Текст книги "Осенний разговор"
Автор книги: Сергей Таск
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Сергей Эмильевич Таск
Осенний разговор
Теза
«Я перед вами виноват…»
Я перед вами виноват,
зацветший пруд и тонкий колос:
никак мой своевольный голос
звенеть не хочет с вами в лад —
я перед вами виноват.
Пора во всем сознаться мне:
простите, облака и птицы,
мне что-то нынче не летится,
знать, руку отлежал во сне —
пора во всем сознаться мне.
И ты, Отец, меня прости:
хоть это труд, конечно, адов —
плодить людей, и рыб, и гадов,
но нам опять не по пути,
уж ты, Отец, меня прости.
Вся жизнь – на кончике пера,
и для того, кто понял это,
зима перетекает в лето
и с небом шепчется гора.
Вся жизнь – на кончике пера.
И в час исхода встретят нас
пруд, колос, облака и птицы,
и в этот час нам все простится,
а мы простимся в этот час
с собой – чтоб возродиться в вас.
«Хранить черновики – нечистоплотно…»
Хранить черновики – нечистоплотно,
как не снимать белья в разводах пота.
Измятый листик, отслужив свое,
не лучше, чем измятое белье.
Чем обнародовать издержки кухни,
на чистую бумагу деньги ухни,
затем чтоб лист, до жути голый, вновь
и душу растравил и вспенил кровь.
Превращение
Значит, так.
Выйдет человек с виолончелью и сядет на стул.
Особые приметы: голый череп, как бы составленный
из двух полусфер, тонкая переносица, очки.
Когда волнуется, выпячивает нижнюю губу.
Зажав виолончель между колен, он полезет в боковой
карман фрака и, достав носовой платок, вытрет им
сначала лоб, а затем гриф инструмента.
В перерыве между частями порядок будет обратным —
гриф, потом лоб.
Когда дирижер сделает знак, произойдет следующее:
Человек обхватит лапками стебель виолончели, белым
брюшком касаясь бархатной поверхности, а спину
выгнет так, что хитиновый панцирь фрака, плотно
облегающий сзади, станет переливать всеми
оттенками, от иссиня-черного до ультрамаринового,
а кончики крылышек-фалд затрепещут
от нетерпения.
Жук сомкнет – не раскроешь – железные челюсти и как
одержимый начнет раскачивать тонкий стебель,
быстро-быстро перебирая его мохнатыми лапками.
И застонет стебель и сбросить захочет своего
мучителя – и не сможет, его жалобный голос будет
отныне то теряться в согласном хоре ковыль-травы,
то прорываться во время затишья перед новым
порывом ветра, и западет он вам в душу, этот
человеческий голос.
Ростропович играет Дворжака.
Размолвка
Не плачь втихомолку,
я сам как убитый:
смешная размолвка,
смешные обиды.
«Ну, ты же большая», —
твержу, как младенцу,
и тушь вытираю
углом полотенца,
и робко, немея,
касаюсь затылка,
и вижу – на шее
пульсирует жилка.
Молчишь… взгляд невидящ
и дрожь подбородка.
Ты встанешь и выйдешь
нетвердой походкой.
Послышится кранов
фальцет медяковый,
ты, в зеркало глянув,
расплачешься снова.
Не надо, не трогай
круги под глазами,
они не от бога —
от ссор между нами.
Забудется ссора,
разгладятся лица…
Рассвет уже скоро,
сейчас бы забыться,
но кто-то, злословя,
мне шепчет на ухо:
«Родные по крови,
чужие по духу».
«В глазах стояло: руку протяни…»
В глазах стояло: руку протяни,
Ты – боль моя, последняя лазейка…
В ответ летела медная копейка.
Или́, Или́! лама́ савахвани́? [1]1
«Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?» – слова Иисуса, сказанные им с креста.
[Закрыть]
Мать – в плач: «Война, сыночка мне верни,
Шальная пуля, обойди сторонкой…»
А утром приходила похоронка.
Или́, Или́! лама́ савахвани́?
Не мучай, прокляни – не прогони.
А сам стою и все чего-то медлю…
Ну, вот и кончено, теперь хоть в петлю.
Или́, Или́! лама́ савахвани́?
Отпевание Владимира Набокова
Сыграл под абсурдинку и – на боковую,
к концу не испытав приязнь.
И мнилось – кто-то пел за стенкой аллилуйю,
как приглашение на казнь.
Не бабочек, но жизнь ты, лепидоптеролог,
ловил, бросаясь на сучок.
