Текст книги "Вокруг Чехова. Том 2. Творчество и наследие"
Автор книги: Сборник
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
«Вишневый сад» мы впервые играли 17/30 января 1904 года, в день именин Антона Павловича.
Первое представление «Вишневого сада» было днем чествования Чехова литераторами и друзьями. Его это утомляло, он не любил показных торжеств и даже отказался приехать в театр. Он очень волновался постановкой «Вишневого сада» и приехал только тогда, когда за ним послали.
Первое представление «Чайки» было торжеством в театре, и первое представление последней его пьесы тоже было торжеством. Но как непохожи были эти два торжества! Было беспокойно, в воздухе висело что-то зловещее. Не знаю, может быть, теперь эти события окрасились так благодаря всем последующим, но что не было ноты чистой радости в этот вечер 17 января – это верно. Антон Павлович очень внимательно, очень серьезно слушал все приветствия, но временами он вскидывал голову своим характерным движением, и казалось, что на все происходящее он смотрит с высоты птичьего полета, что он здесь ни при чем, и лицо освещалось его мягкой, лучистой улыбкой, и появлялись характерные морщины около рта, – это он, вероятно, услышал что-нибудь смешное, что он потом будет вспоминать и над чем неизменно будет смеяться своим детским смехом.
Вообще Антон Павлович необычайно любил все смешное, все, в чем чувствовался юмор, любил слушать рассказы смешные и, сидя в уголке, подперев рукой голову, пощипывая бородку, заливался таким заразительным смехом, что я часто, бывало, переставала слушать рассказчика, воспринимая рассказ через Антона Павловича. Он очень любил фокусников, клоунов. Помню, мы с ним как-то в Ялте долго стояли и не могли оторваться от всевозможных фокусов, которые проделывали дрессированные блохи. Любил Антон Павлович выдумывать – легко, изящно и очень смешно, это вообще характерная черта чеховской семьи. Так, в начале нашего знакомства большую роль у нас играла «Наденька», якобы жена или невеста Антона Павловича, и эта «Наденька» фигурировала везде и всюду, ничто в наших отношениях не обходилось без «Наденьки», – она нашла себе место и в письмах.
Даже за несколько часов до своей смерти он заставил меня смеяться, выдумывая один рассказ. Это было в Баденвейлере. После трех тревожных, тяжелых дней ему стало легче к вечеру. Он послал меня пробежаться по парку, так как я не отлучалась от него эти дни, и, когда я пришла, он все беспокоился, почему я не иду ужинать, на что я ответила, что гонг еще не прозвонил. Гонг, как оказалось после, мы просто прослушали, а Антон Павлович начал придумывать рассказ, описывая необычайно модный курорт, где много сытых, жирных банкиров, здоровых, любящих хорошо поесть, краснощеких англичан и американцев, и вот все они, кто с экскурсии, кто с катанья, с пешеходной прогулки – одним словом, отовсюду собираются с мечтой хорошо и сытно поесть после физической усталости дня. И тут вдруг оказывается, что повар сбежал и ужина никакого нет, – и вот как этот удар по желудку отразился на всех этих избалованных людях. Я сидела, прикорнувши на диване после тревоги последних дней, и от души смеялась. И в голову не могло прийти, что через несколько часов я буду стоять перед телом Чехова!
В последний год жизни у Антона Павловича была мысль написать пьесу. Она была еще неясна, но он говорил мне, что герой пьесы – ученый, любит женщину, которая или не любит его, или изменяет ему, и вот этот ученый уезжает на Дальний Север. Третий акт ему представлялся именно так: стоит пароход, затертый льдами, северное сияние, ученый одиноко стоит на палубе, тишина, покой и величие ночи, и вот на фоне северного сияния он видит: проносится тень любимой женщины.
