Читать книгу "Василий Суриков. Душа художника"
Автор книги: Сергей Алдонин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Михаил Васильевич Нестеров
Художник русской души
В 1916 году, в ближайшие дни после смерти В.И. Сурикова, по просьбе, обращенной к нам, художникам, «Русскими ведомостями», я написал следующие строки:
«Суриков умер. От нас ушел в мир иной гениальный художник, торжественный, потрясающий душу талант. Суриков поведал людям страшные были прошлого, показал героев минувшего, представил человечеству в своих образах трагическую, загадочную душу своего народа. Как прекрасны эти образы! Как близки они нашему сердцу своей многогранностью, своими страстными порывами! У Сурикова душа нашего народа падает до самых мрачных низин; у него же душа народная поднимается в горные вершины, к солнцу, свету. Суриков и Достоевский, два великих национальных таланта, родственных в их трагическом пафосе. Оба они прошли свой земной путь как великий подвиг. Прими наш низкий поклон, великий русский художник».

Михаил Нестеров. Автопортрет
Строки эти были напечатаны, и мне тогда же газета предлагала написать о Василии Ивановиче Сурикове статью больших размеров, отводя для нее место двух воскресных фельетонов. Я отказался от такого щедрого предложения тогда потому, что о Сурикове можно было в то время, сейчас же после его смерти, или говорить сжато, сдержанно, так, как принято говорить о только что умерших, или говорить полно, широко, пользуясь всем тем, что давала собой яркая личность славного художника. Для последнего тогда еще не наступило время.
Мое знакомство с Суриковым произошло в юношеские мои годы, когда мне было двадцать три года, в пору первой женитьбы, когда писалась мной на звание «классного художника» картина «До государя челобитчики», когда для этой картины мне нужны были костюмы XVII века и меня надоумили обратиться за советом по этому делу к автору «Боярыни Морозовой», тогда писавшейся. Вот к каким временам нужно отнести нашу первую встречу. Я знал и помню супругу Василия Ивановича – Елизавету Августовну. Дочь его, Ольгу Васильевну Кончаловскую, и сестру ее, Елену Васильевну, я знал детьми, в возрасте 6–7 лет, в том возрасте, когда был написан Василием Ивановичем с Ольги Васильевны прекрасный этюд в красном платьице с куклой в руках, у печки…
Как давно все это было!
Наши ранние отношения с Василием Ивановичем были наилучшими. Я бывал у него, он также любил бывать у меня, видимо, любуясь моей женой, любовался ею не он один тогда.
Скоро наступили для нас с Василием Ивановичем тяжелые годы. В июне 1886 года умерла моя Маша. Через год или два, не помню, не стало и Е.А. Суриковой. С этих памятных лет наши отношения, несмотря на разницу лет, углубились, окрепли на многие годы, вплоть до того времени, когда дочка Василия Ивановича, Ольга Васильевна, стала Кончаловской, а сам П.П. Кончаловский занял в душе Василия Ивановича первенствующее и никем неоспоримое место. Тогда же, в ранние годы, в годы наших бед, наших тяжелых потерь, повторяю, душевная близость с Суриковым была подлинная, может быть, необходимая для обоих. Нам обоим казалось, что ряд пережитых нами душевных состояний был доступен лишь нам, так сказать, товарищам по несчастью. Лишь мы могли понять некоторые совершенно исключительные откровения, лишь перед нами на какое-то мгновение открылись тайны мира. Мы тогда, казалось, с одного слова, с намека понимали друг друга. Мы были «избранные сосуды». Беседы наши были насыщены содержанием, и содержанием до того интимным, нам лишь доступным, что, войди третий, ему бы нечего было с нами делать. Он бы заскучал, если бы не принял нас за одержимых маньяков в бредовом состоянии. Мы же, вероятно, думали бы, что этот несчастный, попавший в наше общество, был на первых ступенях человеческого состояния, и постарались бы от него поскорее избавиться. Так высоко парили мы тогда над этой убогой, обиженной судьбой, такой прозаической, земной планетой. Вот чем мы были тогда.
