сахара, с ним мы могли бы соорудить большое окно в западной стене, и вечером в церкви стало бы светло.

Сыр, упирается Тауншенд. Сыр принесет нам процветание. Но лишь бедные едят сыр, из коровьего он молока или нет, а на бедняках не разживешься. Поэтому после полудня, когда кругом еще светлым-светло, в церкви преждевременно наступают сумерки и мы с Джанет Грант спешим зажечь сотню тонких свечек, они мерцают оранжево, а вокруг сгущается тьма. В феврале темнеет рано, но сегодня мне было не с руки зажигать свечи. Шелковистый орарь света, скользивший по стене прямиком в исповедальную будку, тускнел и неумолимо сужался, еще когда Бесенок стояла здесь на коленях.

Те, кто ждал своей очереди в нефе, виделись серыми, мутными – обвисшая пятнистая шерсть, изредка блеск зрачка, топтанье на месте. Мужчины, неотличимые друг от друга, женщины на одно лицо. Они постукивали четками, шептались, пересмеивались. Пришли они с гулянья, и от них разило пивом. Двое были в личинах из толченых листьев, земли, веток, травы – всего, что подвернулось под руку, и с добавлением овечьего, козьего либо гусиного жира эта смесь превращалась в густую кашицу, из которой лепили личины – часто неумело, грубо, так что не всегда догадаешься, кто перед тобой, но всегда животных, подлинных или выдуманных. Эти две личины были сляпаны кое-как – собачья голова, а вторая не пойми что. Птица? Но у нее вроде не клюв, а рог, и я не мог припомнить животное с таким рогом.

Я устал, но беспокойство не отпускало меня; лютня Ньюмана опять пробралась в церковь, прячась среди теней. Или она и не исчезала? В очереди ее никто не слышал, это было видно по ним, просто стояли и смотрели, как я обхожу церковь, зажигая свечи. Лютня преследовала меня, и где бы я ни находился, звучала она громко – нежное, однако не робкое пощипывание струн, от которого пламя каждой вновь зажженной свечи, оттрепетав, раскрывалось в ровный лепесток.

Пение, музыка, танцы на церковном дворе. Вся деревня собралась вокруг нас, напирала. Отблески их факелов настырно лезли в наши окна, когда они приплясывали под стенами – парни из сараев в полном составе, дети, усталые матери, пряхи и пахари, косари и пастухи, доильщицы и сырные девушки, мясник, плотник, кузнец, пекарь – этих у нас было только по одному, – жена Льюиса в грузной тягости, Танли вроде бы, Джанет Грант даже, Хэрри и Кэт Картер. Взявшись за руки, они ходили цепочкой вокруг церкви, повторяя один и тот же распев, каждый раз все громче и громче.

 
Урод иль пригожий, делай, что должен.
Чупасос, воу.
Прясть иль править лемех, всему свое время.
Чупасос, воу.
Стар иль млад, потрудись, когда велят.
Чупасос, воу.
 

Вскоре, сцепив руки, они взяли церковь в кольцо, как обычно в Прощеный вторник накануне удара в колокол, что подаст сигнал гасить огни, и тогда их пригласят в церковь, прикажут факелы потушить, а зубы стиснуть и не размыкать все сорок дней поста. Личины, одежда, которой они поменялись друг с другом, это их возбуждало. Последние исповеди я выслушивал со свечой у моих ног, и ее слабое горение лишь усиливало черноту тьмы. Выпивка развязала им языки, без стеснения они сдавали мне свои грехи, часто не один, а кое-кто и с полдюжины. Небо потемнело до сине-серого, затем до угольного цвета, шум во дворе то нарастал, то спадал, словно о церковные стены разбивались волны бушующего моря.

“Отче, я извел все факелы (мне было боязно в темноте), я пьян, я украл кролика из садка Тауншенда, из озорства ущипнул Джоан Моррис за зад, когда мы танцевали жасмин… тьфу, Жасмин это Джоан, а плясали мы морриса… я потешался над Исусом в шали на Новом кресте, мы называли его младенчиком, малюткой Исусиком и поили молоком, я пьян, как лев, пьян, как мартышка, надрался, как свинья, я убил Томаса Ньюмана, отче, я убил Томаса Ньюмана”.