Антон Павлович тихо, покойно отошел в другой мир. В начале ночи он проснулся и первый раз в жизни сам попросил послать за доктором. Ощущение чего-то огромного, надвигающегося придавало всему, что я делала, необычайный покой и точность, как будто кто-то уверенно вел меня. Помню только жуткую минуту потерянности: ощущение близости массы людей в большом спящем отеле и вместе с тем чувство полной моей одинокости и беспомощности. Я вспомнила, что в этом же отеле жили знакомые русские студенты – два брата, и вот одного я попросила сбегать за доктором, сама пошла колоть лед, чтобы положить на сердце умирающему. Я слышу, как сейчас, среди давящей тишины июльской мучительно душной ночи звук удаляющихся шагов по скрипучему песку…
Пришел доктор, велел дать шампанского. Антон Павлович сел и как-то значительно, громко сказал доктору по-немецки (он очень мало знал по-немецки): «Ich sterbe…»
Потом взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: «Давно я не пил шампанского…», покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда… И страшную тишину ночи нарушала только как вихрь ворвавшаяся огромных размеров черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горящие электрические лампочки и металась по комнате.
Ушел доктор, среди тишины и духоты ночи со страшным шумом выскочила пробка из недопитой бутылки шампанского… Начало светать, и вместе с пробуждающейся природой раздалось, как первая панихида, нежное, прекрасное пение птиц, и донеслись звуки органа из ближней церкви. Не было звука людского голоса, не было суеты обыденной жизни, были красота, покой и величие смерти…
И у меня сознание горя, потери такого человека, как Антон Павлович, пришло только с первыми звуками пробуждающейся жизни, с приходом людей, а то, что я испытывала и переживала, стоя одна на балконе и глядя то на восходящее солнце и на звенящее пробуждение природы, то на прекрасное, успокоившееся, как бы улыбающееся лицо Антона Павловича, словно понявшего что-то, – это для меня, повторяю, пока остается тайной неразгаданности… Таких минуту меня в жизни не было и не будет…
1921–1933 гг.
Дневник О. Л. Книппер в форме писем к А. П. Чехову
19– ое августа 1904 г.
Наконец-то я могу писать – тебе, дорогой мой, милый, и далекий, и такой близкий, Антон мой! Где ты теперь – я не знаю. Давно ждала я того дня, что мне можно будет писать тебе. Сегодня я приехала в Москву, побывала на твоей могилке… Как там хорошо, если бы ты знал! После засохшего юга все здесь кажется таким сочным, ароматным, пахнет землей, зеленью, деревья так мягко шумят. Как непонятно, что тебя нет среди живых людей! Мне тебе надо так много, много написать, рассказать тебе все, что я пережила за последнее время твоей болезни и после той минуты, когда перестало биться твое сердце, твое наболевшее, исстрадавшееся сердце.
Мне сейчас странно, что я пишу тебе, но мне этого хочется, безумно хочется. И когда я пишу тебе, мне кажется, что ты жив и где-то ждешь моего письма. Дусик мой, милый мой, нежный мой, дай мне сказать тебе ласковые нежные слова, дай мне погладить твои мягкие шелковистые волосы, дай взглянуть в твои добрые, лучистые, ласковые глаза.
Если бы я знала, чувствовал ли ты, что уходишь из этой жизни! Мне кажется, что все-таки чувствовал, может быть, неясно, но все-таки чувствовал. 29-го июня, когда тебе сделалось нехорошо, ты велел выписать деньги, последние наши, из Берлина через Иоллоса и велел мне писать Иоллосу, чтобы он выслал на мое имя. Мне это было неприятно, и я не хотела делать этого, но ты настоял. Потом ты сказал, чтоб я написала Маше, и я тут же написала ей. Мы с ней нехорошо расстались в мае, когда она уезжала; но я дала ей слово писать каждый день и писала, а потом перестала. Ты ведь ей часто писал из Баденвейлера. Чувствовал ли ты, что происходило между нами? Ведь все это была ревность, и больше ничего. Ведь любили мы друг друга очень. А ей все казалось, что я отняла у нее все, и дом, и тебя, и держала себя какой-то жертвой. Сначала я все объяснялась с ней, говорила много, горячо убеждала, умоляла; сколько мы слез пролили, если бы ты знал! Но все не ладилось, и в конце концов я махнула рукой. Если бы она только знала, сколько мы с тобой говорили, помнишь в Аксенове, о том, чтобы она не чувствовала себя обездоленной. Ведь я же не выказывала никаких хозяйских прав или наклонностей, всегда считала Ялту ее домом, и мне так больно было слышать, когда она говорила, что у нее теперь нет ни дома, ни угла, ни сада. Боже мой, зачем это все так сложилось! Если бы она знала, с какими радужными надеждами я ехала с тобой из Уфы в Ялту! Не вышло с первого же дня… А если бы все так было, как я мечтала, я бы, вероятно, остыла к театру… Но сразу я почувствовала, что тут не может быть полноты жизни, полной гармонии. О, как я страдала эти полтора месяца в Ялте! И все эти осложнения из-за обряда в церкви!..
