Текст книги "Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы"
Автор книги: Сборник
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Древность
…за гранью прошлых дней…
А.Фет
1.
Древняя ночь августа. Жарко налиты огнем драгоценности звезд. В их жертвенной, мерцающей яркости безмолвный лес нависает столетним мраком; пропадая во тьме, уходят в тлеющее небо сосновые вышки. Я лежу в заброшенной лесной избушке, – где, когда, с кем – уже позабыл, и смотрю на костер, в груду колкого, багрового жара; он сумрачно звенит и покрывается тонким сероватым пухом. Серые тени забвения!..
И первый комар поет песню ветлужских лесов. Тонко поет зеленая глушь, ядовитая, как медянка, зыбко курит лесным светлым паром, настоем рассветных цветов.
Глушь гниет. Ночь сыра. Сумрачен костер. И толкутся, мешаются тени.
Где я? И – что я? В забытье встают вековые, затененные недра лесов, комариная тьма колодников и еловых боров. Там во тьме старинная река блестит и уходит на низ; она уносит во мглу свои воды и омута, звезды, спящие в застойных ярах свои пески, черные мореные дубы, запавшие в сладкой тине. Журавли стоят в чародейном тумане. В лугах росисты шиповники. Пахнут миндалем ивняковые круглые кущи. Воды белеют утиным рассветом. Я лежу в курной чадной избе, в глубине заваленных древесною падалью кварталов, в гнилом хаосе лосиных болот. Дым кружится и тянется в звездное окошко. Я слышу, как кругом на десятки верст жадно растут, впиваются в землю, шевелятся и гниют лесные трущобные недра.
Комары поют. Они жалят слух тончайшим игольным писком, воспаленно зудят в сыром мраке. Они поют о красном закате костра, о ветлужских еловых кварталах, повествуют о мраке глухариных заказников.
Я засыпаю, сваливаясь в настороженную дремоту. Огонь мигает мне раскаленным звериным глазом. Смешиваясь с потемками, я вижу белоснежное, ласковое, непонятное, затем все потухает, и мне снится древний, торжественный лес, наполненный потемками. Он полон ими, и в них возникают нежно-палевые, непостижимые стволы. Призрачно подымаются они кверху неисчислимыми бледными полосами, теряясь в густом, нависшем рождественском мире. И вдруг во мгле взрываются огромные угрюмо свинцовые серые птицы. Они рассаживаются наверху, и ломко ходят во тьме их круглые черные хвосты. И большие костяные капли начинают падать с верхушек:
Тэк-э… тэк-э… тэк-э… тэк-э-тэк-э-так-тэ-ре-так…
Играют глухари.
Грань первая2.
Эти птицы владеют мною с самых отдаленных детских времен. В верховьях жизни, на самых потаенных тропинках встают мои первые ощущения, как бы отдаленные зарева потухших когда-то охотничьих костров. С пожелтевшей гравюры старинного издания Брема посмотрела на меня большая неуклюжая птица, с круглым куриным телом, бородатой головой, такой, с какою теперь уже никто и ничто не бывает… Она сидела на большом хвойном суку, важная, нарисованная с тем манерным простодушием, каким отличаются старомодные охотничьи рисунки. Птица вытянула голову и собиралась лететь; глубоко под нею чернели гористые лесные громады, уходящие в непроходимую даль. Меня на всю жизнь пленили этот рисунок и особенно то, что лес уходил на нем до конца света… Что-то средневековое было в этих германских дремучих деревах, туманно зиявших глубиною сырых сумрачных дебрей… Они поднимались, обвешенные мхами, вознося кверху целую пучину грозного лесного океана, сливаясь в черную хвойную даль. Эта даль была без конца. Высоко над верхушками сидела старая охотничья птица и смотрела через всю мою жизнь…
Пусть на дворе шумит и крутится вьюга, пусть снег заносит всю землю и шуршит, ударяясь в ставни, – мне сладко часами не отрываться от таинственных, бремовских слов.
