Текст книги "Медленная проза (сборник)"
Автор книги: Сергей Костырко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Дима раскладывал на столе купленное в аптеке.
– А ты точно умеешь?
– Умею-умею.
– Ну, – сказал Дима, пустив вверх тонкую струйку готового лекарства из шприца, – и где наша попка?
– Ищи, – сквозь зубы сказала она. – Должна быть.
– Ты чего, боишься, что ли?
– Боюсь. С детства.
Дима сбросил одеяло.
– Она у тебя как пирожок из печки. Расслабь мышцу, ну. Ну что же ты?
– Не могу.
Дима наклонился и провел губами по горячей и сухой коже.
Катя вздрогнула.
– Ты что там делаешь?
– Расслабляю.
И тут же толкнул иголку.
– Так нечестно!
– А ничего, – сказала она, – терпимо.
– Помассируй салфеткой.
– А сам не можешь?
– С удовольствием.
– Ну а теперь пей фервекс, – Дима поднес кружку с теплым, еще щипящим пойлом.
– А ты сам-то чего дрожишь?
– Это из меня мороз выходит.
– Лезь ко мне под одеяло… А ты что, вот так голый под джинсами и бегал? Ты что?
И неожиданно сильными руками притянула Диму в постель, прижалась сзади к спине.
– Ну, Кать, от тебя, как от печки раскаленной.
– Зато ты как холодный компресс.
– Погоди, – высвободился Дима, – у меня тут футболки чистые. Давай вот эту надень, она самая теплая. Желтая. Это цвет пустыни, и видишь, какие верблюды вышиты на ней. Это настоящие, без обмана. Из Туниса привез. Вот как раз на этом, который с краю, я и ездил. Он такой теплый, как печь деревенская, и шерсть у него как у теленка. Влезай.
Катя выпросталась из простыни и, вытянув вперед длинные голые руки, нырнула в подставленную Димой майку.
– Да тут вдвоем можно жить.
– Лишь бы не жало.
– А ты что, доктор?
– Нет. Историк. Грант здесь отрабатываю. Главу про деревянную скульптуру пишу.
– И не страшно тебе?
– В смысле?
– А тебе что, не говорили? Они ворожат. Особенно тетки. Лет пять назад один корреспондент швейцарский начал фотографировать Матрену – так по городу ураган пронесся, несколько деревьев повалил. Чего смеешься? Правда. Хоть у Абашева спроси. От них, бывает, глаз оторвать нельзя… Ну, и это… Я тут на тебя наорала. Это я не на тебя. Это так. Вообще.
– Ну ты же видишь, что не злюсь.
– Меня такая жуть взяла, когда ты ушел. Это ж надо быть такой дурой! Темно. И в животе такая боль, что хоть вой. Я, чтоб не загнуться, в ванну полезла, горячую воду пустила, а она чуть теплая сразу шла, ну а потом и горячая, и только начала согреваться, и ты появился, и стало отпускать. А после укола сразу прошло.
– Что, совсем не болит?
– Совершенно. Я не думаю, что от лекарств. Это у меня что-то с нервами, от них спазмы. Боль ушла, как только ты иголку вынул. Как будто выключили ее.
– Ну все, отворачивайся от меня и спи.
– Ага.
Жест, которым она поправила на нем пуховик, тронул Диму, но обнять ее он постеснялся. Он попытался вспомнить себя в этом номере, того, каким был он, Дима, перед тем как спуститься в ресторан, и представил, что бы он почувствовал тогда, если бы узнал, что будет через несколько часов в его номере. И странное ощущение вдруг появилось – освобождения. Освобождение от чего? – попробовал сформулировать Дима и провалился в сон.
…За спиной у Димы снова движение – он открыл глаза, с Катиной стороны горела поставленная им на пол лампа. На часах половина четвертого.
– Что, опять боли?
– Нет, я вся мокрая. Слушай, раз не спишь, пусти воду в ванной.
Вода пошла совсем холодная, но быстро начала теплеть, и когда запотело зеркало, Дима высунулся.
– Готово, иди.
Катя мылась, Дима уже привычно стоял у окна. Темнота за окном как будто посветлела. Странный блеск у окон глубокой ночью, слепой какой-то, отрешенный, но – не мертвый. Как будто, освободившись от людей, город зажил собственной бодрой ночной жизнью.