20-ое августа. Здравствуй, дорогой мой! Я сейчас приехала от брата Ивана, разволновала их своими рассказами о тебе, о твоих последних днях, но чувствовала, что им было хорошо, хотя и тяжело. Я бы вечно и всегда могла говорить обо всем этом, о тебе, о Баденвейлере, о чем-то большом, величественном, неумолимом, что произошло в этом сочном, изумрудном местечке в Шварцвальде.
Помнишь, как мы любили с тобой наши прогулочки в экипаже, нашу «Rundreise», как мы ее называли? Какой ты был нежный, как я тебя понимала в эти минуты. Мне было так блаженно чисто на душе. Помнишь, как ты тихонечко брал мою руку и пожимал, и, когда я спрашивала, хорошо ли тебе, ты только молча кивал и улыбался мне в ответ.
С каким благоговением я поцеловала твою руку в одну из таких минут! Ты долго держал мою руку, и так мы ехали в сосновом благоухающем лесу. А любимое твое местечко была изумрудная сочная лужайка, залитая солнцем. По прорытой канавочке славненько журчала водичка, так все там было сыто, напоено, и ты всегда велел ехать тише, наслаждался видом фруктовых деревьев, которые занимали огромное пространство и стояли на свободе, не огороженные, и никто не рвал, не воровал ни вишен, ни груш. Ты вспомнил нашу бедную Россию… А помнишь очаровательную мельничку, – как-то она внизу стояла, вся спрятанная в густой зелени, и только искрилась вода на колесе? Как тебе нравились благоустроенные, чистые деревеньки, садики с обязательной грядкой белых лилий, кустами роз, огородиком! С какой болью ты говорил: «Дуся, когда же наши мужички будут жить в таких домиках!»
Дуся, дуся моя, где ты теперь!
В Ялте первое время я тебя чувствовала всюду и везде – в воздухе, в зелени, в шелесте ветра. Во время прогулок мне казалось, что твоя легкая прозрачная фигура с палочкой идет то близко, то далеко от меня, идет, не трогая земли, в голубоватой дымке гор. И сейчас я прямо ощущаю твою голову рядом с моей щекой.
24-ое августа. Вот как долго не писала тебе, дорогой мой! Такая я была разбитая к вечеру, что не могла взять пера в руку.
Эти ночи спала у нас Кундасова, приезжал Костя из Петербурга и останавливался у меня, и это тоже мешало мне писать тебе. В субботу мы с О. П. проболтали о тебе до 4-х ч. ночи. Утром в воскресенье я ездила в Новодевичий монастырь. Так у меня радостно бьется сердце всякий раз, как начинают виднеться башни монастыря! Точно я еду к тебе, и ты ждешь меня там. Как я плакала на твоей могилке! Я бы часами могла лежать на коленях, прижав голову к земле, к зеленой травке на холмике, под которым лежишь ты… Родной мой, где ты?!
Днем я наконец расхрабрилась и поехала в театр. Вошла в контору и расплакалась. Чуждо и дико показалось мне в театре без тебя. Тяжело было встречаться с товарищами. Посидела, послушала репетицию «Слепых». Больше смотрела на всех, чем слушала. Сидела с Бутовой, Раевской, Лужским, Качаловым. Лужский все старался меня расшевелить своими анекдотами. Мне казалось странным, что они все по-прежнему разговаривают, ходят, все по-старому…
Обедали у меня все родные, Ваня с Соней. Безумно горячо говорили о войне, а я о ней слышать не могу. Она столько боли причинила тебе, мой родной. Сколько мы с тобой читали немецких газет, и как мне трудно было переводить тебе беспощадно написанное о нашей бедной России, когда я чувствовала, как это тебе было больно. Скорее бы кончился этот ужас! А чем он кончится, неизвестно.