Ведь сколько в махаонов ни вонзай иголок,
поймаешь сам себя в сачок!
Гранитный Петербург, воздушный Сан-Франциско…
Рискуя совершить faux pas,
по-русски, по-французски, по-английски
петляла без конца тропа.
Петляя и кружа, она вела в Россию,
даря прозренье слепоты,
чтоб детских лет фантом, предвестник ностальгии,
взрастил чудесные цветы.
Прозренье? Да. Презренье? Да, и это.
Но главный все-таки итог
в том, что живая речь, услышав зов поэта,
к нему бросалась со всех ног.
За этот мир, за этот луч, мелькнувший
в твоем волшебном фонаре,
в последний вечный путь страдальческую душу
проводим взглядом, взор подняв горе́.
Фантазия
Отдаться, не разжавши губ!
Он не казался груб,
но не был люб.
Печали,
в глазах стоявшей, он внимал,
как душу вынимал,
но понимал
едва ли.
Чтоб в изголовье телефон
не поднял вдруг трезвон,
снял трубку он,
но зуммер
звучал, как приговор судьи.
Ах, как бы дух в груди,
того гляди,
не умер!
Ах, эта ночь и тишина!
Как патина, темна
и холодна,
как мрамор,
шагренью кожа под рукой
сжималась. Был такой
он взят тоской,
что замер.
И вспомнил, как давным-давно
привиделось окно,
освещено
луною,
и наважденья колдовство
измучило его
все существо
больное.
Холодный блеск в ее глазах
вернул тот прежний страх,
тогда впотьмах
перед иконой
он чиркнул спичкой, и на миг
явилась стопка книг
и строгий лик
Мадонны.
Простоволоса, без прикрас,
Мадонна скорбных глаз
с него сейчас
не сводит.
Весь вид ее его корит,
а спичка всё горит,
и черный стыд
нисходит.
Взгляд, волосы, овал лица,
лоб как из-под резца…
Всё до конца
вдруг вспомня,
он спичку выронил, и свет
исчез, как в сердце след.
Потери нет
огромней.
«Мадонна, первая любовь, —
шептал он вновь и вновь, —
не уготовь
конца мне,
чтоб образов былых наплыв
рассудок мой в обрыв
смёл, придавив
как камни!»
Тут он очнулся. Сквозь стекло
дошло зари тепло
и унесло
виденье.
Из трубки, сползшей с рычагов,
неслось, как жуткий зов
иных миров,
гуденье.
«Опалиха, Павшино, Тушино, Стрешнево…»
Опалиха, Павшино, Тушино, Стрешнево…
Горят облетевшие листьях в бороздах.
Как вальс, на три счета, ритм поезда здешнего
И, как одиночество, призрачен воздух.
Бессонницей ночью тянуло из форточки —
Опять домовые куражились в жэке.
И свет у кровати садился на корточки,
Заглядывая под прикрытые веки.
Ей было за тридцать, ребенок и прочее.
Он канул в ночи, как все гости, однако…
Однако рассыпать пора многоточие,
Коль нет под рукой целомудренней знака.
Рассвет приговор приведет в исполнение,
И чай будет медленно стынуть в стаканах,
А блики сиротских пейзажей осенние —
На окнах лежать, как на гранях стеклянных.
«Деревня будит город…»
Деревня будит город,
и вновь, как и вчера,
поскрипывает ворот
под тяжестью ведра.
И пусть на хорах мглисто,
проснуться мог бы слух,
настолько голосисто
заходится петух.
Но город куролесил
всю ночь, он изнемог,
он окна занавесил
и спит без задних ног.
Он, точно старец древний,
вовсю храпит, злодей,
и окликов деревни
не слышит, хоть убей.
Залез под одеяло,
смотря десятый сон,
ему и горя мало,
и знать не знает он:
тем, кто сейчас рискует
покинуть свой ночлег,
кукушка накукует
Мафусаилов век.
«Уходя уходи…»
Уходя уходи. Ни себя, ни других
не жалей и не мучай по старой привычке.
Самолично – без помощи – спарывай лычки
и меняй – добровольно – пшеницу на жмых.
Уходя уходи. Раз такая судьба,
гвоздь, вколоченный намертво, вырви клещами.
Не давай себя за руки брать на прощанье —
может статься, окажется жилка слаба.
Уходя уходи. Из насиженных мест,
от насаженных собственноручно сосёнок.