– Вот этими руками, – добавил он.

Я молчал.

– Вы меня не слышите?

Затхлое надсадное дыхание, его пальцы на решетке, похожие на пальцы жены Льюиса, что приходила утром.

– Ты никого не убивал.

– Я убил Ньюмана.

– Ты этого не делал.

– Мне нужно ваше прощение, – теребил он пальцами колкое плетение решетки, – простите меня. Простите.

– Хэрри Картер, – сказал я, – я прощу тебе все, что бы ты ни сделал, но только не то, чего ты не делал. Скажи-ка лучше, из-за чего ты так изводишься, что ты натворил?

Но я уже спрашивал его об этом, вот и теперь он не желал больше ничего рассказывать, только бубнил: “Я убил Ньюмана руками своими”. Он решил, что я его не слушаю. Прижался теменем к решетке, надавил на нее, словно это он был агнцем на заклание, и впервые я испытал не жалость, не тревогу, но страх. И не понимал, боюсь ли я его или за него.

Подняв свечу с пола, я поднес ее к решетке. Порез у его правого уха выглядел хуже, чем сегодняшним утром, глубже и багровее, и из него сочилась какая-то желто-зеленая гадость. Не было ли его лжепризнание просто бредом? Боль при таких ранах способна довести человека до бредовых мыслей и диких выходок, эта боль как огонь жжет и крушит человека. Хорошо бы жена окатила его чистой холодной водой.

– Ступай домой и попроси жену помыть тебе голову, – велел я.

– Если не простите меня, я попаду в ад, – произнес он медленно, четко; пение снаружи слегка заглушало его голос. “Чупасос, воу”. Припев ритмичный, как барабанная дробь, и начисто лишенный смысла. – Как пить дать, попаду.

– Я прощаю тебе смятение и отчаяние, за это ты прощен. Ступай домой, пусть Кэт промоет твою рану.

Его злость – или одурь, скорее, – внезапно унялась, он коснулся пальцами поврежденного уха, затем поднес руку к глазам – лицо Картера больше ничего не выражало, его словно убаюкало песнопением, – на кончиках его пальцев поблескивали желтые слезы раны. Он поднялся и, поднимаясь, схватился за прутик решетки; раздался треск. Я проворно убрал свечу подальше.

* * *

– Benedicite, – сказала она, дыхание ее было столь гнилостным, что я невольно отпрянул.

– Dominus.

– Confiteor, – прошептала она. – Confiteor, confiteor.

На третий раз слово раскрошилось на ее губах, до меня донеслось только teor, и это окончание летучей мышью влетело в образовавшуюся дыру на решетке и опустилось в мои сложенные ладони. Ладони потянулись к ляжкам вытереться о них.

– Он сказал, что это он, знаю, он признался, сказал, что хочет покаяться, мы разговаривали только что в нефе, и он сказал, что это он, но он врет, что бы он ни говорил, сделала это я, а он соврал. Разве не знаете, как Картер умеет врать?

Лихорадочный шепот, хриплый, это все равно что вслушиваться в слова, уносимые ветром, и я бы ничего не понял, не привыкни я к ее голосу и не знай заранее, о чем она станет говорить. На самом деле Картер никогда не врет, и теперь, когда она назвала его лгуном, мысль, до чего же он честен, поразила меня. Самый прямодушный и честный человек на свете, внезапно решившийся на столь гибельную ложь. Но снаружи начали кидаться камешками в окна, в стены, несколько камней щелкнуло по вратам.

– Я это сделала, – повторила она, и я вдруг понял, как я устал от этой фразы, устал от подозрений благочинного и от самой смерти. – Я убила Тома Ньюмана и хочу, чтобы вы об этом объявили, и хочу, чтобы меня покарали, я расплачусь своей жизнью, мне есть чем расплатиться, видите? – Она протянула руки к решетке, скрюченные и жесткие, как серп. – Видите? – Вцепилась в свою одежду и рванула на груди, оголив кожу, словно для того, чтобы показать мне ту жизнь, которой она собиралась расплатиться. – Видите?