«…Она распространена по бассейнам глухих и таежных рек…» – эпически замечает древняя книга, пахнущая кожей и кислой стародавностью. «…Встречается часто в средней части Европейской России…»
Желтый круг керосиновой лампы начинает темнеть и расплываться. Бородатая птица, сидящая над пустыней лесов, медленно и настороженно приподнимает голову. Непонятная розовая и желтоватая карта, висящая в отцовском кабинете, начинает темнеть: я чувствую, как с нее дует сырой, непроглядный ветер. Вот медленно текут и плещутся свинцовые, студеные реки, уходящие вниз. На них нет ни огонька. Желтые стены сосновых лесов стоят на их берегах; слышно, как ходят, скрипя, отдельные деревья. Снег тяжелыми хлопьями летит на сальную, неприютную воду. И ледяной мрак веет в белые сновидения детства своими хвойными безлюдными пропастями… Как стонут, насквозь продутые, холодные леса! Вьюга обсыпает их колючим снегом и заносит темнотой. А птица сидит наверху, где особенно тоскливо и ветрено, где вершины ходят с пронзительным скрипом, проваливаясь в ночь и снова возвращаясь из мрака, – непостижимая на своем сучке, одна во всем мире…
Просека чуть белеет под ней бледной снежной млеч-ностью, туманное море верхушек набегает седым прибоем. Я прохожу гудящим казенным лесом и слышу, как там наверху кора звенит и лопается от мороза. А деревья стоят прямо и часто, поднимаясь, как хвощ, плотной, черной стеной. Что-то упрямое, ненасытное и тоскливое озаряет глубину сердца. Вершины ходят, наклоняя свои голые, болотно-обреченные, бледные стебли, послушные буре, летящей из глубин таежной Сибирской пустыни. Она проносится над застывшими озерами и просеками, над полями и погостами, над всем миром и над тем далеким, уже ночным, моим губернским городом…
Где он, отжелтевший керосиновый свет юности?
Ветер шуршит в застывших кустах сирени, галки дико, чортом срываются в городском саду. На улицах холодно, и холоднее всего от заборов. И пещерно выплывает белеющая снегом улица, скучная, на которой есть кинематограф «Бразильский» и есть фотография, где уже много лет выставлены длинные портреты, люди на фотографиях – с зачесанными писательскими волосами, в сапогах; руки держат они у поддевок, оттопырив, – лица у них пожелтели от времени и недовольны. Город старый, либеральный. Тут же ветер обсыпает снежным шелестом черную вывеску с крендельными золотыми буквами:
Кениг и сын
«ДИАНА»
Я вхожу в подземное царство охотничьего счастья. Его пахучая полутьма нежно блестит витринами с широкими бликами матовых ружейных стволов. Воздух сладко настоен на тревожно-счастливом, волнующем запахе: это висят сумки и патронташи из скрипучей шагреневой кожи. В потемках ловит время огромный плюшево-бурый медведь с новенькой двухстволкой на шее и ярко зеленым погоном. Громадная серая птица, хлопая крыльями, с надрывистым свистом срывается с пожелтевшей бремовской гравюры и застывает на пыльном сучке с желтыми сосновыми иглами, рядом с черно-курчавой головой буйвола, играющего яростными стеклянными глазами. У птицы топорщится шея и отливает зеленым серебром. Она наклоняется, и широкий хвост ее разворачивается с треском, рисуя на стене пышный японский веер. Дверь старомодно хлопает домашним, отставным колокольчиком.
Старый Кениг выходит из могильного мрака в немецком тугом воротничке, в сиреневом галстуке с булавкой, в манжетах с широкими синими полосками. К его вязаному жилету тесно прижато открытое ружье, тускло отливающее синью и серым глянцевым мрамором. Старик таращит свои сизые, подагрические глаза с красными жилками и говорит, задыхаясь:
– Молотой человек… да хабэн зи эйнэ прахтфолле флинтэ! О!..
И ружье, осветясь своими стальными полированными недрами, звучно щелкает, щегольски запираясь ловким гринером; ложе его отливает вишневыми сгустками темного вощеного ореха; широкая прицельная планка кажется серой и пыльной.
– Э-дуард! – хрипит Кениг-отец. – Молодой человек желает лучши бумажны гильсы…
Зеленые и красные шеренги ровных картонных трубок отражаются на стекле. Бледные лейтенантские руки молодого Кенига поражают огромным бриллиантом.