Вечером была беседа об «Иванове». Немирович сказал вступительное слово, потом говорили о ролях. Мне тяжко было сидеть и слушать.
Вчера я опять была в монастыре, с Костей. Хотела бы каждый день ездить. Вчера же купила и отправила на могилку скамеечку, чтобы там сидеть. Вчера у мамы встретилась со студентом Рабенек, который был при мне все время в Баденвейлере. Славный он юноша.
27-ое августа. Два дня не писала тебе, дусик мой родной, а кажется, что целую вечность не писала.
Хожу на репетиции «Иванова». В театре кислота, точно все осели, никто не зажигается. Да и время тяжелое. Твоя смерть, война, о эта ужасная война. Жив ли дядя Саша?!
Я ужасно одинока, дуся.
Живу так, как будто ты опять придешь ко мне, посмотришь на меня своими удивительными лучистыми глазами, погладишь меня, назовешь своей собачкой… Голубчик мой, где ты?!
Устроила свою комнату в твоем кабинете, и вышло страшно уютно. Маша будет в нашей большой спальне, моя спаленка в бывшем Машином кабинетике. Маша, поросенок, мне редко пишет, а обещалась каждый день писать. Я держу слово и пишу ей часто.
Была сегодня на могилке уже в сумерки, часов в семь. Тихо, хорошо, только птицы шумят, перепархивая с дерева на дерево, да слышны шаги торопливые монахинь, виднеются их темные силуэты. Кругом, как светлячки, горят неугасимые лампады. И у тебя горит, и как-то от нее тепло, хорошо на душе. Поплакала, целовала травку зеленую на твоей могилке. Скамеечка там стоит теперь, можно сидеть. Опять я мысленно перенеслась в Баденвейлер и старалась понять, что там произошло. Дуся, я должна тебе все рассказать, только пока еще не могу.
Когда я увидела студента, я до боли переживала каждую минуту той ужасной ночи. Я слышала даже скрип его шагов по песку среди этого удивительного, величавого и жуткого молчания ночи, когда он бежал за доктором.
А все-таки смерти нет…
Об этом после…
Разбирали mise en scene 1-го акта «Иванова». У Константина Сергеевича – Шабельского уже намечается тон, у Москвина что-то выходит. Вишневский – Боркин не внушает доверия. У меня ничего еще нет.
Видела Бальмонта на репетиции Метерлинка. «Слепцами» он доволен.
30-ое августа. Идут дни, ночи, какие-то безразличные. Опять из Красного стана прислали массу чудных роз и гладиолусов, и опять так же таинственно. Меня трогают эти цветы.
Дуся моя, золото мое, родной мой. Пишу тебе, и мне кажется, что мы только временно в разлуке. 2-го приедет Маша.
Как тоскливо, как невыразимо тяжело было время, проведенное в Ялте. И вместе с тем хорошо. Я все только торчала в твоих комнатах и трогала и глядела или перетирала твои вещи. Все стоит на своем месте, до последней мелочи. Лампадку мамаша зажгла в твоей спальне. Мне так хотелось. По вечерам я проходила через твой темный кабинет, и сквозь резную дверь мерцал огонек лампадки. Я все тебя ждала, каждый вечер ждала, что увижу тебя на твоем месте. Даже громко говорила с тобой, и голос так странно одиноко разлетался по кабинету. По утрам по-прежнему ходили с Машей купаться. Домой возвращалась я уже не спеша… Никто меня не ждал, чтобы начинать свой утренний туалет, никто не ждал моего прихода в постели, с лукавой физиономией и с двумя кукишами. Каждое утро так было. И мне делалось весело, я тебя целовала, ласкала, так хотелось, чтоб ты чувствовал вместе со мной всю свежесть моря и прелесть раннего утреннего купанья. Какой ты славненький лежал! Я тобою любовалась. Аты все глупости говорил и смешил меня.
Сад это лето выглядит плачевно, все высохло. Дождей нет, воды нет. Ленивый Арсений ушел, и теперь Онуфрий привел сад в приличный вид. Окопано каждое деревцо, все полито.