Плоская костлявая грудина, чуть ниже выпуклость, намек на женскую грудь. Я отвернулся. Я бы предпочел, чтобы впредь она держала эти молочные вместилища при себе, никому не показывая. Бедное дитя – или женщина. До болезни она была ребенком, пухленьким, здоровым и сильным. Но месяцем ранее она отправилась в паломничество – отправилась пухленькой, здоровой, в предвкушении радости; прошагала сотню миль по меньшей мере, добираясь до раки, устроенной в дальней от нас церкви, – ей хотелось увидеть прядь волос святой Екатерины Александрийской, а если повезет, то и зуб святой Екатерины. Спустя две недели она вернулась – видела волосы и зуб (наполовину гнилой, к ее удивлению), но на пользу ей это не пошло. Путешествие утомило ее. И вскоре слегла в лихорадке, начала заговариваться. Затем судороги, и так она стала калекой.

Возможно, это был нагоняй от Господа за то, что молилась она в шарлатанской раке, преклоняя колена перед зубом, принадлежавшим какому-нибудь старому мяснику или пивовару. Хотя не слишком ли уж суров нагоняй за столь мелкий грешок, думалось мне. Либо в паломничестве она чем-то всерьез прогневала Бога. И кто она теперь – по-прежнему дитя? Усыхающее тело сотворило из нее некую иную особь, разом подурневшую и более соблазнительную, нечто жуткое и опасное, к чему так влечет мужские чресла, хотя сердца их исполнены отвращения. Дьявол, что сидит в нас, неравнодушен к смерти. Я наскоро, молча помолился за себя.

– Просунь руку сюда, – указал я на дырку в решетке, проделанную Картером, когда он схватился за прутик. Она повиновалась без возражений. Дырка была достаточно большой, чтобы я смог взять в ладонь ее пальцы и вынудить прекратить комкать одежду на себе. – Тебе сегодня приносили еду и простыни? Паренек приходил, чтобы собрать дождевую воду?

– Да, – вздохнула она, – да, – словно все это было ей совершенно безразлично.

– И бекона поела?

Шипение в ответ:

– Бекон съел меня, отче. Изнутри, в наказание.

Рука ее была холодной – при том, что, говорят, по ночам она вопит так, будто в огне горит. Нет коварнее болезни, чем та, что обещает одно, а делает другое. Я сжал ее пальцы, скрюченные, как старые ветки; по-моему, вчера они были прямее. И сама она выглядела сейчас много слабее, безумнее и ближе к смерти.

– Сара, – пробормотал я.

Она приходила ко мне или я к ней каждый день, и, как и Картер, она взяла на себя смерть, к которой не имела ни малейшего отношения, – то ли безумие продиктовало ей такое признание, то ли она решила, что лучше быть вздернутой за убийство, чем медленно гнить в агонии. Мне нечего было ей сказать. Хуже того, я был связан по рукам и ногам, единственное, что я мог, – даровать ей прощение, но я не могу прощать за то, чего не совершали, и ни она, ни Картер не желают признаться в чем-нибудь еще. И уходят в тревоге, с грузом на душе, я остаюсь сидеть в темноте, отягощенный грузом прощения, что доверил мне Иисус для раздачи нуждающимся, но те, кто действительно нуждаются, уходят ни с чем. Я почувствовал себя бесполезным. И это придавило меня.

– Ты никого не убивала, – сказал я.

Слова посыпались из нее: “убилаего, своимируками, разодралаего, искусалаего, моя смерть, моя, да. Я царапала его ногтями, резала ножом, рубила топором”. Снаружи все то же пение. Как им не надоест, недоумевал я, повторять один и тот же распев столь долго, громко и задорно; их дурацкое упорство бесило меня. Чем дольше она бормотала, все быстрее и безумнее, тем медленнее я повторял:

– Ты никого не убивала.