Из ванной вышла, не стесняясь своего протяжного обнаженного тела, Катя. Дима уже держал наготове очередную футболку.
– А что, верблюдики кончились?
– Кончились, но эта зато свежая.
– Я ж говорила, что живучая. Потрогай лоб. Зато ты теплый, – сказала она и провела рукой по телу. Потом спустила ниже. – И он тоже, похоже, отогрелся.
– Извини, но я все-таки живой, и мужчина. Ну, давай, девушка, спать.
– Давай, – и она обняла его, уткнувшись лицом в грудь.
Дима осторожно попытался отвести назад бедра, и она тут же спустила руку вниз и прижала его к себе. А еще через минуту, привстав, зашарила рукой в сумочке.
– Ты что?
– Сейчас, – она распаковывала очередную упаковку с презервативом.
– Перестань.
– Извини, но работа у меня такая. Раз пришла, то…
– Да не хочу я.
– Ты, может, и не хочешь, а он хочет, я же чувствую.
Она резко повернула Диму на спину, взлетела над ним,
накрыла волосами его лицо.
– Ну, и теперь не хочешь, – спросила она, – а?.. Не хочешь?
…Разъединившись, они лежали рядом.
– Ну, ты даешь, – сказал он. – Сколько, оказывается, в тебе жизни.
– А ты что думал? Мужика ведь тоже иногда хочется. Тем более мне. Скрытой эротоманке. Да еще после двух месяцев поста.
– Почему скрытой, у тебя-то вроде не должно быть проблем с этим? – осторожно спросил Дима.
– Ты про клиентов? – просто переспросила Катя. – Да нет. Там по большей части – работа. Массаж. Процесс трения. Это, знаешь, у одной моей одноклассницы талант вдруг прорезался – она клизмы ставит классно, но самое главное – катетеры вводит в члены старым мужикам. Все вип-клиенты – ее. Бабки зарабатывает покруче моих.
Счастливый почти Дима чувствовал странное недоумение. Козел, конечно. Распутник. Блядун. Ну и так далее. С проституткой. Которая ребенок почти. А вот поди ж ты! Робеет ее. И счастлив рядом с ней. И кто тут ребенок, это еще вопрос.
– А что ты у нас в университете делал?
– То есть, – растерялся Дима. – Консультироваться ходил. А ты откуда знаешь?
– Видела там тебя.
– Ты что, учишься?
– Училась. А сейчас восстанавливаюсь на вечернем отделении. У меня три курса романо-германского отделения. Если б в Москву не уехала, сейчас бы на пятом была.
– А чего уехала?
– Дура была. Поехала с театральной студией на фестиваль и осталась. Думала в театральный поступать. Ну и, как видишь…
– Долго прожила в Москве?
– Два года почти.
– Всего?
– Это называется – всего?!
– Ну и как тебе Москва?
– А никак. Чума, а не город. Тесно, темно, метро это вонючее, пробки на дорогах… Не, ну когда потом на Кутузовском работала, из окна смотрела, как Москва-Сити за рекой строят. Красиво. Ну и Москва – это, конечно, деньги. Здесь таких нет.
– Ни фига себе – нет, я же видел сегодня, как местный мужик в ресторане расплачивался.
– Ага, ты даже губами шевелил, когда считал, сколько он отстегнет.
– Нет, ну согласись, за дружескую, так сказать, вечеринку больше тысячи долларов.
– Никакая там не дружеская вечеринка. Это его работа. Я ведь слушала их. Он тендер выиграл на постройку трех домов в центре. Отмечали. Ты знаешь, что это такое?
– Нет.
– Ну да, ты же книжечки пишешь. Куда тебе. Вот посчитай: сколько стоит квартира? У нас, например, в центре города, минимум – сто тысяч баксов. А дома сейчас строят самое малое в двести квартир. В трех домах – шестьсот. Помножь. Шестьдесят миллионов. А чтобы построить дом, нужно миллиона два-три. Ну, пусть шесть. Все равно – чистая прибыль сорок миллионов долларов. Понял? Так вот тендер – это когда эти сорок миллионов делят между строителем и чиновниками. И не факт, что строитель получит больше других. Но – получит. Хорошо получит. И две тысячи баксов за вечер для него – семечки.