Сегодня наконец была телеграмма от дяди Саши, что жив и «гарцует». Сейчас я пришла от мамы, где были хозяева дяди Саши (офицер Гретман с женой). Они его очень любят и много говорили сейчас о нем. Телеграмма из Мукдена.
Вчера смотрела генеральную черновую «Слепцов» Метерлинка. Пока еще нет ахового впечатления, но интересно. Мешает напряженная дикция Савицкой и ее искусственный говор под старуху. Мешала конфетная фигура Красковской, совершенно не в тоне нашего театра, с пошибом дешевого декадентства. Это все надо поправить. Москвин очень хорош. Живописна в роли без слов Бутова (безумная слепая) с диким хохотом.
11-ое сентября. Дуся моя, дорогой мой, нежный мой, сколько времени я не болтала с тобой! Трепаная я была, непокойная, такая, какой ты меня не любил. Как бы я сейчас постояла на коленях перед тобой, как бывало, прислонила бы голову к груди твоей, послушала бы твое сердце, а ты бы меня нежно поглаживал – помнишь? Антончик мой, где ты? Неужели мы с тобой никогда не увидимся?! Не может этого быть. Наша жизнь только что начиналась, и вдруг все оборвалось, всему конец. Как мы с тобой славно, хорошо жили! Ты все говорил, что никогда не думал, что можно жить так хорошо «женатым». Я так слепо верила, что мы с тобой еще долго, долго будем жить… Еще за несколько дней до твоей смерти мы говорили и мечтали о девчоночке, которая должна бы у нас родиться. У меня такая боль в душе, что не осталось ребенка. Много мы говорили с тобой на эту тему. В ноябре было бы уже два года младенчику моему, если бы не было катастрофы. Отчего это случилось! Ребенок у меня все бы перетянул, я это чувствую. Как бы ты его любил! Хоть помечтать об этом!
Театр, театр… Не знаю, любить мне его или проклинать… Так все восхитительно перепутано в жизни сей! Теперь, кроме него, у меня нет ничего в жизни. Все эти три года были сплошной борьбой для меня. Я жила с вечным упреком себе. Оттого я такая неспокойная была, неровная, нигде устроиться не могла, свить себе гнездо. Точно все против своей совести поступала. А впрочем, кто знает, – если бы я бросила сцену…
М. А. Чехов. Жизнь и встречи
Первый человек, которого я «встретил» в жизни, человек, глубоко поразивший меня, был мой отец. Я трепетал перед ним, изумлялся ему, боялся, но не мог полюбить никогда. Для меня он был страшен во всех своих проявлениях. Сила его взгляда и голоса, его рост и атлетическая фигура пугали меня. Физические, душевные и умственные силы его казались мне безграничными. Но он был слишком большой оригинал, и это помешало ему использовать свои знания и громадную жизненную энергию сколько-нибудь систематически.
В играх моих я имел доброго, славного друга. Он действовал на меня успокаивающе, приучая меня к систематическим действиям даже во время игры. И сам он играл со мной в шахматы, в теннис и участвовал в беготне и в шалостях на дворе. Это был наш жилец, скромный, веселый бородатый мужчина. Работа у него была ночная. Возвращался он утром усталый, слегка похудевший, но бодрый и радостный. Я ждал его возвращения с нетерпением. Издали завидев его фигуру, его размашистую, мягкую походку, плохонькую широкополую шляпу и драное, залатанное пальто, я бежал к нему навстречу и повисал у него на руке. Его русское лицо было чем-то похоже на лицо Антона Павловича Чехова. И это особенно привлекало меня к нему. Звали его Степан Степанович Данилов.