Он ловко разбивает гильзы на отделения; к ним присоединяются синие пороховые коробки с круглым неподвижным медведем на этикетке, ремни, сетки и те таинственные медные и выкрашенные в лягушечий цвет вещи, которые так аккуратно разложены за ледяными освещенными стеклами…
О, эти стекла и зачарованные гимназические пуговицы!
Во мраке прошлого Кениг-сын передает мне тяжелые, как гири, тщательно перевязанные покупки и блестит костяными отсветами своей нафиксатуаренной головы с надменным прусским пробором.
Колокольчик звякает, – и с морозным паром счастливое дыхание юности охватывает потемки улицы с ее золотистыми губернскими огнями.
3.
На улице гонит сухую снежную пыль и прохватывает ледяным сквозняком. Это – дует с Волги. Если пройти дальше, миновать Покровку и вечерний, уже занесенный потемками Кремль, с его скамейками и деревьями, тянущими в ночь свои голые, холодные щупальцы, выйдешь на откос. Там совсем пусто, бездомно, ноги тонут в темных надутых сугробах. Огромная черная бездна тускло мерцает редкими огнями, обвевает своим пустынным, снежным и лесным мраком. Губерния уходит в темноту своими лесами, болотами и закрытыми в солому, спящими деревнями. Ветер не доносит ни лая, ни звука. Но я слышу издалека, словно из-под земли, глухой набегающий мачтовый шум; резкий скрип врывается в этот ровный прибой, лес жалобно кричит и плачет; по ночной губернии идет заунывный деревянный набат… Лес набегает грозным, растущим гулом, осыпаемый снегом; по реке, где нет ни души, гоняются друг за другом белые, поминальные вихри.
Здесь, именно здесь, давным-давно, весною, когда заволжские ветра становятся тревожными и влажными, проносился я, минуя гудящие лесные полустанки с их штабелями бревен, пахнущих морем, бесконечные мосты над снежными еще тростниками, семафоры, уездные станции. Березовые рощи уже туманились, опухли разной синей бахромой. Утром кричали грачи нахально, резко. Снег на промелькнувшей мимо сторожке, ярко желтой от солнца, уже распекшего заборы, осунулся и посерел. Вечером зеленый фонарик семафора говорил о пустоте березовой рощи, о хрупких сумерках, о России.
Поезд уже грохочет ночью. Я проношусь в притушенном вагоне темным лесным миром туда, на край света, в какую-то давнюю, заброшенную страну. И те же старомодные потерянные слова пленяют память под лязг и громыхание дымного дальнего поезда. «… По бассейнам глухих и таежных рек… в верховьях заброшенных, заповедных речек, в мрачных сырых лесах…» – Вагон, точно приседая, еще стремительнее и страшнее бросается в свой чугунный бешеный и безвозвратный поток. «…Жизнь этих птиц мало исследована и таинственна. Она спрятана от глаз человека… они не выносят неволи и оттесняются все дальше и дальше от человеческого жилья, туда, где еще сохранились глухие чащи, ягодные непроходимые болота, дремучие бора…» Глухой, отдаленный и грустный свисток паровоза ярко прорезывает качающийся мрак отдаленного, забытого; с шумом проносятся какие-то строения, штабеля досок, вагоны – и все заволакивается влажным, темнозеленым шумом.
Какая ночь стоит над миром!
Мы выходим из домика в самый поздний, беспросветный час, и сразу все пропадает в непроходимой, беспредельной темноте. Деревьев не видно. Они слились с ночью и потонули в ней. От звезд, мигающих в смутных бездонных просветах, рябит в глазах. Они играют звериными томительными огнями. Высь уходит головокружительной, роящейся бледностью.
Мы идем уже целую вечность.
Я не вижу лесничего, но смутно чувствую, как покачивается его неширокая сутуловатая спина, как раскачивается подвернутый рукав, закрывающий обрубок его левой руки. Мне вспоминаются его старческие бритые щеки с лиловыми отеками, его короткие прокуренные усы и худая шея в расстегнутом вороте, от которой мне всегда становилось грустно, неведомо почему; в стариковских шеях столько печального и трогающего, чего никак не выскажешь.