Натяженье крест-накрест непрочных тесемок
на дорожной суме – чем, скажите, не крест?
Уходя уходи. Не вини никого
в том, что вдруг обернулся избой на отшибе.
Не искать же сомучеников по дыбе,
не делить же свое золотое вдовство!
Уходя уходи. И на стол не клади
ни бумаг черновых, ни предсмертной записки.
Пусть наврут, что хотят, а тебе – путь неблизкий.
Уходя уходи… Уходя уходи…
32 – 17
32 – 17
сумерки души
до конца Неглинной
дальше мимо цирка
желтый мой рогалик
брось, не мельтеши
зацепить недолго
ведь идем впритирку
32 – 17
попадешь в висок?
через Самотёку
и все время прямо
каждому воздастся
дайте только срок
то ли воздух прелый
то ли звезды пряны
32 – 17
мертвые зрачки
мост переезжаем
и у той церквушки
а за жизнь спасибо
вот вам пятачки
и десяток двушек
пригодятся двушки
Хирбет-Кумран
Пел
голос пустынь
Как
детям поем:
Всё
пыль и полынь
Бог
в сердце твоем.
Тлел
огненный куст
Дождь
манну месил
Так
рек Златоуст
Рек
будто просил:
В храм
ты не ходи
Не
это твой дом
Взор
вглубь обрати
Бог
в сердце твоем.
Не
Тор, не Ваал
Не
Яхве, не Тоот
На —
чало начал
Ис —
хода исход.
Жги,
истина, ложь
Ночь
сменится днем
Ты
скоро поймешь
Бог
в сердце твоем.
Двенадцатый
Бедный Иуда!
«Иисус Христос – суперзвезда»
Сыграть мистерию о Сыне
пришло назначенное время,
и гибкость дал Господь осине,
чтоб вынести ей это бремя.
И, облегчая долг Сыновний,
одиннадцатерых отсеяв,
определил Он Сыну ровню,
храбрейшего из иудеев.
И Он поднес – еще до пыток,
до Гефсимана и Кайифы —
ему отравленный напиток
и смысл открыл иероглифа.
Сказал: «Погибнешь за идею?»
«Все проклянут, – сказал, – запомни».
И тот ответил, холодея,
ответил взглядом: «Да, исполню».
И крест свой, как потом Спаситель,
понес, под тяжестью шатаясь,
и все шептал: «Прости, Учитель»,
и – «Он велел», и – «Каюсь, каюсь».
Но ты был слишком предан вере,
чтоб не суметь прогнать сомненья,
и лишь однажды, на вечере,
глаза потупил на мгновенье.
Но час настал, и ты – не слизни! —
поставил, как велело Слово,
конец Его короткой жизни,
а с ним начало жизни новой.
Ты мог не подходить так близко,
чтоб жертву выдать римской страже,
мог вычеркнуть себя из списка,
к Нему не прикоснувшись даже,
так безопасней да и проще,
но нервы расшалились, что ли,
и ты Его целуешь в роще
из тамарисков и магнолий…
Предать! – нет большего искуса.
Простить! – нет жертвеннее чуда.
Иуды нет без Иисуса.
Нет Иисуса без Иуды.
Катехизис
Помянем рабов божиих, на поле брани
в Афганистане убиенных.
В боге, посылающем на войну, узнаём всесильного военкома.
В ветре, пытающемся вдохнуть жизнь в убитого, узнаём
беспомощного бога.
Функции розовых очков выполняет в старости глаукома.
Чем отвратительней зрение, тем выигрышней дорога.
Скоротать дорогу помогает походный марш.
Под левую лучше поется, но плачется лучше под правую.
В танке погибла лошадь, знамя возродило плюмаж.
Свои люди сочтутся – безумием, если не славою.
Расчет на «первый-второй» рассчитан на дураков.
По одежке когда-то встречали, по уму провожают ныне.
Многим, наверно, кажется, что до границы подать рукой.
Многие еще пожалеют, что не полегли в пустыне.
«Положила на плечи руки…»
Положила на плечи руки,
посмотрела куда-то мимо…
– Как тебе дышалось в разлуке,
мой любимый?
Все как будто лежит на месте,
так привычно и так щемяще…
– Я и ждать не ждала известий,
мой пропащий.
А за синей рекой раздолье,
а за лесом лужок не скошен…
– Как тебе гулялось на воле,
мой хороший?
Ни слезиночки, ни полслова,
лишь откинула одеяло…
– Отсыпайся, постель готова,
мой усталый.