Сам Василий Иванович позднее и по-иному переживал свое горе. Тогда говорили, что он после тяжелой, мучительной ночи вставал рано и шел к ранней обедне. Там, в своем приходе, в старинной церкви он пламенно молился о покойной своей подруге, страстно, почти исступленно бился о плиты церковные горячим лбом… Затем, иногда в вьюгу и мороз, в осеннем пальто бежал на Ваганьково и там, на могиле, плача горькими слезами, взывал, молил покойницу – о чем? О том ли, что она оставила его с сиротами, о том ли, что плохо берег ее? Любя искусство больше жизни, о чем плакался, о чем скорбел тогда Василий Иванович, валяясь у могилы в снегу? Кто знал, о чем тосковала душа его?
Но миновала эта пора, как миновало многое в его незаурядной жизни. Успокоились нервы, прошли приступы тоски-печали. Стал Василий Иванович жить, работать, как и раньше. Написал как финал, как заключение к пережитому, свое «Исцеление слепого». Целая полоса жизни миновала, ушла в вечность. Иные пошли разговоры. Опять мы вспомнили об искусстве, о старине, о том, как жилось там, в Красноярске. Помню рассказ Василия Ивановича о том, как дед его в порыве ярости закусил ухо своему старому, служилому коню. Рассказывал о том, как пустился он в путь с обозом в Питер и как обоз на повороте раскатился и Василий Иванович из него вылетел… Вспомнил и последнее расставание со своей матушкой, как, весь в слезах, десятки раз отрывался он, прощаясь с ней, и как зверь завопил напоследок: «Ма-амынька»… и на долгие годы покинул любезный свой Красноярск, променяв его на холодную, важную Петербургскую Академию художеств с ее Шамшиным, Басиным, Марковым, Бруни – этими жрецами им любимого искусства.
Вспомнил, как отводил душу с Павлом Петровичем Чистяковым, единственным, кто мог оценить скрытые еще так глубоко залежи огромного таланта молодого сибиряка.
Говорилось нами о любимой Суриковым живописи, о рисунке, который он тоже умел любить, когда хотел любить, когда, по его расчету, не любить его было нельзя. Говоря о живописи, о красках, он как никто разбирался в них. И это не было «лабораторное» отношение к ним.
Суриков и краску, и живопись любил любовью живой, горячей. Он и тут, в беседу о живописи, о ее природе, о ее особом «призвании», вкладывал свой страстный, огненный темперамент. Поэтому, может быть, краски Василия Ивановича «светятся» внутренним светом, излучая теплоту подлинной жизни.
А как любил он жизнь! Ту жизнь, которая обогащала его картины. Исторические темы, им выбираемые, были часто лишь «ярлыком», «названием», так сказать, его картин, а подлинное содержание их было то, что видел, пережил, чем был поражен когда-то ум, сердце, глаз внутренний и внешний Сурикова, и тогда он в своих изображениях, назывались ли они картинами, этюдами или портретами, достигал своего «максимума», когда этому максимуму соответствовала сила, острота, глубина восприятия. Суриков любил композицию, но и эту сторону своего искусства он не подчинял слепо установленным теориям, оставаясь во всех случаях свободным, исходя из жизни, от ее велений и лишь постольку считаясь с теориями, поскольку они носили в себе законы самой жизни. Он был враг высасывания теорий из пальца. Суриков в хорошем и великом, равно как и в несуразном, был самим собой. Был свободен. Василий Иванович не любил делиться своими замыслами, темами ни с кем. Это было его право, и он им пользовался до того момента, когда творческие силы были изжиты, когда дух его переселялся в картину и уже она жила им, а Василий Иванович оставался лишь свидетелем им содеянного, не больше.