И все же, несмотря на благотворное влияние моего друга, мучительное «не успею!» быстро развило во мне привычку к хаотическому образу жизни. Моя страстная натура помогала этому. Я бросался от одного дела к другому, от одной цели к другой без разбора, не спрашивая, возможно или невозможно осуществление моего желания. Игры мои были страстны и преувеличенны. В комнате появлялись поленья, доски, листы железа, и когда уже не оставалось места для постройки, я изыскивал способ разрушить свое грандиозное здание так, чтобы достигнуть наибольшего эффекта. Поленья, доски и железо с грохотом рушились, приводя в отчаяние мою мать и старую няню. Я же испытывал восторг от «величия» совершающегося. В войну играли все мальчики той дачной местности, где мы жили. Драки были настоящие, с поранениями и увечьями. Однажды, с энтузиазмом верности служа своему «генералу», я вместе с отрядом бежал на врага. Я видел только спины своих соратников и, доверяя их мужеству и военному гению, бежал сзади всех. Но вдруг они остановились, и я увидел их лица и направленные на меня «ружья». Что случилось? Враг напал сзади? Я обернулся. Никого. И тут я вдруг понял: измена! Отряд, во главе с генералом, изменил. И кому же? Мне, верному рядовому. Мне одному! Изменил и присоединился к врагу. Когда произошел заговор, я не знаю, но было страшно, оскорбительно и стыдно. Я бросился к матери и рыдал безутешно, не умея объяснить, что случилось со мной, с моей душой. В минуту измены я что-то узнал, что оставило след навсегда в моей жизни.
После ужаса «военной измены» я спрятался внутренне, ушел в себя, стал еще более труслив и незаметно для себя, в виде самозащиты, научился улыбаться тем, кого боялся. Уже и тогда я смутно чувствовал стыд и недостойность такого средства защиты, но другого не было еще в моем распоряжении.
Был у меня и еще друг помимо Степана Степановича. Тоже бородатый, тоже скромный и радостный, но был он бродяга и пьяница горький. Малоросс, от природы философ, он всегда чего-то искал, куда-то стремился, всех любил, беседовал с птицами, понимал небеса, был чист душою и честен. Бродяга – не жулик. По фамилии:
Ларченко, по имени-отчеству: Василь Осич. Он пил для экстаза. Места жительства не имел и спал где придется. Чаще всего у нас на дворе, в бане или в оранжерее. Когда приходила нужда и было не на что выпить, он высматривал, не стоит ли где мать у окна, и, когда замечал ее, срезал веточку с дерева, снимал шапку и ждал платы за труд: дескать, видите, за садом хожу! Получив пятачок, он выражал свою благодарность по-своему, одним жестом, без слов: взмахнув рукой вверх, он с чувством хватался за шею и затем, подбросив бороду снизу, ковырнув рукой в воздухе около уха и завернувшись большим пальцем в затылок, делал паузу. Потом, снова чеснув в бороде, хватал шапку под мышку и походкой с припрыгом несся в кабак. Я изучил его жест в совершенстве и, применив его в роли на сцене, привел в восторг публику.
Скоро, шатаясь, Ларченко снова являлся. Он был в экстазе. На голове нес лоток, с лотка свисали цветы и сыпались мелкие камушки. Весь его вид говорил: «Поглядите, я – человек, я – торговец, торгую цветами!»
– Цветики, цветочки! – кричал он на всякие голоса, то блаженно, то с нежностью, то с ухарским счастьем.
Проходя мимо окон, он оборачивал голову вместе с тяжелым лотком и хохотал, сияя любовью и к нам и ко всему белому свету. Ноги его сами собой начинали налаживать пляску, угрожая лотку. Мы отходили от окон, чтобы спасти цветы от погибели. Он удалялся, но еще было слышно:
– А вот они, цветики, вот полевые! Ах, и цветики, эх, распрекрасные!
Но бывало, экстаз заводил его и в область науки. Он погружался в канаву и длинной веревкой измерял ее, что-то ворча и шепча, путаясь в собственных сложных до крайности жестах.
– Что ты делаешь, Вася? – спрашивал я.
Он с восторгом глядел на меня своими хохлацкими, лучистыми глазами и, задыхаясь от чувств, выговаривал:
– Землемер я… простите!..
И – жест.
Встречаясь с отцом, он молчал, украдкой косясь на него. Отец тоже косился. Оба с хохлацкими душами, они и без слов понимали друг друга. Так могли они подолгу простаивать вместе, не то договариваясь, не то совещаясь о чем-то.
И договорились однажды.
– Ну так вот, – сказал сурово отец, – так и будет!