«Плачет женщина, слез не стесняясь, глаза в пол-лица…»
Плачет женщина, слез не стесняясь, глаза в пол-лица,
плачет женщина, плачет, закушены губы до крови,
в угловатой фигурке сквозит ощущенье конца,
как в защитном валу осажденной ахейцами Трои.
Расстегнулась заколка, и прядка упала на лоб,
не таясь потекла по щекам боевая раскраска…
Так подводят черту, так дописывают эпилог,
так в старинной трагедии вдруг наступает развязка.
Плачет женщина, и лишь одно различимо сквозь стон:
«Ну за что ты меня!» – нескончаемая литания.
От Путивля до Вологды эти слова испокон
вырывались у женщины, имя которой Россия.
И опять потянуло дымами – мосты сожжены,
и опять белый свет перечеркнут и набело начат.
Плачет женщина где-то… и вновь это чувство вины,
всякий раз это чувство вины, когда женщина плачет.
Последняя песня Владимира Высоцкого
О златоустом блатаре
рыдай, Россия!
Какое время на дворе,
таков мессия.
Л. Вознесенский
А над гробом стали мародеры
И несут почетный караул.
Л. Галич
Звонок. Последний. В зале лампы,
как мухи, облепили потолок.
«Ваш выход». – Я уже у рампы
и роль свою я знаю назубок.
Когда, захлебываясь ядом,
последний выпад сделает Лаэрт,
схвачусь за бок и рухну рядом,
как будто это в самом деле смерть.
Нет! Я не дам себе поблажки.
Эй вы, сегодня гибну я всерьез!
В ответ хрустят конфетные бумажки,
и кто-то прочищает нос.
А я срываю крест нательный,
уже сколочен, знаю, крест иной.
Душа моя скорбит смертельно,
побудьте здесь и бодрствуйте со мной
хоть час, хотя бы до рассвета,
ведь на миру и смерть красна…
Но вас лишь запахи буфета
сейчас могли бы вытряхнуть из сна.
Не надо ваших мне оваций,
зрачки бы только не были пусты —
но нет, до вас не докричаться,
хоть глотку надрывай до хрипоты.
К кому я вышел? К торгашам и снобам,
пришедшим поглазеть на блатаря.
Не эти ли потом пойдут за гробом
и пленочку поставят втихаря?
Не эти ли… Но вдруг качнулась люстра…
Ну, видите: по рукоять в живот!
Аплодисменты. «Вот оно, искусство».
«Вставай, вставай, до свадьбы заживет».
Я остаюсь лежать на сцене,
по полу растекается пятно.
А в зале свет. Захлопали сиденья.
От упырей в глазах темным-темно.
«Не эти залихватские частушки…»
Ржавая вывеска: Русь.
В. Набоков
Не эти залихватские частушки,
не наскоро беленые церквушки
и не крикливый псевдорусский сказ,
не кружева и хохломские ложки,
не балалайки, тройки и матрешки,
не сладкий сбитень и не кислый квас,
не эта вся развесистая клюква,
где дух с успехом заменяет буква,
как синтетический покров – траву,
а колесо той брички бестолковой,
которое, пока нелживо слово,
всё катится и катится в Москву.
Рождественская открытка
Мой стародавний друг, пропащая душа,
ужасно тороплюсь, чтоб опустить шестого —
рукой уже подать до Рождества Христова.
Отвык я от тебя, так долго не пиша.
Ну, что тебе сказать? Похвастать вроде нечем,
все нынче не в ладу ни с миром, ни с собой,
но как же сладостно, когда предмет иной
вдруг голосом тебя окликнет человечьим.
Не только что писать – тут боязно дышать,
и жутко и легко от этого соседства.
…Свеча и зеркало… перед тобою детство…
Родиться – умереть – воскреснуть – воскрешать
отныне и вовек, без суетного страха,
приемля тишину и эту снеговерть,
и мудрость обрести, и под ногами – твердь,
как некогда обрел ученый сын Сираха.
О чудо, исцелить от полной слепоты!
Как откровение, всего во всем согласность.
Когда бы ощутил я здесь свою причастность,
ее бы в тот же миг вдруг ощутил и ты,
мой тезка, мой двойник до рокового вздоха.
И ты сейчас не спишь и держишься едва,
мучительно ища такие же слова
и в этом, как и я, преуспевая плохо.
Здесь и пейзаж точь-в-точь, хоть и зовется Йель.
Как все повторено, как это все знакомо!