Свободной рукой я перекрестился – дважды. Казалось, смерть бродит рядом с ней, хотя я не мог объяснить, почему мне так казалось; кое-кто выздоравливает от этой испепеляющей болезни, а она молода, – но от нее пахло смертью. Воздух вокруг нее тяжелел и отдавал плесенью. Камни, словно крупный град, стучали о церковную дверь. Я не знал, что сказать ей во спасение, и ни одно руководство по исповедям не помогло бы мне. С тех пор, как Иисус отдал свою жизнь, сокровищница добрых деяний ломится от прощения, от милосердия. Мы – те, кто стоит на этой неисчерпаемой груде золота, но самые нуждающиеся уходят ни с чем.

– Ты прощена, – сказал я, ибо любые ее поступки, совершенные или нет, значения более не имели, как и то, за что Господь наслал на нее болезнь, изувечившую ее тело и разум; еще день, другой, третий – и она, быть может, ляжет в могилу, земля набьется ей в рот и глаза, а кожа ее наконец остынет и посереет. При этой мысли рука моя обхватила ее руку, сжала, и трудно было сказать, от чьей ладони исходит утешение. – Ты прощена, – повторил я громче, ведь церковь наконец опустела, никого, кроме нас двоих.

* * *

По крайней мере, я так полагал, но когда я допил остатки пива, закрыл глаза и, поставив свечу на колени, принялся скороговоркой читать вечерние молитвы, голос раздался по другую сторону перегородки, я вздрогнул, сердце в пятки ушло.

– Отче.

– Кто там?

– В нашей земной жизни бывает очень трудно поступить правильно. Некогда у меня был друг – точнее сказать, союзник, – и он совершил нечто дурное, я знал об этом, но долго притворялся, будто не знаю, и был полон решимости защищать его, если придется.

– Это вы? – спросил я.

Он не ответил, да ответа и не требовалось. Паршивец благочинный. В последнее время я наслушался его голоса, увы, и в придачу он благоухал мылом Ньюмана, которым попользовался, встав с постели Ньюмана. Дорогое белое мыло из Венеции, а не черное, каким мы тут моемся. Добротная перина, и не таким, как благочинный, на ней спать.

– Вы согрешили и пришли покаяться?

– Да, отче, – ответил он, – я подслушивал. Однако, насколько мне известно, подслушивание легко прощают, ведь оно случается из любопытства, кое является предпосылкой к вере.

– В любом грехе главное, что за умысел преследовал согрешивший.

– А-а, тем лучше для меня. Мой умысел заключался лишь в том, чтобы дождаться своей очереди на исповедь, но… – он постучал по дубовой перегородке, – двери здесь не слишком толстые.

Я посмотрел вниз на свечу, и пламя ее будто взметнулось к моему лицу, адово несгораемое пламя, и уже не один-единственный фитилек, весь мир пылал – зрелище страшное и прекрасное.

– Видите ли, я подслушал исповедь девочки-прислуги, – пояснил благочинный. – Забавно она высказывалась, не правда ли? Тауншенд ссорится с женой, связывает ее. Из-за чего они поссорились? Говорят, Сесили Тауншенд очень расстроена смертью Ньюмана. Больше, чем многие прочие.

– Грех ваш прощен. Прочтите пять раз “Отче наш”. А теперь прошу, уходите. Я устал.

– Будь краток, безжалостен и побыстрей заканчивай. Разве не так проходит исповедь? Заставить их прийти и отослать прочь. Нет нужды выслушивать их речи.

– Чего вы хотите? – спросил я.

– Расскажите о Ральфе Дрейке.

– При чем тут Ральф Дрейк?

– Он был влюблен в вашу сестру, а ваша сестра, по слухам, была не чужой Ньюману. Соперничество, как думаете?

– Целитесь наобум, – окончательно рассвирепел я.

Благочинный был из тех людей, кто сбивает камнями птиц, зажмурившись.