Лесничий останавливается и шепчет тоном старинного сообщника, таинственно и серьезно:
– Ну, теперь шабаш. Вчера… здесь вот, по болоту, двух убил… Как бараны! Стойте-ка… стойте…
И он перестает дышать. Лес звенит чудовищной тишиной; я замираю от ужаса, – так громко стучит мое сердце. Но лесничий говорит уже громко и обыденно:
– А вот медведей стрелять еще интересней, батюшка… Тот, знаете, проворный. А ночь-то, ночь!
Звездное зарево побледнело. Мы идем уже уверенно: во мраке стали угадываться дымные столбы уходящих в высь сосновых стволов. Лес заредел. Речка глухо отзванивала где-то сбоку, на отлете, – ночные сумерки низкого болота встали перед нами серым призраком.
– В самое время! – дышит мне в ухо лесничий, и я ощущаю кислый запах водочного перегара. Боже мой! Он пил всю ночь, милый, седой, заброшенный… – Вы… того – действуйте, – говорит он. – А я послушаю. Только чур: стрелять под песню, итти не торопясь – птица не пуганная…
Он исчезает. Я остаюсь один во всем мире, и от счастья мне страшно и невероятно. Тихо. Разве взвести курки? Податливые, шершавые нарезки мягко поддаются пальцу и щелкают. И тут же мне представляется пустой левый рукав лесничего. Что я делаю? Рука нащупывает спуски, – и в тот же самый момент где-то недалеко, вверху, в бледно-звездной темноте верхушек, что-то оглушительно хлопает и обрывается отдаленным громом…
Я слышу, как треснула и упала шишка. Птичка жалобно и тонко пискнула в сучьях. Над болотом тревожно процикал, низкой кожаной нотой, хрипнул валдшнеп, мелькнув по серому небу, – но я не обратил на него никакого внимания. Сладкое, мучительное страдание стиснуло сердце и легкие. – Раз… Два… Три… – считаю я до ста, с тайной надеждой, что вот тогда все устроится, все прояснится, и я увижу (хотя бы один раз!) то таинственное, уже ставшее для меня страшным в своей необычности и в своем невероятии, что вдруг должно появиться неведомо откуда, из темных, жутких, давно знакомых, но уже исчезнувших дремучих дебрей. Какая смутная, древняя, языческая сила должна привести сюда, в эти звездные сумерки, ее, эту странную громадную птицу, живущую еще до сих пор далеким, древним миром, который может сниться только в неясном детстве?
Заря уже брезжила. Рваные грубые контуры сосен чернели в зеленоватом небе. Болото серело и обнажалось. Мир природы выступал своим зеленым хаосом. Все молчало. «Все погибло, – думалось мне. – Да и могло ли быть иначе?» И мне уже представился день, будничный дневной свет, мы с лесничим на весенней, светлой дороге. Он с серым прожитым лицом. Как он худ, беспомощен и жалок! «Вы не огорчайтесь, – говорит он, – глухарей все равно найдем». И в его голосе звучат старческие извинительные нотки…
Небо уже светилось. И вдруг, вверху, бесконечно далеко я услышал слабое, неуловимое шипение. Оно оборвалось, чтобы через несколько мгновений появиться опять, – непохожим ни на что на свете. Неясная лесная жизнь, дальние отзвуки бурлящего родника, забытый разговор потухающих угольков, – темное, неуловимое, неосязаемое, – едва коснулось слуха – и исчезло. И тотчас я услышал ломкие, костяные звуки, звонко и отрывисто отбившие начало песни; они участились и рассыпались в быстрое и страстное колено…
Я прыгал среди редких туманных сосен и вскоре увидел птицу, черным силуэтом застрявшую между хвойных веток. Глухарь сидел раздутый, раздвинувший свои мощные перья, поводя громадным полукругом раскинутого хвоста, в белых мраморных пятнах. Бородатая голова его приподнималась и опускалась в такт бурлящему горлу… Косматый и черный, он поворачивался в нежном и розовом сиянии, проникавшем в сумеречность сучьев. Древнее, полночное, петушиное было в этом мохнатом призраке, повисшем в рассветном безмолвии дерев.