Я мог бы здесь себя почувствовать как дома,
когда бы так не пахла наша ель.
«Могу ли я…»
«Могу ли я…» – «Уехал он». – «Надолго?» – «Навсегда».
И горло как петлей перехватило.
Еще один уходит по дороге в никуда
искать иное, лучшее светило.
Постойте, заклинаю вас, ну что вы, так нельзя!
Среди вещей, пропущенных таможней,
ни голосов, ни лиц, ни трав, ни воздуха, друзья,
без этого уехать невозможно.
А сколько недодумано, недоговорено.
Пока вы не разрубите канаты,
одни у нас и нервы, и дыхание одно.
Но вот уже на части все разъято,
и вот себе уж места не находишь ты с утра,
какая навалилась вдруг усталость!
И кажется, что ногу отхватили до бедра —
нет вроде бы ноги, а боль осталась.
Наверное, все правильно, вам будет лучше там:
уютней, легкомысленней, вольготней.
Что ж, не в обиде мы, уж как-нибудь придется нам
самим отбиться здесь от «черной сотни».
Так значит, вы надумали? Ну что же, в добрый путь.
Вот горсть земли – возьмите на прощанье.
Пусть рядом кто-то бросил зло, чтоб побольней лягнуть,
обидные слова при расставанье:
что нашему забору вы двоюродный плетень,
что за «любовь» отплатим мы «любовью»,
дай бог вам – в Сан-Франциско ли, в Париже ль – ясный день,
и дай нам бог ненастье в Подмосковье.
«Потрескивал ледок, поблескивал репейник…»
Потрескивал ледок,
поблескивал репейник.
Мне шел осьмой годок,
я был большой затейник.
С седьмого этажа
крючком я не однажды
выуживал, дрожа,
береты честных граждан.
Как в лужи мы карбид
им под ноги роняли!
«Догоним – будешь бит».
Так ведь не догоняли.
Сменялись короли,
и выбивались стекла,
а годы… годы шли,
и детство блёкло, блёкло.
И вот, очнувшись вдруг,
осознаешь с испугом:
всё так же тесен круг,
но ты уже за кругом.
Трещит себе ледок,
блестит себе репейник…
Сынку осьмой годой,
большой растет затейник.
«С асфальта как с гуся вода…»
Как легко быть счастливым… всего-то и надо,
чтоб сосулька – бабах! – оторвалась от портика,
чтобы вспомнилось слово «хламидомонада»,
и еще лист бумаги – набрасывать чертиков.
Как легко быть счастливым… всего-то и надо,
чтоб старушка старушке сказала «Ты поняла?»,
чтоб сосед за стеной хохотал до упаду,
чтоб ворона кого-то опять проворонила.
Ах, легко быть счастливым… всего-то и надо,
что сгореть чудотворною свечкою заживо.
И – земли пятачок, отделенный оградой
от бескрайней земли, по которой ты хаживал.
«С асфальта как с гуся вода…»
С асфальта как с гуся вода,
в потёках стена.
Ну вот и весна, господа!
Ну вот и весна!
Не будет, поверьте, мадам,
большого греха,
Верни вы сейчас соболям
собольи меха.
За вами, смотрите, как встарь,
юнцы косяком.
Давай, гимназисточка, шпарь
теперь босиком!
Какая же, право, теплынь,
вот это апрель!
Пьянящая эта полынь,
и эта капель…
И шумен опять Разгуляй:
зонты, котелки…
Держи, брат, целковый «на чай».
А ну, рысаки!
Ах, этот серебряный бег!
Какая езда!
На месяц? На годы? На век?
Да нет, навсегда.
«Свиданье с вечностью, от двух до четырех…»
Свиданье с вечностью, от двух до четырех,
в заветном уголке Серебряного бора,
когда отшелестят на дачах разговоры
и отзвенит в ушах дневной переполох.
С природой выдохнуть и сделать новый вдох,
и с легкостью, как тень, шагнув через заборы,
незримо набежать на этот вечный город,
где вечен и ты сам пребудешь, дай то бог.
«Не дай то бог!» – кричу. Напрасно, мир оглох,
и эхо слов моих ушло в земные поры.
Так, значит, навсегда, согласно приговору?
Как сосны, и трава, и плеск воды, и мох?
Но, к счастью, мрак ночной вдруг, точно струп, отсох,
и выявилось все, от фауны до флоры,
и это был конец чистейшего мажора,
спугнувший всех ворон, откормленных дурех.