Ларченко снял шапку.
– Довольно бродяжить. Вот тебе комната в доме, вот тебе ключ. Помесячно – жалованье. Ты – дворник. И ни капли! Ни-ни! Если замечу – каюк!
Трудно сказать, кто больше был рад – Василь Осич или я. Теперь я буду видеть его каждый день, когда захочу!
Сад был выметен, ветки с деревьев сострижены, цветы пересажены, предметы на дворе передвинуты, лопата до блеска начищена, и когда все было сделано, снова был выметен сад. Ключ то и дело переходил из кармана в карман, отряхивались штаны для изящества, прутиком выбивалась лохматая шапка, а взгляд Василь Осича все искал нового дела.
Он стал серьезен, солиден и с достоинством кивал головой проходившим по улице бродягам-приятелям. А те подмигивали ему, как будто себе на уме.
Кушал он в кухне с прислугою. После завтрака ему подавали большую кастрюлю жидкого кофе, и он долго, со смаком занимался ею. Не только лицо его, но и затылок и спина выражали: «дворник фрыштыкает». Откушав, Василь Осич деликатно отставлял пустую кастрюлю, осторожно, чтобы не загреметь стулом и не стучать сапогами, шел к двери и, рыгнув на всю кухню, скрывался.
Я хоть и часто видел теперь Василь Осича, но прежней веселости не было.
Прошел месяц.
Однажды ночью, когда все уже спали, под окнами дома раздалось залихватское пение с вариациями и вокальными импровизациями всякого рода.
Я узнал голос (скорее душу) моего друга и, вскочив с постели, высунулся в окно.
– Вася, милый, иди скорее спать!
– Царица небесная, – закричал Вася, увидев меня. – Я есть служащий человек! Мне теперь сам черт по колено! Чеховский дворник я!
– Завтра, Вася, иди к себе, – умолял я его, – услышит отец – пропадешь!
Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!
Ты не хочешь своей барыне служить!..
Вася размахнулся и, бросив шапку на землю, пустился отплясывать камаринского.
– Четыре отделения в голове человеческой! – кричал он. – В одном умственность, в другом дурственность, в третьем невозможность, а в четвертом…
Окно отца растворилось.
Я никогда не узнал, что было в четвертом отделении. Наутро Василь Осич был изгнан отцом.
Через несколько лет я случайно узнал, что умер Ларченко одиноко, где-то в казенной больнице.
Были типы и другого рода. Запомнилась мне фигура «печника». Тощий, высокий, в бабьей кофте, в штанах чуть пониже коленей (низ давно обтрепался) и без шапки. Густые, лохматые волосы делали его голову несоразмерно большой. На исхудалой шее она казалась мне пробкой в бутылке шампанского. Кудри волос закрывали половину лица и кольцами падали по обе стороны распухшего сизого носа. Он громко и часто чихал, приводя меня в восторг тем особенным криком, который он изобрел для своего и без того выразительного чиханья. Приветствовав нас, он встряхивал кудрями и шел дальше, неизвестно куда. «Печником» он назывался потому, что из дырявого кармана его всегда торчала лопаточка для смешивания известки и глины.
Обойдя в первые дни все притоны, отец уже оставался безвыходно дома во все время своей болезни.
Часто ночь начиналась игрою в шахматы. Несмотря на большое количество выпитого, отец никогда не терял способности мыслить и играл умно и смело. В его большом кабинете с притушенной, часто коптившей керосиновой лампой, среди множества книг, я погружался в таинственную атмосферу. Шахматная игра кончалась, и отец начинал рисовать карикатуры.
Когда рисование надоедало отцу, он начинал показывать мне физические и химические фокусы. Под его «магическим» влиянием то тут, то там – на полу, на столах, на полках с книгами – вспыхивали разноцветные огни, закипали сами собой жидкости в стеклянных сосудах, образовывались красивые кристаллы в колбах, из банок поднимались густые пары и, рассеиваясь, исчезали под потолком, в бутылочках происходили небольшие взрывы, горели куски проволоки, и все это я приписывал необыкновенной и непонятной мне силе отца.
Фокусы сменялись рассказами о знаменитых авантюристах. Их отважные проделки всегда удавались: они были свободны от страха и смерти и рисковали своими жизнями так же, как и чужими.
Наступала вторая половина ночи. Отец садился на диван и начинал рассказывать о звездном мире. Внезапный взмах его руки вычерчивал орбиту планеты, и она неслась в пространстве, следуя жесту отца. Недвижный пояс знаков Зодиака, охвативший весь звездный мир, был мне виден в остановившемся, далеко устремленном взгляде отца. Взгляд этот был страшен и холоден. Он внезапно выкрикивал одно-два слова, и спина моя холодела. Но я не мог и не хотел выходить из этой душной атмосферы ночи, в которую вовлек меня отец. И хотя душа моя с жадностью вбирала в себя космические картины, так искусно изображаемые отцом, все же мрачны и бездушны казались мне эти туманности, метеоры, кометы, дико носившиеся в мировых пространствах. Человеческое существо всегда выступало в рассказах отца как ничтожное, случайно возникшее явление. Какая-то комбинация каких-то сил, когда-то и где-то столкнувшихся, зародила сознание! Значит – чудо? Но отец говорил – чуда нет. Случай! Но кто же его делает? Кто им «заведует»? «Случай» рисовался мне как умный, хитрый, очень большой, все видящий, все могущий, все вперед рассчитавший НЕКТО. Но был он так одинок, этот НЕКТО, так жалко было его, что слезы душили меня. Обо всех он заботится, все для всех делает, создал мир, а его знать не хотят.
Начинало светать. Отец вставал, падающей походкой шел к окнам, раздвигал шторы, тушил лампу и снова тяжело опускался на диван.
Теперь отец говорил о сознании. Возникшее из НИЧТО, оно, миллионами лет подвергаясь «случайностям», достигло наконец своего апогея в прекрасной, жаркой, солнечной Греции. Человек, такой ничтожный, затерявшийся в космических вихрях, в новом виде представал передо мной. Фигуры первых философов Фалеса и Анаксагора, с их учениями, сменялись другими, столь же чудесными. Вот гигант Аристотель, вот его учитель Платон, вот различия их образа мыслей. Все картинно, ярко, понятно и связно. Шаг за шагом вел меня отец по широким и узким, прямым и кривым путям развития человеческой мысли. Хотя и усталый, с отяжелевшей головой, я все же напряженно старался слушать отца и с уважением вглядывался в фигуры мыслителей, являвшихся моему воображению. Минуя христианство, отец вел меня дальше, в Средние века. Греция оставалась далеко позади. Новые образы представали предо мной. И хотя мы шли дальше и дальше, но один образ не хотел покинуть нас. Старый грек шел неотступно за нами. Он мешал мне следить за рассказом отца. Я пытался не раз отогнать его. Он исчезал на минуту и тут же снова являлся. Чем ближе подходили мы к нашему времени, тем курьезнее выглядел грек-старичок. Вот уже и Кант. В мастерском рассказе отца даже этот мыслитель становился понятен мне.
Откуда брал отец эти дивные примеры, сравнения, образы, так облегчавшие мне понимание философских концепций? Но старик грек положительно мешал мне. Он не вязался ни с атмосферой раннего утра, ни с моим упорным желанием оставаться серьезным. Против воли я вспоминал о веселом Степан Степаныче. Захотелось, чтобы и он взглянул на грека. Нет, буду слушать отца. Может быть, завтра удастся уговорить Ларченко сесть в бочку? Но все это завтра. Степан Степаныч, наверное, пройдется Александром Македонским. За сараем, я знаю, есть для Васи подходящий фонарь. Но все это после. Иногда мне казалось, что отец не только рассказывал, но изображал и Шопенгауэра, и Ницше, и Гартмана. Уж очень ярко я видел их. Но не только их, но их мысли, казалось, играл он. Как он делал это? Можно, пожалуй, у няни для Васи достать простыню. Я что-то прослушал в рассказе отца. Да и сам он уже невнятно произносил слова. Было почти совсем светло. Хотелось на двор, в сад, на свежий воздух, но глаза слипались, и смешил грек. Подходила мать, брала меня за руку и вела в спальню.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.