Задыхаясь, я навел на это черное, ходящее по суку, – и вместе с багровым, гулким, потрясшим весь лес ударом, сразу понял, что все погибло. Громадная птица грузно встрепенулась, ринулась вниз и, круто захлопав и свистя, замелькала среди сизых курящихся сосен. Ружейный дым шел по земле синими, сырыми кругами. Я бессмысленно бежал, спотыкаясь между пней, гнилых сучьев, мохнатых и грозных стволов. Отдаленные звуки и шорохи еще стояли в ушах. И острая предсмертная боль, целый разгромленный мир, погубленный мною, застлали весь лес, сочились горючими, ночными звездами, еще стоящими в глазах; нестерпимо жгучие нависали они, расплываясь горячими, задохнувшимися соснами, стекая палящими солеными жгутами, закрывая все ослепляющим блеском. Разбиваясь в грязные струйки, падали они на мое первое ружье.
– Иван Михалович!.. Иван Михалович! – кричал я, цепляясь о сучья, безвозвратно погибая, захлебываясь в диком отчаянье и ужасе. – И-ван Ми-халович!..
Грань втораяВ лесной избе было тускло и чадно от густого серого дыма. Черные прокуренные бревна нависали из мрака и, поблескивая мокрой смоляной копотью, грустно отсвечивали рассветом, поздним и сырым. Рассвет еле сеял свои полосы в низкую дверцу. В этой бледности была предосенняя гиблая лесная пасмурность, когда зелень становится чересчур яркой и глядит утомленно.
Зарудин проснулся от душившего его бреда – и с трудом поднял свое тело со сбившегося, колючего сена. От косых и неровных нар тело ныло свинцовой усталостью. Он слез с досок и ползком выбрался из прелой, дымящейся избы. Тусклый, залитый водою, затянутый туманом мир сразу обдал его тысячью своих запахов. Лес парил. Ночной пряный дух поднимался от земли. С лугов душно пахло болотными цветами. С облаков сеялся тусклый свет, похожий на сияние. Комары тонко и надсадно звенели у зудящего лица, в горле першило. И Зарудину стало сразу не по себе и одиноко на этом усталом лесном рассвете. Повеяло, нанесло откуда-то легким дуновением отдаленного, полузабытого сна. Спускаясь к речке, задевая кусты, окутанные ночными махровыми запахами, он ощутил на сердце звенящую пустоту, и блаженную, и сладкую. Быстротечно пронеслась легкая юношеская тень, повеяло просто и кратко радостью милой памяти… Старичок Иван Михайлович скончался восемь лет назад. Он заброшен, всеми забыт, никем не оплакан. Вода на речке стояла в забытье, осиротелая, почти осенняя. Большие кусты сутиными лапчатыми листьями касались воды, и вода обдавала холодком лесной черной смородины. Славно поплескаться в дикой, заброшенной на краю земли речке, ощутить в себе буйные старинные силы! Поднимаясь по белому от росы косогору, Зарудин ничего уже не помнил: мир жизни охватил его свежей, играющей силой. Огромные коршуны парили над лесом, их дикие крики говорили о пустоте осенних лесов и отлетных стаях.
На тонких московских часиках еще нет четырех. Пожалуй, дождя больше не будет, но лес надолго еще останется и сырым, и туманным. Это плохо: глухари не любят воды, и после дождя не будут широко ходить, – с собаками можно пройти мимо самого выводка. А ведь середина августа, – самое время для летней глухариной охоты. Молодые уже выровнялись, заматерились, нагнали крепкое перо. Петушки одели свои распадающиеся, тускло-зеленые воротники, потяжелели на урожайных нынешних ягодниках и, подымаясь, летят с тем надрывистым тяжелым присвистом, который так веселит сердце записного охотника. Выводки прочно держатся своих излюбленных мест. Смешанные глухие перелески у зимних дорог, ягодные боровины, сухие песчаные веретья, поросшие вереском и столетними соснами, осинами и елями, – обычные их угодья, где с хорошими лайками можно всегда наткнуться на этих прекрасных, сторожко-отшельнических птиц…
Изба еще курилась, когда охотники, бросив лайкам последние куски, не оборачиваясь, задевая ружьями росистые ветки, пропали в омуте курящегося зеленого дыма. Старик шел впереди, не торопясь, перелезая через поминутно вырастающие громады павших стволов, ловко мелькая между переплетенных, перепутавшихся и склонившихся друг к другу деревьев, сучьев и кустарников. Изредка он останавливался и свистел собакам, и тогда Зарудин снова и снова с любопытством вглядывался в его странный, непостижимый, таинственный лик.