Фельдъегерская элегия Александру Сергеевичу
Пушкин родился в первопрестольной Москве и скончался в северной нашей столице, каковой жизненный путь его собственной рукою описан в заметках «Путешествие из Москвы в Петербург».
«Русские ведомости» за 1847 год
Покидая пункт А, неминуемо станешь пророком,
понимая уже, что пункт Б – твой единственный шанс,
и, наскуча почтовой каретою, тесной как кокон,
с облегченьем вздыхаешь, в поспешный садясь дилижанс.
За Тверскою заставой, ездой убаюкан, задремлешь
и, очнувшись, признаешь не тотчас же Черную Грязь,
и какая-то сила погонит наружу затем лишь,
чтоб взглянуть на гнедого, терзающего коновязь.
Кликнув конюха, скажешь, что надо ослабить уздечку,
подорожная выправлена, можно трогаться в путь.
Ну как прямо сейчас и махнуть мне на Черную речку?
Ведь исход предрешен, не четыре же года тянуть!
А с другой стороны, не судиться же с будущим веком,
ожидающим, чем я окончу восьмую главу…
И, рукою махнув, раскрываешь ты свой вадемекум,
с буквы ять, «Путешествие из Петербурга в Москву».
А в пути и в тюрьме всякой книге, как божьему дару,
надо радоваться, здесь тем более вам не пустяк:
вот и кукиш в кармане, стреляющий по государю,
или, скажем, прелестный пассаж о рекрутских страстях.
За окошком идиллия, куры сидят на насестах,
и бездумная мысль упреждает понятие штамп,
речь о вяземских пряниках и о московских невестах
иль о белом стихе, что заменит когда-нибудь ямб.
Ну а после хитро так нанижется слово на слово,
что одни, не умея зерно отделить от плевел,
заблажат – мол, опять этот вор посягнул на основы,
а другие присвистнут – смотрите, как он поправел!
Заварю эту кашу, пускай моя песенка спета,
нет, не червь, и не раб, и не царь я – но бог, демиург!
Когда с этого света на тот провожают поэта,
то дорога возможна одна – из Москвы в Петербург.
Ночной звонок
Я спал, и вдруг прерывистый звон.
Я трубку снял: «Алло?»
Трещало в трубке,
а по спине нездешний холодок,
и на бок повело,
ну точно в шлюпке.
А в трубке голос: «Это этот свет?
С тем светом наконец
есть связь прямая.
Фон устранить пока что средства нет.
В кабине ваш отец.
Соединяю».
«Алло… Сынок?..» И пот меня прошиб.
Знакомый, с хрипотцой
отцовский голос.
«Ну что сопишь? У вас там, верно, грипп?
И суета? И зной?
И ты все холост?
У нас тут до всего рукой подать.
Всё есть и, разумеется, бесплатно.
А как здесь мило, чисто и опрятно,
сам понимаешь, божья благодать…
Так вот, сынок, возьми меня обратно!»
И, преодолевая немоту,
я крикнул: «Как там мать? Скажи ей…»
В трубку
завыли так, как воют лишь в аду,
провернутые
через мясорубку.
«Алло! алло!» – я жал на рычаги
и дул в мембрану я
что было силы.
В ответ свистело, шаркали шаги,
и слово бранное
произносили.
Но вот, как среди буден – Рождество,
возник напев
полузабытой речи:
«У вас там голод? Ты хоть ешь чего?
Воюете? И нет консерв
и свечек?
У нас, как сам ты понимаешь, рай.
Здесь прямо на тебе выводят пятна,
здесь всё так весело и так занятно,
лежи хоть целый день и загорай…
Ну, словом, ты возьми меня обратно!»
Хочу ответить ей, а в горле ком,
и всё в глазах мелькает
и двоится.
Те, что ушли и колокол по ком
звонит, вдруг оживают:
лица… лица… лица…
«Что, так молчать и будем мы с тобой?» —
донесся голосок
телефонистки.
И тотчас что-то щелкнуло. Отбой.
Я слов найти так и не смог
для близких.
Я чуть не шваркнул об пол аппарат,
я близок был к параличу
с досады.
Ведь не поправить, не вернуть назад!
И вот я в пустоту кричу
с надсадом:
«Да-да, у нас хреново, видит бог.
То вдруг собачий холод, то ненастье.
Сегодня нету водки, завтра масла,
есть, правда, царь, но он здоровьем плох…
Короче, жизнь есть жизнь, она прекрасна!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.