– Да, – вздохнул он, и в темноте от его “да” воздух будто застыл, тишина сгустилась. Затем он приблизил лицо к решетке, сверкнул глазами, все прочее во тьме, и аромат мыла. – Во всяком случае, я стараюсь обнаружить цель, в отличие от вас. До сих пор я пребывал в замешательстве, сегодня же меня одолевают подозрения. Ничего не складывается: человек утонул, но мы не знаем ни почему, ни как, его рваная рубаха в камышах, его тело, якобы всплывшее у поваленного дерева, хотя доказательств тому не имеется, а далее странное исчезновение трупа. Ваши прихожане поголовно грешники, суеверные к тому же, из них слова не вытянешь. А вы – тот, кто мог бы наставить их на путь истинный? Непохоже, покуда вы делаете вид, будто ничего не происходит.

– Как вы не поймете, что их не в чем подозревать? Ральф Дрейк? Ральф Дрейк! Подозрения туманят ваш разум.

– Тогда Тауншенд. – Рот благочинного по-прежнему был у самой решетки.

– Мы это уже проходили.

Лицо за решеткой исчезло, благочинный отодвинулся в тень исповедальни. Для меня он стал невидимкой.

– Вы защищаете Тауншенда, потому что жалеете его, но, по моему мнению, священник должен руководствоваться мотивами более возвышенными, чем жалость.

– К Тауншенду я не питаю никаких чувств, для меня он просто человек, как все.

– И вы отрицаете то, что ни у кого в приходе не было серьезнее причин желать Ньюману смерти?

Впервые в нашей перепалке благочинный повысил голос, чуть ли не до визга. Я прислонился к стене. Мне было его почти жалко: неугомонный глупец, выстраивающий и перестраивающий обвинения из одних и тех же никчемных находок, прямо как те болваны, что пытаются провести борозду по грязи.

– Когда Ньюман приехал сюда, за ним числилось всего одно поле, – продолжил благочинный, – а под конец он владел двумя третями прихода. Думаете, Тауншенду это понравилось?

Если бы мы убивали всех, кто нам не нравится, хотелось мне возразить… но развивать эту мысль я не стал.

– И далее, поведение миссис Тауншенд, – с лукавой томностью в голосе добавил благочинный. – Чем она довела мужа до подобного гнева и грубости?

Я выпрямился:

– Не лучше ли вам покончить с этими спекуляциями. Не ровен час, кто-нибудь скажет, что человек, поселившийся в доме мертвеца в день гибели оного, человек, который возвысится, если найдет убийцу, возможно, сам и убил. Никто не поклянется, что это не ваша рука столкнула Ньюмана в воду. Всем известно – он был вам неудобен.

Благочинный издал смешок, фальшивее я в жизни не слыхивал. Смех задул его свечу, остался лишь мой слабенький огонек, и свет от него едва дотягивался до “кающегося” за решеткой. Благочинный вскочил, засуетился – жестяная подставка для свечи звякнула, упав на каменный пол. Затем он успокоился, пробормотав что-то себе под нос.

Я же покоя не обрел, да и откуда было взяться покою, если я понимал, что благочинный, вероятно, отирался поблизости, когда Сара исповедовалась, и слышал, что она говорила. И возможно, – что еще хуже – он услышал сказанное Картером. Если так, он не удержится и непременно заведет об этом речь, надо лишь подождать. Ждать пришлось недолго; в его молчании угадывался азарт, воздух скапливался в его глотке, пока он наконец не отрыгнул:

– Та болезная девушка говорит, что она убила.

– Сара.

– Да, Сара.

– Любому ясно, что болезнь сводит ее с ума, – сказал я. – Furore detentus[19]19
  Обуянная безумием (лат.).


[Закрыть]
. И она очень слаба. Настолько, что на ногах еле держится, и куда уж ей бороться с мужчиной на мосту.

– Согласен, но ведь она призналась.

Я зажмурился на миг; к чему он клонит? Если он подслушал исповедь Картера, выдать признания парня за пустой вздор будет куда труднее. Картер, пусть и сраженный горем, сумасшедшим не был, и ему по силам убить человека, вдобавок именно он сегодня утром нашел рубаху. Почему бы и его не сжечь, обвинив в смерти Ньюмана, и неважно, что Ньюман был ему как отец, а Картер любил его, как преданный сын.