– Алексей Яковлевич, – хотелось спросить ему, – кто вы: готентот? дикарь с острова Таити? жрец, умерший пять столетий назад? или просто милое человеческое дитя?
Но старик непостижим. Кожаный старый картуз скрывает его длинные покойницкие волосы, падающие прямо и сквозящие коричневой, грязной, старческой плешивостью. Глаза его наивны, сини и поражают своим широко открытым спокойствием. В неровной инородчески-редкой бороде, как всегда, застряли крошки, оброненные его непомерно большими, обвисшими губами, с постоянно запекшейся синевой. Он стоит, вросший в землю, в корни, в буйную густоту зеленых неисчислимых стеблей, в своих серых портяных лохмотьях и кажется обветшалым старинным идолом.
– Х-уть!.. Ху-уть! – кричит он таким тонким и жалобным голосом, что рябчики трескучим веером подымаются в густом ольшанике за болотом… – Мотик!.. Мо-тик!.. Ху-уть!
Мотик серебристою тенью мелькает среди елок, обнюхивает на ходу моховые кочки и бросается, поводя кругами, за болото. За ним вырастает из-под земли черная Кукла, остроухая, с зелено-серыми хрустальными глазами. Она смотрит на охотников и, виляя хвостом, извиняется: «Ну, что же, – говорят ее звериные взоры, – я не виновата… Мне тоже хочется попробовать теплые глухариные кишки, но их нет…»
Зарудину видно, как собака быстро уходит в лес, как она останавливается, вбирает с земли целый мир недоступных человеку запахов и следов. Она ищет тревожно, то поводя носом, то стремглав бросаясь вперед. Зарудин снимает с плеча мокрое ружье и пробует предохранитель: ружье готово…
– Алексей Яковлевич, – шепчет он, – собака-то приметила…
Но старик невозмутим, как всегда, и, как всегда, одинаково его коричневое лицо в черно-синих угрях и пятнах.
– Не пройдут… – отвечает он тоже шопотом, но просто, обыденно, – собаки-то… Энтот вот помоложе, а спо-собистей. Гляди, и на потку никакую не взлает.
Собак уже не видно. Желтыми и фиолетовыми колоннами стояли сосновые стволы и оливково тянулись в самое небо ветлужские сказочные осины. Ели свисали клочьями синеватых мхов: на них страшно смотреть, в глазах темнеет, когда запрокидываешь голову… Капало, стекало с деревьев. Шагов не было слышно: лапти глубоко тонули в напившемся, пышно-податливом мху, поднимавшемся отовсюду мириадами своих ярко зеленых звезд. Лес обволакивал своим душным дыханием, своими дурманными красками, своими шорохами и звуками. Где-то простучал дятел, и далеко отдался его резкий оборвавшийся, пулеметный стук. Желна захохотала в сучьях, зловеще махнув в сумерках хвойных иголок клоунскими радужными перьями… Все влажно дышало кругом, сладко упиваясь росистой ранней свежестью. Черника раскинула свои голубоватые ковры, осыпанные неисчислимыми шариками ягод, затуманенных матовой сизой пыльцой. От ягод голова идет кругом, – синие россыпи их покрывают пни, обомшелые колодники; ягоды лезут под ноги; они поднимаются, унизав высокие кусты, кочки, пригорки, тянутся целыми полями. Руки и губы уже покрыты их лиловыми несмываемыми чернилами. А их все больше и больше. Как, наверное, сладко, вольно и беззаботно пастись здесь лесным птицам, слушая внимательное квохтанье большой оранжево-круглой глухарки, встречая каждый день лесные рассветы! Как сладко дремать им, прижавшись к замшелой дремучей ели, высоко под звездами, над мраком хвойных пустынь, когда внизу господствует сумрачнейшая тишина верхушек. А бури, когда лес скрипит и качается!.. А грозы…
Бледное водяное сиянье дня становилось яснее и прозрачнее. Иногда небо прояснялось, – атласный, вымытый провал его сиял девичьей утренней прелестью; солнце прорезывало золотыми пивными искрами столбы светового тумана, восходящие в лесных просветах. И на солнце сразу становилось жарко, начинали звенеть мухи. Большие желтые бабочки трепетали, срываясь с широких листьев.
Охотники погружались в мохнатые еловые дебри. Стемнело и засырело. Итти становилось все трудней от навороченных гнилых колод и вставших корней, потянувших за собой землю, со всем прижившимся к ней зеленым, впившимся в коричневую гнилую труху миром. Ноги проваливались в гниющую древесину, из мрака которой тонко звенел и поднимался столбом комариный окаянный зуд. Голову кружило от сладковатого эротического запаха грибов, разбросанных повсюду. Белые боровые торчали из-под еловых шатров, поднимая свои коричневые замшевые головки. Лес опускался вниз.
«Странно, – думал Зарудин, еле выволакивая ноги из цепких сучьев и пахучей гниющей трухи, – мы привыкли чувствовать лес плоским, растущим на ровной площади. В сущности же говоря, какие это горы, долины, пропасти!»
Ему представилась уходящая в даль, искореженная пнями, морщинистая от повалов, гор и откосов пустая порубленная гарь. Чувство острой жалости охватило его от сознания, что так, именно так скоро оно и будет… Топор и пила обнажат бугристую шишковатую голову земли, состригут, сбреют эти густые пышные зеленочерные кудри. И этот старик, нищий, грязный, звериный… Как он сросся с сизым сумраком этих стволов, болот и гниющего дерева!.. Даже его ружье, – кусок выверенной, сверленой стали, бывшей совершенным американским военным изделием, – приспособилось к нему, осторожному, слитому в одно целое с ржавыми, зеленоватыми, серыми красками. Деревенский кузнец приделал к коробке скорострельного винчестера огромную заржавленную стволину, с напаянной кривой мушкой. Ружье покрылось глубоким слоем застарелой, навсегда запекшейся ржавчины. Но сколько прекрасных зверей и птиц полегло под дымными, громовыми ударами этого грубого, почти древнего орудия.
Чорт знает что! Зарудину представилось, как бьется на земле подкарауленный, выслеженный, обманутый глухарь, отливающий на весенней красной заре зеленой амальгамой, кофейным шелком мощной груди, белым атласом подкрылий, тончайшим серым крепом перьев ювелирной работы… Даже кровь, столь ужасная на человеке, прекрасна на его зеленом роговом клюве – висящая сгустком влажного вишневого бархата… В его огромных глазах, округленных золотым ободком, еще живет ужас, он еще помнит огромную, кинувшуюся тень, которая склонилась к нему своим коричневым ликом идола, детскими широкими глазами, грязными, затертыми портяными лохмотьями…
Зарудину стало противно, отвратительно, мерзко. Завоеватели! Вспомнились – темная изба, с ее кислым прелым запахом, печь, на которой постоянно сушатся зловонные онучи; девки, тощие, голенастые, с прилизанными коровьим маслом, а поэтому дурно пахнущими головами. Ему припомнилась последняя ночь в той душной, притуленной к печке избе, где этот старик прожил всю свою жизнь, все радости и надежды: от подушки кисло тянуло тем же прогорклым маслом, всю ночь обжигали клопы… Зарудину сразу стало грустно, одиноко, он почувствовал, что устал, что этот старик, которого он считает своим другом, в сущности говоря, чужд ему, непонятен и ужасен.
– Переделывать! Переделывать! – шептал он, с трудом волоча ноги, – камня на камне не оставить на этих вонючих вшивых гнездовьях… Вредители! Чудища! Навозный компресс на теле республики…
И старик, неторопливо шагавший со своей огромной кочергой, показался ему большим серым насекомым, забившимся в заношенные складки дряхлого умирающего мира.
5.
В лесу сразу залились, яростно перебивая друг друга, собаки.
Гау… гау… гау… – бросал заунывно, забирая все грознее и переходя в остервенение, Вотик. Гав, гау! Гав, гау!.. Гав, гау, гау… – кидалась с женской страстностью Кукла. Лес зазвенел, зааукал и наполнился громом и треском тяжело поднимающихся крыльев… В соснах и елях замелькала косо забирающие, надтреснуто свистящие во все стороны серые глухариные копны. Собачий лай слился в завывающий серебристый набат. Ау, ау, ау, ау, ау, ау, – отдавалось по лесу, заглушая осторожное: куак… куак… куак…
Как в тумане, Зарудин увидел огромную пепельную птицу, севшую прямо напротив него на верхушку одинокой, задранной в самое небо, ели. Снимая на ходу ружье, он бросился вперед, рукою сдерживая колотящееся сумасшедшее сердце. С легкостью перемахнул он через скользкую мокрую колоду, продрался через колючие кусты и замер:
Легко, благостно и безбрежно парили в небе пуховые, завитые тучки. Еловые черные лапы, не двигаясь, плыли куда-то в лазурную теплую даль, – непоколебимо, неподвижно разрезывали они белые облака. Тишина и спокойствие опочили на еловых ветках, и белое, воздушно-легкое, перистое, – то, что стояло над верхушкою, – казалось детским и пушистым. В висках звенело, голова уже затекала, небо начинало темнеть, но Зарудин не видел птицы. Он ходил вокруг дерева и все больше и больше убеждался, что глухаря ему не найти. Он чувствовал глухой шум в голове, в виски четко стучало сердечным молотком, знакомое охотничье отчаяние холодком пробиралось за спину.
– Миколай Миколаевич… – услышал он вдруг страстный, сияющий шопот.
Он оглянулся. Старик стоял, высоко закинув свою обвисающую пыльными волосами голову, и показывал ему вверх… Не чувствуя земли, спутываясь ногами, перехватывая хриплое дыхание, тот тщетно бродил глазами – и наконец увидел: глухарь чуть брезжился низко опущенным хвостом, уплывая вместе с вознесенной вершиной навстречу неподвижности снегового облака… Ружейные стволы на миг закрыли его сливающуюся тень, секунду он задержался между двух стальных полукругов, – и ружейный удар показался особенно гулким, подрезывающим и посадистым. Громадная птица плавно, не задерживаясь, мелькнула в воздухе, безмолвно и мягко стукнувшись темным бултыхнувшим зобом и распавшимся ворохом перьев. Одинокое перышко, крутясь, опускалось в воздухе.
Держа птицу за длинные шершавые ноги в плоских роговых пластинках, Зарудин еще раз ощутил истому дикого, необъятного счастья… Собаки заливались впереди – и это сулило еще то новое, тревожное, острое в своей сладкой и сердечной тоске, которое, он чувствовал, повторится опять, которое было сейчас и которое будет еще впереди без конца… Это без конца было особенно сладостно, и, очевидно, потому, что охотничье, древнее всегда поднималось из пройденного, векового, затерянного в забытом, туманится синеватым куревом потухших костров, светивших много лет назад, зовет неизведанными дорогами вперед, – никогда не иссякнут темные, уходящие вдаль неведомые охотничьи дороги, никогда не умрет темное счастье предчувствий, погони, удачи, счастливой охоты…
Он неожиданно понял, как страстно любит жизнь – мучительной, детской, охотничьей любовью. Ему вспомнился смутный и очень давний мир, горящая тьма, ужасные звезды, разгромленный бор, – но полностью всего он не мог уже припомнить… В своем ощущении мучительной влюбленности в этот лес, в этот дикий, неприветливый, почти каменно-угольный ландшафт, в этого старика, вдруг сказавшего так необычайно, так древне соучастнически: «Миколай Николаевич…» – когда они стояли под древней, сказочной добычей (сколько веков тому назад!), – в своих ощущениях Зарудин смутно различал только одно: это никогда, никогда не кончится.
6.
…Без конца чернел, уходил, закрывая все – горы, реки, долины, – тысячи верст, – неисчислимый, мелькающий и сереющий сонмами дымных прямых стволов, хвойный и сырой лес. Он стоял, вырастая все выше и чаще, поднимался, как неведомый дикий народ, покоривший некогда райскую зеленую землю бродячими древесными ордами. Нет им числа и имени. Курились болота, тихо шли на низ черные реки, гигантские тени падали на былую землю вольной травы. Валились, гнили на болотах синеватые, погибшие стволы, высокие лесные кремли стояли над гарями, над торфяными топями пустынных низин.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?