– Откуда ты все это знаешь?
– У меня свои университеты. Мужики после секса любят поговорить.
– Ну а чего ж ты с ними не заговорила? Вот где деньги были, – спросил Дима, пытаясь перебороть внезапную обиду.
– Там был один из мэрии, я знаю, кто он, – а мне с местными нельзя. Я на работу здесь устраиваюсь. Ну и потом… Какие там девки сидели? Не девки – кони! Ты ведь тоже на них глаз косил. Скажешь, нет?
И у Димы как будто отпустило.
– Да нет, для меня самое сильное было – это хладнокровие, с каким мужик тысячу баксов выложил.
– Ну вот, ты и позавидовал.
– Чего это мне завидовать?
– Ага. А ты посмотри, вот ты такой правильный, такой интеллигентный, умные мысли в книжечку даже в ресторане записываешь. А рядом мужики сидят, которые, сразу видно, – говно мужики. Но деньги-то у них. Не у тебя. Ты в ресторане сигареты «Ява» куришь, на девок ихних исподтишка пялишься, слюнки пускаешь, а брюки на тебе, извини, с рынка, свитерок небось жена вязала, и зажигалочка – пятирублевая. Так?
– Да это не я, это ты, похоже, завидуешь?
– Да бросьте вы все придуриваться. Да, завидую. И не стесняюсь этого. Как я могу не завидовать настоящим деньгам? Да если б не деньги, думаешь, я бы пошла в твой номер?
– Ну а у тебя есть деньги? – спросил Дима, стараясь, чтобы голос его звучал ровно и доброжелательно.
– Откуда?! Я когда шла сюда, рассчитала все до десятки – у меня осталось только на троллейбус и на электричку. А было – на коктейль. Дорогой, конечно, коктейль, иначе нельзя, и чтобы осталось на сок. И пачка «Парламента», еще с Москвы осталась, а там, в сумке, такая же, как у тебя, «Ява» лежит. А вот сумочка моя дороже, чем все, что на тебе надето, включая часы и мобильник. Клиент в Италию возил, перед приятелями покрасоваться захотел – в дорогой магазин завел, выбирай, говорит. Ну, я и выбрала. Интересно ведь, что будет. А ничего. Он карточку сунул продавцу, небрежно так закорючку свою на чеке поставил и не моргнул даже. А так за копейку удавится.
– Ну и продай сумочку.
– Жалко. Что останется-то? Я и так все здесь спустила. Представь, я сюда привезла шесть тысяч. Думала, с головой хватит. И все за два месяца вылетели.
– Ни хрена себе! И чего ты с ними делала?
– Как что? Не в Сбербанке же мне за окошечком сидеть. А настоящая работа денег стоит. Я должна выглядеть здесь на сто тысяч.
– И куда устраиваешься?
– В банк, только не в наш – в настоящий. У меня два языка: немецкий и французский, ну и плюс, конечно, английский. И еще рекомендации от одной московской конторы, типа выдающийся пиар-менеджер, специалист по международному банковскому праву. Не, я Москве правда курсы четырехмесячные проходила. Клиент один устроил. А ты врача хотел в гостиницу вызывать.
– Так зафиг ты сюда потащилась?
– Деньги кончились. Я уже из матери все до копейки вытрясла. А у нее зарплата диспетчера таксопарка. Мне еще на позапрошлой неделе должны были дать окончательный ответ. Вроде как решение принято. И положительное. Ни фига! Вот и тянемся – кашка, молочко, картофельный супчик. Не больше пяти сигарет в день.
– Ладно, должно получиться. И потом, ты как танк, пробьешь все.
– Постучи по дереву.
– Все, девушка, спи. С врачом, как видишь, обошлось. Сейчас поспишь еще немного, и все будет о’кей. И вообще – я ведь в ресторане на тебя смотрел. Неужели не заметила?
– Заметила, конечно. Удивляюсь только, как ты не окосел – одним глазом на меня, другим – на соседний стол.
– Поднимаю руки. Но ты лучше. Правда. Не веришь?
– Почему не верю. Я и сама знаю, что лучше. Все, давай хоть немного поспим.
Дима послушно закрыл глаза.
…Он спускался по запасной лестнице гостиницы, по высоким ступенькам из темно-коричневого дерева, мимо крохотных кадочек с цветами. Впереди – Катя. Высокие окна затянуты тюлем, в них бьет солнечный свет, свет плотный, желтый, и они с Катей как будто в светящемся колодце, потом Катя упирается двумя руками в тяжелую деревянную дверь, та медленно распахивается, и они вышагивают на каменное крыльцо. Перед ними небольшая площадь с огромным католическим собором напротив. Политые водой каменные плиты дымятся на солнце. Жарко. Диме хочется в тень, а с той стороны площади, под аркадой собора уже расставлены столики уличного кафе. Дима оглядывается на здание, из которого вышел, оно трехэтажное (откуда же такая длинная лестница? – вяло удивляется Дима), высокие окна, и каждое с крохотным как бы балкончиком и цветами, с балконов свисают флаги с красными полосами и зубчатым краем.
Они идут через площадь, Катя чуть впереди, Дима сзади. На Диме белые брюки и желтая майка, а на Кате вчерашняя рубаха и длинная юбка, волосы распущены, на ногах сапоги, которые она не застегнула, и голенища сползают гармошкой. Лучше б она мои тапочки надела, думает Дима. Парень в джинсах и белой майке ставит перед магазинчиком стенд с открытками. Солнце горит в потушенном фонаре, торчащем на углу площади. Господи, как же хорошо, что мы здесь!
Они уже за столиком. Дима никак не может увидеть лицо Кати – отвернувшись, она рассматривает каменные кружева собора, он видит только ее волосы и шею.
– Я знаю, где мы, – говорит он Кате, – я знаю! Это Таррагона. Я был здесь. У меня в Москве есть фотографии, сделанные как раз на этой площади. Я уже сидел здесь. И, похоже, как раз за этим столиком. Я помню, как это было замечательно, это было как сон наяву, и от того, как хорошо мне было здесь, на меня тогда вдруг тоска накатила. Я тут один гулял. Я вообще всегда езжу один. И значит, тоска, которая корежила меня здесь, оттого была, что место рядом предназначалось тебе, а тебя еще не было? Ты, значит, была этой тоской, да? Или это мы сейчас там и тогда?
Господи, что я мелю, думал он, слушая себя со стороны. Катя, не оглядываясь, протянула назад руку и сжала его пальцы: «Эй, проснись. Проснись!»
Дима открыл глаза. Перед ним в сером свете из окна женское лицо. Почти незнакомое. Сухо блестят темные глаза, обострились скулы, под веками – тени, узнаваем только упрямо-угрюмый взгляд.
– Извини, но мне пора.
– Сколько времени?
– Почти восемь.
– Поспала бы еще.
– Под твой-то храп?
– Ой, извини.
– Да нет, просто мне не спалось. Мать к девяти вернется с дежурства, надо быть дома. Выгляни в коридор, чтоб спокойно уйти.
– Ты вообще как?
– Нормально. Знобит немного, но через полчаса, если на электричку успею, уже дома буду.
– Дай телефон, я позвоню потом узнать, как ты.
Катя взяла со стола ручку и записала номер на сигаретной пачке.
– Вот моя визитка. Звони, если что. Ладно?
– Ага, – сказала она, сунув, не глядя, кусочек картона в карман.
Они уже стояли у двери.
– Погоди, Кать, а деньги!
– Ну так, извини, это ж вроде как не ты меня, это я тебя отымела ночью, – хмыкнула Катя, но тут же расстегнула сумочку и терпеливо ждала, пока Дима рылся в тумбочке, отыскивая к приготовленным деньгам еще пятьсот.
– Ага, – сказала она без выражения, укладывая деньги.
Дима выглядывает за дверь в пустой коридор и успевает поймать проскальзывающую мимо Катю, наклоняется – она подставляет щеку.
– Пока-пока, – говорит она и идет, не оглядываясь, по коридору.
Вечером Дима набрал номер, записанный Катей на сигаретной пачке. «Ошиблись номером», – ответил мужской голос. Дима смял пустую пачку и кинул ее в корзинку под столом.
А через три дня, когда Дима уже раскладывался в купе поезда, ожил его мобильник. Незнакомый в первые секунды голос спросил:
– Ну как, на поезд не опоздал?
– Нет, мы уже через мост едем. А ты откуда знаешь?
– Документы подсмотрела, когда ты уходил. Должна же я была знать. Не заболел?
– Да нет вроде. А ты?
– Мне теперь болеть нельзя. Знаешь, откуда звоню?
– Неужели получилось?
– Да! Представляешь? Из главного офиса звоню. Сейчас мне компьютер налаживают, а завтра еще табличку на дверь привинтят. А вчера целый день по этажам бегала, оформлялась, а потом еще часа три мурыжили инструкциями. Начальница у меня русская, но из Германии. Ничего баба, только велела снять клипсы и одеваться построже. Корпоративный стиль, блин. У нас с этим строго.
– Я рад за тебя! Очень рад. От души! А как с деньгами?
– Вывернусь. Еще твои не потратила. Ничего, через год я тебя на своей тачке встречу. А сейчас мне почту поставят, и я тебе свой имейл эсэмэской кину. Напишешь про своих Христов, присылай. Ну все, меня зовут. Чмоки-чмоки!
Короткие гудки.
Бедная девочка, думал Дима, затягиваясь сигаретой в пустом тамбуре, куда выскочил из купе, узнав голос в трубке. Бедная девочка! Ей просто некуда было больше позвонить. Некому. И она – это уже точно – не представляет, что значит такой звонок для него… А что он значит? Ты что, хотел бы ее увидеть еще раз? А?.. Да нет. Не в этом дело… Действительно, не в этом.
В оконном стекле, к которому то подступал, то отступал темный лес, возникало и пропадало мутное, сдвоенное отражение лысого, грузного, практически незнакомого Диме мужика, среднестатистического пассажира, проносимого сейчас гремящим железом тамбура над бесконечной насыпью, и Дима с неожиданным интересом всматривался в невнятный силуэт: и это что, это ты, Дима?
ПЕРЕВОД С КОРЕЙСКОГО
рассказ
В начале октября 1983 года я ехал в вагоне рабочего поезда («бичевоза») по трассе БАМа и читал средневековую корейскую повесть.
Стояли последние дни здешней осени – уже холодные по утрам, но солнечные, сухие, пахнувшие хвоей и угольным дымком из печных труб. От станции Киренга я добирался до Новой Чары, о которой должен был написать очерк для московского журнала.
Поезда на БАМе ходили тогда медленно. Очень медленно – двадцать-тридцать километров в час. Да, собственно, и не ходили еще. Сквозное пассажирское движение отсутствовало. Передвигаться по рельсам можно было только по ночам на рабочих поездах. Составлялись они из трех-четырех вагонов, махрящихся неошкуренной шелухой промороженной краски, в туалетах на месте унитаза лязгала и холодом дышала дыра в полу, и тянул состав легковесный игрушечный тепловозик. Но отопление в вагонах работало исправно, свет горел, в титане булькал кипяток, народ собирался живой и общительный.
Вагоны раскачивало. Под насыпью плыла от неостановимого уже таяния потревоженная строителями вечная мерзлота. И насыпь та требовала такого же постоянного, непрекращающегося ремонта. Золотая была дорога. Бриллиантовая. Бизнес-супруга ее начальника стопроцентно занимала бы сегодня первую строчку в списке миллиардеров журнала «Форбс». Но тогда мы жили при социализме, и деньги тратились по-другому, в частности на матобеспечение строителей БАМа: в сумраке местных магазинчиков сокровищами Аладдиновой пещеры сияли супердефицитные для жителя СССР товары, импортные и отечественные. В одном из таких магазинчиков (в поселке Таксимо) я купил «Антологию дальневосточной литературы», вышедшую, соответственно, в издательстве «Восточная литература» – по тем временам издательстве замечательном, потому как авторам его не вменялось в обязанность начинать предисловие и комментарии цитатой из речи Л. И. Брежнева на последнем съезде КПСС.
Из Таксимо поезд отправлялся поздно вечером; попутчиками у меня были шофер Володя из Нерюнгри с женой Таней. Венгерский «Токай» (водка во всем Таксимо закончилась накануне, и «это теперь до следующего завоза», как сказали мне мужики на крыльце магазина) – вино мы закусывали болгарскими консервированными помидорами и китайским холодным цыпленком в собственном соку.
Володя рассказывал про начало своей бамовской жизни:
– …а не только мест в общаге не было – не было самой общаги, блоки для нее завезли в тот же день, что и нас. А уже снег лег. Сунулся я в местную бичарню, а там всего две комнатки на всю ораву, и комнатки эти тебе – и спальня, и едальня, и ебальня. Неделю ночевал на полу в почтовом вагончике. А потом к ребятам в теплоцентраль перебрался. Под землю. Через люк туда спускались, спали прямо на трубе, как на печке деревенской.
– Ну да, – усмехалась жена. – Ты расскажешь!
– Чего смеешься, как будто сама не знаешь. Укрывались брезентом, потому что из обшивки сверху капало. Нет, через три месяца общагу открыли. И место для меня там было, но я к тому времени разобрался, что к чему. Если в общежитие попал, это – навеки. И я сказал, что отказываюсь, что приехал сюда насовсем и что буду ждать жилья постоянного, и меня поставили в итээровский список на квартиру. Еще потому поставили, что просился я не в блочную девятиэтажку, которую тогда уже почти собрали, а в бревенчатые двухэтажные дома, которые только-только начинали строить. Ну вот, а теперь у нас, считай, трехкомнатная квартира с водопроводом и газовой колонкой. И «Волга» стоит в гараже. А? Стоило полгода на трубе поспать?
А в баню знаешь как ходили? Сначала в магазин шли, покупали там трусы, носки, майку, рубашку. А в бане, когда раздевались, все снятое в одну кучу бросали. Стирать негде было. Да и что мне 37 копеек за пару носков при зарплате в шестьсот почти рублей?
– Ну-ну! Шестьсот у тебя только через год было, когда я прилетела!
– Ну ладно, пусть четыреста, все равно носки для меня тогда были как стакан семечек. Да и трусы – девяносто копеек. Вот так и ходили постоянно во всем новеньком. О как жили!
Когда Таня очистила от банок и протерла столик, Володя разлил остатки токая и вдруг спросил:
– Извини, конечно, но мне интересно: ты-то почему не остался на БАМе? Ты ведь говоришь, что был здесь в самом начале. А? Не, я понимаю, бульдозеристом, взрывником или там итээровцем мог бы и не стать, тут специальное образование нужно. Но ведь журналистом ты бы всегда мог здесь работать? Был бы сейчас упакован по самое не могу, – взгляд Володи прошелся косвенно по моей выгоревшей куртке с прожженной сигаретой дырочкой на рукаве и вытертым, явно отечественного производства, джинсам. – Только без обид, да?
Да какие тут обиды? Напротив. Ко мне обращаются как к своему. Своему стопроцентно.
– Не получилось тогда, – ответил я аккуратно. – Тут дела семейные. Обстоятельства.
– Понятно, – кивнул Володя. Прозвучало как: не подумай, мы тоже не пальцем деланные. Кое-что понимаем. Понимаем, чем может быть женщина в жизни мужчины, то есть семья и «обстоятельства». И что от простого и очевидного для настоящего мужика – сжать пальцы и ухватить севшую на руку птицу счастья БАМ (а где еще обычный гражданин СССР за три-четыре года мог стать владельцем квартиры и машины, и кто тогда получал те самые 400–600 рэ, министр разве) – от такого нужно иногда отказываться по своей воле. Мужчина должен уметь жертвовать.
– Понятно, – повторил он с сочувствием и уважением.
Часа через два поезд встал. За окном черно, ни огонька. С дорогой что-то? Или с тепловозом? Да мне-то какая разница!
Я лежу на верхней полке под лампочкой и читаю про Укромный Сад во дворцовом парке, про пруд с лотосами в знойный полдень месяца седьмой луны. Про двух девушек, которые, скинув верхние одежды, развязывают сейчас пояса шаровар. Алый – цвета любви и «полной жизни» – шелк опадает на траву.
Взявшись за руки, девушки спускаются по ступеням, сложенным из горячих сейчас камней, – колышутся согласно стебли их позвоночников. Они трогают ногой воду, охают, отдергивают, снова опускают – так девушки длят удовольствие своего господина, наблюдающего за их купанием.
Господин лежит на циновках под зонтом, который держит одна из служанок. Она же подливает в чашку господина зеленый чай.
Чашка из тонкого, безвесного почти фарфора наполняется до половины. Дно ее греет пальцы господина, как солнце, крохотный осколочек которого он, укрытый сейчас от горячих лучей, держит в руке. Белые стенки охлестывает растение с мелкими листиками и оранжевыми кружочками цветов. Листья и цветы хищно оплетают края чашки, спускаются внутрь, но не дотягиваются до янтарной жидкости. Время от времени господин подносит к губам чашку, увлажняя язык и нёбо медленно остывающим чаем – соком тяжкой первоосновной плоти жизни, отцеженным для него корнями, ветвями, листьями чайных деревьев.
Наконец, как бы решившись, девушки ступают в пруд, вода поднимается вдоль их ног, охватывает бедра; девушки приседают, держа головы с высокими прическами прямо, и вода смыкается над их как будто нарисованными плечами. Ну а затем они выпрямляются, подставляя мокрые тела солнцу и взглядам своего господина, – девушки начинают распускать друг дружке волосы.
Вынутые из волос заколки, изогнувшись, передают они второй служанке, присевшей на нижней ступеньке, – и та протягивает за своей принимающей заколку рукой гибкое тело, спеленутое светло-зеленым узким платьем со стоячим, золотой нитью шитым воротничком. Как тонкие ароматы чая, вдыхает господин жесты этого сложного танца. У всех трех девушек кукольные, на маски похожие, но сейчас мокрые с обнаженной кожей лица, облепленные волосами, и господин знает, что лица эти для него практически вечны – никогда в его дворце не убудет количество вот таких красавиц.
Господин непроизвольно отводит взгляд, погружая его в бархатистую тьму крыльев трех огромных махаонов, распластавшихся на мокрых следах, что оставили девушки на камне.
С тихим жестким стрекотом, перемалывая солнце прозрачными крыльями, стрекоза пронеслась и зависла над тонкой стрелкой прудовой осоки, совсем близко. И села, качнувшись вместе с растением
Огромные, в поллица, изумрудные глаза стрекозы полыхнули вдруг для господина рыжим свечением других глаз, утонувших в набрякших веках, – глаз Повелителя Поднебесной, отдающего Министру Двора приказание о дальнейшей судьбе любимой своей наложницы, самой прекрасной женщины Поднебесной, слава о которой дошла и до Страны Утренней Прохлады. Отправляясь к северному соседу, готовясь увидеть чудеса его страны, господин, конечно, надеялся увидеть и это чудо.
И он увидел. Он увидел ее стоящей перед Императором, склонивши голову и опустив плечи, выслушивающей слова его, свидетельствующие о безграничной милости Повелителя: ей дарована жизнь! Ее не бросят в яму к медведице, которая полчаса назад раздирала на ее глазах поначалу дергавшийся и тонким – человеческим еще – голосом кричавший ком живой плоти, который вчера еще был телом прекрасного неутомимого мужчины, как будто специально созданного для бесконечно сладостных ночей ее в отсутствие Повелителя. Нет, в отличие от пылкого возлюбленного, ей дарована жизнь. Только вместо прекрасных рук, вместо нежных ног, оплетавших по ночам тело Повелителя, оставят ей короткие култышки. Остригут наголо тяжелые волосы, выколют глаза, вырвут язык, проткнут барабанные перепонки, и остаток дней своих быть ей навозным червем в отхожем месте.
Так говорил Император – Министру Двора, и тот согласно кивал, боясь поднять глаза, а он, гость в Поднебесной, глаз своих не успел убрать и на мгновение поймал изуродованный болью и яростью взгляд великого соседа. Господин уверен, что прирученный долгой жизнью взгляд его не мог обнаружить брезгливой жалости к этому старику. Почти уверен.
Разумеется, я понимал, что отделенный от меня четырьмя столетиями автор писал, может быть, и не про то, что вычитывал у него я. Тем более что текст его я читал вперемежку с подробными комментариями переводчика и научного редактора. Но какое мне дело до того, «чего хотел автор»? Пока этот текст читаю я, он мой.
Поезд по-прежнему стоит, я делаю перекур.
В тамбуре темно, там холодный и неправдоподобно чистый, по-морозному колкий воздух. Стекол в дверцах нет, я провожу пальцем по краю железной рамы снаружи – за окном действительно идет снег. Глаза привыкают к темноте, и я могу различить черно-белую графику неожиданно близких от меня лиственниц.
Я вдыхаю дух еловой заснеженной ночи с сигаретным дымком, мне не хочется уходить отсюда, но в тамбуре я перестоял, тело задубело от холода, я рефлекторно двинулся в тепло, не отключив по неосторожности обонятельных рецепторов. И распаренный воздух спящего вагона шибанул в ноздри кислым духом разлитого, не высохшего еще на столиках вина, чесночной колбасы, солярки, резины – воздух этот тек по моим щекам как раздавленный плод. Плод перегнивший, почти зловонный.
Вернувшись на свою полку, я открываю книгу, заложенную синей полоской надорванного билетика («ряд 6, место 11» – в Северо-Байкальске попал на дневной киносеанс – в пустом, если не считать обнимавшуюся в заднем ряду парочку, зале смотрел «Зеркало» Тарковского), – господин по-прежнему держит в руке чашку с чаем, девушки плещутся в воде.
Девушек этих он позовет к себе только на следующую ночь. Сегодня им достаточно его, господина, взгляда, под которым они, обнажившись, распускали друг другу волосы. Он позовет их следующей ночью, а под утро, при расставании, подарит привезенный из Поднебесной специально для них длинный, о двух концах ночной гриб из полированного дерева с волнистой поверхностью. Сейчас же ему достаточно вида девичьих плеч, по которым стекают тяжелые черные волосы, вида тонких, но неожиданно сильных по ночам рук. Нефритовый Жезл его в покое. Другое волнение гонит кровь и затрудняет дыхание – сейчас он махаон, который лижет мокрые следы, оставленные девушками на камне. Сейчас он – стрекоза с неподвижным хищным взглядом; бамбук, освобожденно шевелящий на ветру узкими листьями. Сейчас он – черный желудь созревающего семени лотоса в коробочке, окруженной белыми лепестками. И потому он молит: «Остановись, Мгновенье! Притормози! Для меня ты слишком огромно. Непомерно, непосильно! Дай еще немного времени собраться с силами».
За спиной у господина павильон, в котором заснул он только под утро (прохладное, с плотным молочным туманом, укрывшим деревья и кусты); заснул, как в юности, прижавшись к горячему узкому телу той, которая, уже на следующий день после его возвращения, сумела передать для него, сидевшего на Государственном Совете, письмо. Не отрывая слуха от очередного доклада, он разворачивает розовый лист:
Сдвинув штору, я увидела господина,
Вступившего под защиту Дракона и Тигра.
Взгляд его так же медленен,
как длинна дорога за его спиной.
Позволено ли будет
вернуть господина в его дом?
И он вдруг протягивает руку, берет лист бумаги у сидящего рядом писца – и писец, никак не выказывая своего изумления, ставит перед ним свеженаполненную тушечницу и вкладывает в его поднятые пальцы кисть. А господин, как если бы он вдруг снова стал молодым придворным, быстро набрасывает иероглифы:
Луна над дальним павильоном
меж листьев лотоса ляжет в пруду.
Сверчок до утра не умолкнет.
И смотрит, как впитывается в бумагу, как матовой становится тушь, а потом сворачивает лист и отдает слуге.
Дорога его действительно была длинной, дорога была бесконечной, с таким же бесконечным небом и неподвижной степью. Дважды появлялось на горизонте комариное марево всадников, заставлявшее отряды его охраны выстраиваться в военный порядок, и дважды разбег тех всадников сбивался на полдороге, и рассыпались, и исчезали они, как степной мираж, под так и не успевшим разогреться взглядом господина. Но и когда кончились степи и глаз господина мог бы порадоваться волнистым линиям гор и блеску горных ручьев, небо над ним оставалось таким же неподвижным. Таким же величественным. И уже невозможно было спрятаться за государственные заботы от Великого Равнодушия Мира. От бесстрашия крохотной козявки, ползущей по Его Руке, от ветки, хлестнувшей по Его Лицу. От бормочущей что-то свое воды, которой дела нет до величия господина, плеснувшего ее на свое лицо, – пролившись сквозь его пальцы, она мчится в бурлящем потоке дальше, знать не зная и знать не желая о чести, дарованной ей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.