– Полагаю… – тьма вернула благочинному привычное хладнокровие, хотя бы отчасти, – убийца нам нужен к завтрему, и если вы не примете мою догадку о Тауншенде, мне ничего не останется, как предъявить обвинение тому единственному человеку, кто сознался в убийстве. А что еще я могу поделать?

“Единственному”. Речь шла о ком-то одном. Выходит, он не слышал исповеди Картера? Облегчение мое было столь велико, что я не сразу вдумался в его слова. Затем, увы, вдумался. Завтра к утру кого-то нужно объявить убийцей, Тауншенда или Сару, и выбор за мной. Тауншенд – наша приходская знать, наш хозяин, пусть уважать его особо и не за что. Дела ведет плохо, с женой обращается еще хуже, но он не убийца. А если бы и был таковым, среди его жертв Ньюман не значился бы: только Ньюман и держал Тауншенда и Сесили на плаву.

Но Сара, милая Сара, ближайшая подруга моей сестры. Шум снаружи просочился в тишину церкви – барабаны, пение и крики, камешки, летевшие в наши хрупкие, с натугой оплаченные стекла.

Будто прочтя мои мысли, благочинный добавил:

– Могу подбросить вам Ральфа Дрейка, чтобы выбор был пошире. Выйдет не столь скандально, если парня, сгребающего навоз, признают виновным, и со всем этим можно будет разделаться куда быстрее.

– Разделаться? То есть одного из моих прихожан привяжут к столбу и сожгут?

– Завтра Пепельная среда, более подходящего дня не сыскать.

Прежде я думал, что “холодок по спине” – лишь оборот речи, и вдруг ощутил, как струя холода ползет по моей спине, разливаясь по́том у крестца.

– Ральф Дрейк в этом никак не замешан.

Я подался вперед, теперь мое лицо была прижато к решетке; благочинный поспешно отвел глаза, отблеск свечи упал на лоснящийся кончик его носа.

– В этом – в чем?

– Прошу прощения, – я положил ладонь на решетку, – но нам необязательно упорствовать в поисках убийцы. Что, если вы доложите архидиакону о самоубийстве Ньюмана? А если он покончил с собой, виноватых нет.

– Сколь же легковерным вы, сдается, считаете архидиакона, если в последний момент заменяете случайную гибель самоистреблением и ждете, что вам это сойдет с рук.

– Люди, знавшие Ньюмана, согласятся с тем, что он сам себя убил, я уверен… он… он был… подвержен мрачным настроениям. Счастливым человеком его не назовешь.

– Если бы каждый несчастный прыгал в реку, в вашей деревне живых осталась бы горстка и ни одного сухого.

Я стиснул в кулаке поперечину решетки. Ответные издевки, однако, проглотил – напротив, приготовился взывать к здравому смыслу, умиротворять, льстить.

– Ваша мудрость подсказала вам, – залебезил я, – объявить об индульгенции в субботу в надежде, что полприхода явится на исповедь накануне поста и нам удастся убедиться в необоснованности всяческих подозрений. В Оукэме добрые прихожане, добрые кающиеся грешники, так вы могли бы сказать архидиакону. И точно, в преддверии поста около семидесяти прихожан исповедались, изрядно более половины. Разве вам этого не довольно?

– Я ошибался; возможно, их рвение к исповеди лишь свидетельствует о том, что они погрязли в грехе.

Ого, меняете правила на ходу! – едва не воскликнул я, но вовремя сообразил, что меня поднимут на смех, обвини я благочинного, пусть даже обиняком, в надувательстве. И тем не менее он меня надул. Велел собрать паству на исповедь, чтобы всем было ведомо, сколь глубоко мои прихожане веруют и пылко каются, а когда они исповедались, заявил, что все равно виновного нужно искать среди них, – и я, недотепа, оказался меж двух огней, которые он сам и разжег; каждое биение сердца отпечатывало на моей груди два имени поочередно: Сара, Тауншенд, Сара, Тауншенд. Сара. Сара? Тауншенд. А благочинный сидел передо мной, невозмутимый и неколебимый.