Василий Суриков. Покорение Сибири Ермаком
Помню, он позвал меня смотреть «Ермака». Слухи о том, что пишет Суриков, ходили давно, года два-три. Говорили разное, называли разные темы и только в самое последнее время стали увереннее называть «Ермака»…И вот завтра я увижу его… Наступило и это «завтра». Я пошел в Исторический музей, где тогда устроился Василий Иванович в одном из запасных неконченных зал, отгородив себя дощатой дверью, которая замыкалась им на большой висячий замок. Стучусь в дощатую дверь. – Войдите! – Вхожу и вижу что-то длинное, узкое… Меня направляет Василий Иванович в угол, и, когда место найдено, – мне разрешается смотреть. Сам стоит слева, замер, ни слова, ни звука. Смотрю долго, переживаю событие со всем вниманием и полнотой чувства, мне доступной; чувствую слева, что делается сейчас с автором, положившим душу, талант и годы на создание того, что сейчас передо мной развернулось со всей силой грозного момента, – чувствую, что с каждой минутой я больше и больше приобщаюсь, становлюсь если не участником, то свидетелем огромной человеческой драмы, бойни не на живот, а на смерть, именуемой «Покорение Сибири»…
Минуя живопись, показавшуюся мне с первого момента крепкой, густой, звучной, захваченной из существа действия, вытекающей из необходимости, я прежде всего вижу самую драму, в которой люди во имя чего-то бьют друг друга, отдают свою жизнь за что-то дорогое, заветное.
Суровая природа усугубляет суровые деяния. Вглядываюсь, вижу Ермака. Вон он там, на втором, на третьем плане; его воля, непреклонная воля, воля не момента, а неизбежности, «рока» над обреченной людской стаей.
Впечатление растет, охватывает меня, как сама жизнь, но без ее ненужных случайностей, фотографических подробностей. Тут все главное, необходимое. Чем больше я смотрел на Ермака, тем значительней он мне казался как в живописи, так и по трагическому смыслу своему. Он охватывал все мои душевные силы, отвечал на все чувства. Суриков это видел и спросил: «Ну, что, как? «Я обернулся на него, увидел бледное, взволнованное, вопрошающее лицо его. Из первых же слов моих он понял, почуял, что нашел во мне, в моем восприятии его творчества то, что ожидал. Своими словами я попадал туда, куда нужно. Повеселел мой Василий Иванович, покоривший эту тему, и начал сам говорить, как говорил бы Ермак, покоритель Сибири.
Наговорившись досыта, я просил Василия Ивановича разрешить мне сказать то малое, что смущало меня. Надетый на Ермака шишак, мне казалось, слишком выпирал своей передней частью вперед, и затем я не мог мысленно найти ног Ермака… Василий Иванович согласился, что в обоих случаях что-то надо «поискать». Конечно, он ни тогда, ни после и не думал ничего искать, да и прав был: такие ошибки всегда почти бывают художником выстраданы и тем самым оправданы.
Прощаясь еще более дружелюбно, чем встретил, Василий Иванович сказал, что «Ермака» из посторонних якобы видел пока один Савва Иванович Мамонтов, бывший тогда во всей славе своей. Года через два-три был написан «Суворов», я тоже видел его один из первых, но того впечатления, что от «Ермака», не испытал.
«Разина» видел я на Международной выставке в Риме; картина была дурно повешена, да в ней и не было прежнего Сурикова, Сурикова «Стрельцов», «Меншикова», «Морозовой», «Ермака». годы брали свое.
Нарушая последовательность появления суриковских картин, скажу о своей самой любимой – о «Меншикове в Березове». Появление ее когда-то вызвало большое разногласие как среди художников, так и среди общества. Умный, благородный, справедливый, равно требовательный к себе и другим, Крамской, увидав «Меншикова», как бы растерялся, встретив, спускаясь с лестницы, идущего на выставку Сурикова, остановил его, сказал, что «Меншикова» видел, что картина ему непонятна – или она гениальна, или он с ней недостаточно освоился. Она его и восхищает и оскорбляет своей… безграмотностью, «ведь если ваш Меншиков встанет, то он пробьет головой потолок»… Однако, несмотря ни на какие разногласия, П.М. Третьяков тогда же приобрел картину для своей галереи.
Нам, тогдашней молодежи, картина нравилась, мы с великим увлечением говорили о ней, восхищались ее дивным тоном, самоцветными, звучными, как драгоценный металл, красками. «Меншиков» из всех суриковских драм наиболее «шекспировская» по вечным, неизъяснимым судьбам человеческим. Типы, характеры их, трагические переживания, сжатость, простота концепции картины, ее ужас, безнадежность и глубокая, волнующая трогательность – всё, всё нас восхищало тогда, а меня, уже старика, волнует и сейчас.
Однако вернусь к тому времени, когда Суриков был еще в поре, когда он жил в Леонтьевском переулке, где продолжались наши встречи с ним. Тогда еще наши встречи с ним были горячи и дружны. Эти встречи не были часты; они не могли быть часты потому, что я бывал в Москве наездом из Киева. Мои посещения Василия Ивановича иногда бывали в обществе приятелей-художников. Больше всего я любил бывать у него один. К тому времени обе дочки его стали подрастать, кончили гимназию, у них были уже свои интересы, знакомства. На окнах появились какие-то занавесочки, стоял диван, кресла и еще какие-то несоответствующие новшества, и лишь в комнате самого Василия Ивановича оставался его старый друг, красноярский сундук с этюдами, эскизами-»аквареллами», покрытый нарядным сибирским ковром, давно знакомым мне еще по дому Збука, где мы в старые годы отогревались у Василия Ивановича чаем, сидя за столом на этом сундуке.
В Леонтьевском вечерами нередко беседа наша касалась великого Иванова. Кто и когда из русских художников, серьезно настроенный, любящий искусство, не останавливался на этой волнующей теме? Тогда еще не замолкли голоса Хомякова, Гоголя, тогда мы, художники, ставили превыше всего «Явление Христа народу», а не эскизы Иванова, сами по себе превосходные, но не вмещающие всего Иванова, Иванова в пору его величайшего творческого напряжения, в пору его ясновидения. Вот об этом-то сильном, творящем свое гениальное «Явление Христа народу» мы и говорили в те времена с Суриковым. Василий Иванович любил Иванова любовью полной, всевмещающей, любил как художник-мастер и как творец: так в те времена любили Иванова и Крамской и Репин. Любили и Поленов, и В. Васнецов, и кое-кто из нас, тогдашних молодых…
Мне говорили, как Василий Иванович в последние годы жизни, когда знаменитая картина была уже в лучших условиях, стояла в помещении с верхним светом, приходил в Румянцевский музей за час, за два до его закрытия и, одинокий, оставался перед картиной, стоял, садился, снова вставал, подходил к ней вплотную, впиваясь в нее, ерошил свои волосы и с великим волнением уходил домой, чтобы опять прийти, опять насладиться, приходить в смущение и восторг от того, что видел своим духовным оком, оком творца «Морозовой», «Меншикова», «Ермака».
В Сурикове в годы нашей близости, да, вероятно, и до конца дней его, великий провидец времен минувших, человек с величайшим интеллектом уживался с озорным казаком. Все это вмещала богатая натура потомка Ермака. Быть может, потому-то, захватывая в его лучших картинах так широко, так всеобъемлюще жизнь, отражая ее трагические и иные причуды, он так поражает ими наше чувство и воображение. В нем жили все его герои, каковы бы они ни были.
Когда-то Остроухов рассказывал: однажды Суриков, В. Васнецов и Поленов встретились у него – Остроухова. Тогда были ими уже написаны «Морозова», «Каменный век» и «Грешница». Остроухов же был молодым, малоизвестным художником. Все сговорились собраться у Сурикова на пельмени. Собрались… Были пельмени, была и выпивка, небольшая, но была. Были тосты.
Первый тост провозгласил хозяин. Он скромно предложил выпить за трех лучших художников, здесь присутствующих. Выпили. Прошло сколько-то времени – Поленов, посмотрев на часы, заявил, что ему, как ни жаль покидать компанию, необходимо уйти. Простился и ушел. Оставшиеся трое – Суриков, Васнецов и Остроухов – продолжали дружескую беседу. Василий Иванович, налив вина, предложил теперь снова выпить за здоровье оставшихся двух – Васнецова и Сурикова, уже действительно лучших и славных. Выпили. Остроухов присутствовал при этом…
Время шло. Надо было и Васнецову собираться домой, с ним поднялся и Остроухов. Простились, ушли. Спускаясь по лестнице, Васнецов и говорит добродушно Остроухову: «А вот теперь Василий Иванович налил еще рюмочку и выпил ее совершенно уже искренне за единственного лучшего русского художника – за Василия Ивановича Сурикова…»
Шли годы, мы жили, работали, росли наши дети, старились мы, старики. Являлись новые художники, сменялись законы жизни и сама жизнь. И нашим добрым отношениям с В.И. Суриковым, видимо, приходил конец…
Первые признаки перемены прежних отношений проявились в годы, предшествующие моей выставке (1907). Я скоро догадался, что то, что было, ушло невозвратно. В последние девять-десять лет мы встретились два-три раза, не больше… Последний раз мы, помнится, встретились с Василием Ивановичем на выставке икон. Разговаривать было не о чем. Более в живых я Сурикова не видал. Увидел его во время отпевания, простился, проводил до могилы на Ваганьковом.
Я, как и в молодости, продолжаю восхищаться огромным талантом Сурикова и уверен, что его значение в русском искусстве, так же как значение великого Иванова, как многих истинно великих людей нашей родины, будет незыблемо, вечно.
Яков Алексеевич Тепин
Художник русской героики и страданий
I
Смерть Василия Ивановича Сурикова была столь неожиданной, что до сих пор ей как-то не веришь. Еще за несколько дней до кончины он просил показать ему снимки с «Млечного пути» Тинторетто и между приступами кашля говорил об искусстве. А когда он жил и творил среди нас, молчаливый и скромный, одинокий и холодный, как олимпиец, – казалось, что он вечен. Казалось, что он древний-предревний человек – современник изображенных им событий. Казалось невероятным, что он живет среди нас в плену современной кинематографичности жизни, таким богатырем рисовался он нам, суетливым пленникам сегодняшнего дня.

Василий Суриков. Боярыня Морозова
Буйный расцвет Сурикова относится к 80‑м годам, когда «Стрелецкая казнь», «Меншиков» и «Боярыня Морозова», преодолев традиции «направленства», открыли нам путь к любованию национальной красотой. Это было время самоутверждения художника, его борьбы за свободу творчества и время его решительных побед. Картины Сурикова 90‑х годов – «Городок», «Ермак» и «Суворов» – произведения зрелой его поры, с живописными задачами, более сложными и величественными. Последние годы его деятельности (1900–1915) – «Стенька Разин», «Царевна в женском монастыре» и «Благовещение» – можно назвать отдохновением. Вместо страдальческого драматизма 80‑х годов и победного героизма 90‑х годов в 900‑х годах проявляется нечто лирическое, мечты о минувшем. Стенька Разин, бездеятелен, сидит среди пьяного веселья, слушает песню, и в суровых глазах у него – печаль. «Царевна» же уводит в тихую ласку теремной и монастырской поэзии. От казней, ссылок, пыток, взятий, покорений и переходов Суриков пришел к грустным образам.
«Неуч», ничего не взявший от прошлого и обогативший нас новыми ощущениями красоты, с грубым на первый взгляд рисунком и с удивительным по красоте своеобразием варварской палитры, – Суриков явился в период живописной растерянности и ушел, когда его твердой эстетикой пропиталась русская живопись. Можно привести множество доказательств его влияния, можно говорить об исключительной одаренности Сурикова, о неповторяемости его гения, о великих его завоеваниях в живописи, – но мне хотелось бы лишь в общих чертах отметить его значение в истории искусства и перейти к его жизни, которая красноречивее всего раскроет природу его творчества.
Русская живопись не представляется в своем течении цельной, она не выработала стиля и великого мастерства; случайные элементы западного искусства перемешаны в ней с нашим провинциально-темным. Особенно несовершенной представляется нам так называемая «историческая часть», усердно поощряемая Академией и увлекающая почти все крупные наши таланты.
Историческая картина по самой своей природе должна обладать кроме чисто живописных достоинств еще ценностью драматического и поэтического произведения. Но не только гармонического слияния этих элементов не было в русской исторической живописи, но, кажется, не было их и в отдельности. Исторические картины Брюллова, Шварца, Ге – условны; в них нет исторического характера, психологии и каких-либо переживаний. Суриков первый увидел в картине историческую драму, первый гармонически сочетал глубину исторической мысли с фундаментальностью чистой живописи. Вместо оперных финалов прежних исторических картин появилось подлинное изображение древней жизни на основании внутренней психологической правды исторического события. Ведь не внешняя историческая точность восхищает нас в «Морозовой», а то, что Суриков верно, как никто ни до него, ни после него, выразил духовную сущность всех этих старцев, баб, мужиков, понял дух времени, понял то вечное мистическое озарение, которое проявилось однажды в Морозовой. Суриков объективен; он как бы растворяется без остатка в переживаниях, мыслях и чувствах своих героев, окруженных атмосферою подлинной древности. И вместе с тем, несмотря на реализм и объективность в своих изображениях, Суриков сам в высокой степени индивидуален. Чувство древности, чувство предков и родины в нем необыкновенно сильны лиризмом. Внешний реализм сочетается в нем с вдохновенной фантастикой. Жуткие и нежные образы старой Руси – плоды его поэтических грез.

Василий Суриков. Взятие снежного городка
Силой собственных переживаний Суриков убедил нас в реальности своих исторических видений. Стрельцы, Морозова, Ермак – все это только он, Суриков, гениальный властитель нашего воображения, преступник и герой. До него исторические события изображались как нечто отвлеченное, необязательное для нас. Суриков же открыл, что все это он сам видел; казнили его дядю, пытали его бабку, а он бежал в те поры за санями, и боялся, и не мог отвести глаз от ее лица.
Способность в непостоянстве текущей жизни видеть образы, отстоявшиеся веками, – его дар пророческий. Этот дар почувствовался с первой же его картины. Даже Крамской заметил в «Стрелецкой казни» какой-то древний дух. И действительно, дух – это главное, что нас пленяет в Сурикове. Вглядываясь в живопись его картин и портретов, мы можем любоваться их поверхностью, крепостью рисунка, мощностью тона и силуэта, но мы главным образом и невольно устремляемся вглубь, в душу изображенных предметов и, кажется, не можем их исчерпать.
Каждое лицо и предмет в его картинах живут не в силу своей натуральности, а в силу духа, заключенного в них и отражающего в себе богатство чувств целой нации.
Творчески выразить глубочайшую красоту народной души дано Сурикову свыше; многое в его творчестве надо отнести на счет бессознательного поэтического постижения, многое же приходится объяснить его наследственностью. Жизнь 50‑х годов в Сибири, в старинном семейном укладе, отражавшем живой дух воинственных предков, в старом доме, где самые вещи говорили языком летописей, дала основной тон широкой манере Сурикова. Запас живописных идей весьма определенного характера был сделан Суриковым во время детства и юности в Красноярске. Здесь, как в дедовской кладовушке, он находил все нужное для своих работ. Улица в «Боярыне Морозовой» почти целиком перенесена из Красноярска, оттуда же взяты типы стрельцов, Суворова, Разина, Пугачева, не говоря уже о «Городке», «Ермаке» и «Меншикове». «Все женское царство „Морозовой“ вышло из нашего дедовского дома в Торгашине», – говорил Суриков.
Суриков – реалист. Это первое, что нужно в нем оценить. Этюд с натуры должен быть для него настолько верным, «чтобы в глазах двоилось». Он в жизни искал историческое лицо, переживал сам подобие исторического события, чтобы в реальную форму вдунуть свой творческий дух. Натура для Сурикова не цель, а средство, история для него – арсенал, из которого он берет оружие для защиты своих живописных мыслей. В «Стрельцах», «Меншикове», «Морозовой» он создал идеальные образы, которые как бы раскрыли нам глаза на красоту старой Руси. Из этого раскрытия глаз вышел ряд художников, умилившихся перед стариной, перед шатровой церковкой, перед санями, перед глубокими взорами суриковских героинь. Это умиление существенно отличается от стихии суриковского творчества, которое исходит не из памятников старины, а из живой действенной жизни и лишь попутно касается этих памятников, давая им новый, живой смысл. «Хороша старина, да бог с ней», – говорил Суриков. Не старина, а большие характеры привлекали художника. Он как бы выкорчевывает старые пни, творит и ломает. Он не умиляется перед старой Русью, он, вероятно, и не пожалел бы ее, если бы она не отвечала глухим желаниям его души. В нем отзываются вздохи земли, темные народные зовы. И время-то его любимое – зима или поздняя осень, и краски его густые, как руда, а темы – страдание, подвиг, молитва.
Можно бы говорить об эпическом характере живописи Сурикова – так она объективна и народна, так органически слиты ее содержание и форма, так глубок замысел и просто исполнение. Но было бы напрасным трудом искать тайны ее очарования, ее магии вне личности художника. При нервом и при последнем взгляде на работы художника поражаешься своеобразностью его личности так же, как и почти неестественною силою, двигающей его рукой.
II
Василий Иванович Суриков родился в Красноярске 11 января 1848 года. Представьте себе городок с несколькими белыми церковками, раскинувшийся между двумя группами гор, состоящих то из порфира, то из темной яшмы, то из ярко-красных мергелей. Внизу бушует река. Енисей только что вырвался из гор, еще весь желтый от цветной глины, и кружится, и злится, бросаясь пеной, расходясь по широкому долу в несколько русл. Здесь Суриков провел свое детство и юность до двадцати одного года.
Сибирь, замкнутая Уральскими горами, удаленная от Европы, долго сохраняла свою первобытность. Дикая природа располагает к стихийности, к буйству, к своеволию. Кажется, никакая природа не способна так заковать, застудить человеческое сердце, как эти могучие, безжалостные сибирские просторы с необъятной тайгой и суровым климатом. Но вместе с тем, кажется, никакая иная природа не открывает таких широких горизонтов, не питает такой самоуверенности и не внушает таких дерзких и вольных замыслов, как она. Сибирь еще ждет исторических событий и манит к большим совершениям. Ее казачьи остроги еще не умерли и живут своеобразной действительной жизнью. Вокруг Красноярска порфировые горы девственно холодны и недоступны, Енисей не обуздан. Кажется, что завоевание Сибири еще не кончилось, следы завоевателей не стерлись, а природа так же первобытна и мрачна, какою была и до Ермака. Вся обстановка сибирской жизни половины прошлого века мало чем отличалась от московской жизни конца XVII века, и немудрено, что боярыня Морозова была Сурикову, может быть, ближе, чем нашему времени… Илиодор.
В этой природе, в характерно сибирской семье старого времени воспитал Суриков свой крутой характер, железную волю и дар уединения. Его предки с отцовской и материнской стороны происходили из старых казачьих родов, пришедших в Сибирь с первыми завоевателями. По долгу службы они принимали участие во всех тогдашних боях, и их история неотделима от общей истории сибирского казачества. Казаки, занявшие Иртыш, в течение XVII века успешно продвинулись до самого Тихого океана. Завоевательным и колонизаторским образом, ставя на путях остроги и заслоны, они пришли на Енисей и основали здесь в 1621 году Красноярск, а вскоре и Енисейск. Среди оставшейся на местах енисейской казачьей группы с половины XVII века упоминаются Суриковы. Енисейский голод, окончившийся мятежом, заставил их перебраться оттуда в Красноярск и поселиться здесь навсегда. Красноярск тогдашнего времени не был еще в безопасности, и Енисейскому казачьему полку, в котором испокон служили Суриковы, пришлось нести здесь долгую сторожевую службу против инородцев. Еще в детстве художника с Караульного бугра в Красноярске казаки наблюдали за врагом и запаливали огни в знак опасности. В одной из стычек качинские татары вышибли стрелою глаз прадеду Сурикова, Петру Петровичу. Подумайте, еще стрелою!
Окруженные враждебными племенами, мужественные завоеватели долго после покорения Сибири не переставали ожидать бед и держались крепкою кучкою. Это положение, тянувшееся более трехсот лет, неизбежно выработало среди них прочную физическую и духовную связь, военную выправку и предупредительность, внешнюю замкнутость и многочисленные охранительные обычаи. Напряженная оборонительная атмосфера среди притаившихся врагов воспитала у казаков подозрительность, настороженность и крепость родовых и полковых традиций. В их характерах резко обозначается настойчивость и непокорство, всегда готовые к самозащите. И поэтому казаки так же охотно подымаются на мятежные зовы, как и на завоевание вольных земель. То разиновщина, то пугачевщина волнами прокатываются по Сибири и буровят неспокойный казачий дух. В 1695 году в доме старого бунтаря Петра Сурикова собиралась «воровская» казачья дума, решившая «вырубить» лихого воеводу Дурново, запершегося в малом городе. В 60‑х годах прошлого столетия при участии Суриковых был проучен и один войсковой старшина за стеснение казачьих вольностей.
Достоверная родословная Суриковых идет от казака Петра Сурикова, участника бунта 1695 года. От него через второго Петра (кривого), Ивана, Василия и второго Ивана прямая линия переходит к художнику. Все эти Иваны, Петры и Василии – казаки, сотники и есаулы, брали жен из казачьих же родов Черкасовых, Торгошиных, участвовавших в тех же бунтах и завоеваниях. Отнюдь не в туманных тонах рисуются предки Сурикова. Один из его дедов, атаман Александр Степанович, с лицом темным, «как голенище», заприметив с горы во время бури оторвавшийся от берега казачий плот, сбежал вниз, поймал бечеву и, по колена уйдя в землю, удержал войсковое добро. Другой дед художника, Василий Иванович, при охоте на коз имел обычай ставить ружье для прицела между ушей своего коня; однажды, когда конь не во время мотнул головой и выстрел пропал даром, дед в раздражении откусил ему ухо.
Родители художника строго блюли родовые традиции. Его мать – женщина большого ума и остроты, большой выдержки и вкуса – происходила из богатого и знатного дома Торгошиных, казаков «на льготе», основателей Торгашинской станицы, что раскинулась против Красноярска на другом берегу. Ее отец и дядья возили чай из Китая, имели табуны лошадей, узорчатый дом – полную чашу добра и разных диковинных вещей. Прасковья Федоровна, строгая в отношении обрядов и обычаев, внесла, однако, в воинственный дом Суриковых нежное дыхание поэзии, причудливый узор и колорит торгошинского дома. Торгашино сыграло в жизни художника громадную роль. Оно пленило его своеобразием и пряностью старинной обстановки. Старики Торгошины, его деды, жили неделеною дружной семьей. По праздникам они надевали свои шелковые китайские халаты, гуляли, обнявшись, по станице и распевали «не белы-то снеги выпадали». У них было двенадцать дочерей и внучек, которые «как цветы цвели» в старом доме с переходами, с узорчатыми крыльцами и слюдяными окнами. Богатырские кони и громадные повозки стояли на широком, мощенном плахами дворе, сады и огороды окружали дом. В хороводе миловидных женских фигур, одетых в старинные сарафаны, в телогреи, были мастерицы рассказать затейливую сказку, спеть старую песню, отгадать тайную примету; здесь был неисчерпаемый источник легенд и преданий. Подумайте, ведь историю о боярыне Морозовой рассказывала Сурикову в детстве по изустным преданиям его тетка Ольга Матвеевна! Когда впоследствии он прочел о Морозовой в книге Забелина «Домашний быт русских цариц», он точно старый сон вспомнил. «Знаете, – говорил он мне, – ведь все, что описывает Забелин, было для меня действительной жизнью». Отсюда пошло у Сурикова то острое ощущение женской прелести в старой Руси, которое выразилось в «Боярыне Морозовой». Торгашинские сани, высокая крыша дома воспеты в ней, и один из Торгошиных, Степан Федорович, изображен в виде черного бородатого стрельца «Стрелецкой казни». Суриков хотя и подолгу живал в Торгашине, но в качестве гостя, и потому оно рисовалось ему в особенно праздничных тонах. Обычно же мальчик жил или в старом своем красноярском доме, или у тетки Ольги Матвеевны, или в родительском доме на горе в селе Бузиме (в 60 верстах от Красноярска), где служил отец художника, сотник Иван Васильевич. Отцовский дом отложился в душе Сурикова не менее колоритно, чем торгошинский, но в ином духе. Здесь были дела посерьезнее. Громадные подвалы были полны вооружением разных эпох – саблями, шпагами, ятаганами, ружьями, мушкетонами и пистолетами, касками, киверами и погонами, мундирами разных форм – блестящим наследием воинственных предков. В углах же среди патронташей и пороховниц навалены были горы книг. Семейные предания, и живые свидетели бранной славы, и книги, открывшие мальчику области неведомые, – все это вместе преломилось в его воображении в фантастические образы. Суриков жадно с младенческих лет впитывал в себя родовые предания и прочитанные истории, и предметы прошлого веред ним оживали.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!