– Вы – человек справедливый… – начал я, и он оборвал меня, приставив ладонь к решетке. Нос мой и губы почти уткнулись в нее. Я подался назад.

– Вы оказались неспособны держать паству в узде, Рив. Ваши деревенские ничем не лучше скота на выгоне. Вам следует благодарить меня за то, что я помогаю вам подчинить их вашей власти. – Он поднялся с колен, если вообще опускался на них, и я услыхал, как он нащупал последние четки, снял их с гвоздя и просунул в отверстие решетки. – Исповедь окончена. – Пока благочинный возился с занавесью, валявшаяся на полу подставка для свечки попалась ему под ногу, он пнул ее, и та с дребезжанием покатилась по камням. – Сделайте выбор и завтра утром сообщите мне о вашем решении.

* * *

Сара все это время сидела в притворе, в уголке, выгибая шею от боли. При свете фонаря я сперва принял ее за старуху. Благочинный ушел – вероятно, через северные врата.

– Там страшно, отче, – Сара кивнула в сторону церковного двора.

– Тебе надо убраться из Оукэма, – произнес я хриплым шепотом, идущим изнутри, о чем моя голова немедленно пожалела. Разве то, что я приказывал ей бежать, предоставляя второму из пары, предложенной благочинным, ночевать в своей постели, не означало, что я принял решение? Разве я только что не приговорил Тауншенда к смерти? Сара лишь кивнула в ответ, словно была готова безропотно сделать все, о чем бы я ни попросил, и я замер, пристыженный ее доверием.

Я позволил ей переждать впотьмах, пока камни колошматили по двери. Ветер, врывавшийся в восточное окно, был наказанием мне за мою осечку, ведь я просил о западном ветре, а этот дул не с запада. Как я мог надеяться спасти мою паству, когда сам навлек столько презрения к себе оттуда, свыше? Он даже потрудился послать ветер, да не тот, в насмешку мне.



Когда я отодвинул засов и приоткрыл дверь, камнепад прекратился и воздух потряс иной распев: Джон Рив, Джон Рив, а когда я вышел к ним, они разразились приветственными воплями. Бесконечный круг теней с факелами, чье пламя трепал ветер; скопление фигур, то раздувавшихся, то истончавшихся. Личины поверх толпы – убогие невиданные грифоны, драконы и деревья без листвы в колыхающемся пламени, от которого мутилось в глазах. То я видел Левиафана, то демона, то друга. Ребенок удлинялся до стремительно бегущего зайца. Мне хватило ума проследить, как Сара сбежала с крыльца, вырвалась за пределы круга, проскользнув под сомкнутыми руками, и сгинула – не живое существо уже, скорее призрак. А затем на том месте, где исчезла Сара, возникла иная фигура – прямиком на меня надвигалось неуклюжее тело с огромной головой свиньи. Я закричал, звук исходил из моего нутра, из таких глубин, о которых я раньше и знать не знал. Круг распался, и люди облепили меня, они орали, будто одержимые, исполненные веселья. Меня схватили за плечи, по моей голове шарили пальцы вслепую, водружая личину, под грузом которой шея моя выгнулась вперед. Я понял, что это личина, по мерзкому запаху потрохов животных, грязи и тончайшему аромату травы, но кого она изображала – свинью, зайца, единорога, сову? По тяжести личина равнялась голове настоящего медведя. Сквозь криво вырезанные щелки для глаз я видел лишь вспышки пламени в темноте. Потом я, кажется, разглядел широко раскрытый смеющийся рот Тауншенда, а позади него – наблюдающего за ним благочинного; хмурое, застывшее личико моего начальника было наполовину скрыто капюшоном – холодная и бледная убывающая луна. Меня принялись кружить, бешено хлопая в ладоши, и я спотыкался о собственные ноги. Ослепший под моим новым ликом, растерянный, опустошенный. Люди нараспев выкрикивали мое имя, словно хотели, чтобы я что-то сделал, но я не мог двинуться с места: нашими действиями повелевает наше естество, я же представления не имел, кто я есть теперь, в кого они меня превратили.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации