Электронная библиотека » Сидони-Габриель Колетт » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Сидо"


  • Текст добавлен: 2 октября 2013, 19:09


Автор книги: Сидони-Габриель Колетт


Жанр: Исторические любовные романы, Любовные романы


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Сидони-Габриель Колетт

Сидо

I. СИДО

Да, я деревенская, такой и останусь! И не думай меня переделать! Ты вон какая стала гордая. Киска моя, и всё только оттого, что живёшь в Париже, с тех пор как вышла замуж. И смех и грех: ведь как все парижане надуваются оттого, что живут в Париже – для настоящих это вроде дворянства, для вообразивших себя таковыми – как будто их повысили по службе. Видит Бог, по-моему, лучше говорить, что твои предки родом с бульвара Благих Вестей – тут хоть есть чем хвастаться! Ты вот выскочила за парижанина – и теперь скачешь, как блошка на задних ножках. А уж коли я говорю «парижанин»… Настоящие парижане, по крови, по духу, сразу видны – у них физиономии людей бесхарактерных. Правду говорят, что в Париже лица стираются!

Приподнимая над окном тюлевую занавеску, она переводила дух.

– А, вот и мадемуазель Тевенен. С каким победоносным видом она выгуливает по всем улицам свою парижскую кузину! Кому сказать, что эта дама Керьо приехала из Парижа: эти изобильные груди, маленькие ножки с лодыжками, слишком хрупкими для такого грузного туловища, две-три цепочки на шее, причёска – волосок к волоску… Сразу видно, кем работает эта дама Керьо – да кассиршей в большом кафе. Парижская кассирша может похвалиться только головкой и бюстом, остального-то никто не видит. Помимо работы она никуда не ходит и только ублажает собственный желудок. Ты в Париже ещё насмотришься на таких обрубков.

Так говорила моя мать в те далёкие-далёкие времена, когда я едва только успела стать женщиной. Но ещё до моего замужества она отдавала предпочтение провинции перед Парижем. В моей детской памяти сохранились многие её изречения, большей частью неодобрительные, произносимые с необыкновенно выразительной силой. Откуда могла взяться в её фразах эта литая непреложность, эта ядрёная правда, при том что она покидала родной департамент не чаще трёх раз в год? Откуда пришёл к ней дар беспощадного взгляда, глубокого проникновения, способность выносить суждения с такой непререкаемой властностью?

И не она ли, думается, привила мне любовь к провинции, если под провинцией понимать не просто местечко или край, отдалённые от столицы, но дух кастовости, обязательную чистоту нравов, горделивую радость оттого, что живёшь в древнем обиталище предков, чванную спесь, замыкающуюся на все крючки и затворы, но насквозь продуваемую любыми ветрами, срывающими с петель чердачные двери, пышный сеновал и церемонных хозяев, скроенных по мерке своего собственного жилища?..

Настоящая провинциалка, моя чудесная мама, Сидо, в душе нередко тосковала по Парижу. Парижские моды, театры и празднества не были ей в диковинку, но и она не оставалась к ним равнодушна. Всего-навсего – она любила их с неудержимой яростью, капризной, подчас кокетливой, собираясь в Париж так, словно готовилась задать кому-то хорошую взбучку. Каждые два года она словно бы запасалась Парижем впрок. К нам она возвращалась отяжелевшая от плиток шоколада, экзотических кушаний, накупленных отрезов тканей, но особенно от театральных программок и фиалкового масла и принималась живописать Париж, где было и ей отмерено по чуть-чуть от всех радостей мира и она перепробовала всё и ничего не пропустила.

За одну неделю она успевала посмотреть оживающую мумию, посетить солидный музей и новый магазин, послушать тенора, а то и лекцию о бирманской музыке. Она возвращалась в скромном пальто, самых обыкновенных чулках и очень дорогих перчатках. И поверх всего этого был ещё её рассеянный серый взгляд, лёгкий румянец сквозь налёт усталости, и тогда казалось: снова бьются её крылья и она оживляет своим присутствием всё, что вокруг неё теряет жар и вкус к жизни. Она так и не узнала, что в каждый приезд аромат её серой шубы, от которой так светло пахло её каштановыми волосами, женщиной, чистотой, лишал меня дара речи, заставлял стыдиться уже волновавшего меня запаха моих подмышек, под которыми вдруг выступал пот.

А она могла высказать всё жестом или взглядом. Какими живыми были её руки! Она подрезала розовые кусты, бушевала, возясь с бакалейными товарами, заботливо сворачивала просмолённые отрезы чёрной бумаги, предназначенные для того, чтобы законопатить окна. Она без умолку болтала, подзывала кошку, украдкой оглядывала моего исхудавшего отца, обнюхивала, легко касаясь, мои длинные косы, чтобы убедиться, что я их мою, мои волосы… Однажды, разматывая клубок поблёскивавшей золотой проволоки, она вдруг заметила за тюлевой занавеской задохнувшийся меж оконными створками, опустивший голову, оборванный, но ещё дышавший стебель герани. И только что размотанная золотая проволока тут же двадцать раз обвилась вокруг больного стебля, поддерживая аккуратную картонную шину, – вывих был вправлен… Я трепетала, я содрогалась от мучительной ревности – а ведь я всего-то сподобилась увидеть тень поэтического отзвука, малую толику великого волшебства, скреплённого золотой печатью…

Чтобы быть законченной провинциалкой, ей не хватало зуда всеобщего шельмования. Дух критицизма представал в ней бодрым, но непостоянным, юрким и весело-задиристым, как молодая ящерица. На лету схватывая все глупости и несуразности, она.

словно молния, озаряла тёмные глубины и, сея искры, оглядывала узкие горловины сердец.

– Я вся красная, да? – спрашивала она, выходя из чьей-нибудь души, похожей на тесный удушливый коридор.

Она действительно бывала вся красная. Подлинные прорицательницы, выныривая из мрачноватой пропасти чужих душ, зачастую долго не могут отдышаться. Нередко я видела, как после самого обычного визита она, вся тёмно-вишнёвая, бросалась без сил в большое старинное кресло, обитое зелёным репсом.

– Ох эти Вивене!.. Как я устала… Боже мой, ну и Вивене!

– Да что они тебе сделали, мама?

Я возвращалась из школы и оскаливала маленькие челюсти, подобные двум полумесяцам, видя приготовленную для меня горбушку свежего хлеба, намазанную маслом и малиновым желе…

– Как что сделали? Да просто пришли. Что они могли сделать ещё хуже? Двое молодожёнов в пору свадебных визитов, предводительствуемые мамашей Вивене!.. Ох эти Вивене!

Мне она больше ничего не говорила – всё остальное я слышала, когда возвращался отец.

– Вот как, – горячилась моя мать, – уже четыре дня как они муж и жена! Это же неприлично, тьфу! Если люди женаты всего четыре дня, принято этого стесняться, это не треплется на улицах, не выставляется напоказ в гостиных, а у них ещё мать занимается тем, что всё это афиширует… Ты что, смеёшься? Совсем стыд потерял! Я до сих пор ещё краснею, как вспомню эту четыре дня как женщину. Она-то хоть стеснялась! Вид такой, словно потеряла юбку или села на свежевыкрашенную скамейку. Но вот муж… Кошмар просто. Ногти как у убийцы, а глазёнки не отрываются от её больших глаз. Он из тех мужчин, у которых хорошая память на цифры, которые солгут не моргнув глазом, а после полудня у них всегда жажда, что говорит о плохом желудке и склочном характере.

– Ба-бах! – хлопал в ладоши мой отец.

Вскоре наступал мой черёд – я добивалась разрешения носить летние гольфы.

– И когда ты перестанешь подражать во всём Ми-ми Антонен, едва она приезжает на каникулы к бабушке? Мими Антонен – парижанка, и ты туда же. Пускай парижские девчонки показывают летом свои тощие палки без чулок, а зимой – слишком короткие штанишки и жалкие красные комочки вместо ягодиц. Им там всё нипочём – парижским мамашам стоит только разок обернуть вокруг шеи своих девочек белоснежную монголку, и те уже не простужаются! Ну, в сильный мороз, конечно, ещё шапочка в тон. А вот в одиннадцать лет гольфы носить рано! С твоими-то икрами! Уж такую я тебя уродила! Да тебе же в них только на проволоке плясать, не хватает только жестяной плошки, чтобы монеты бросали!

Так она говаривала, не стесняясь в выражениях и почти не расставаясь с вечной своей амуницией, под которой я подразумеваю две пары «стеклянных глаз», карманный ножик, часто платяную щётку, секатор и старые рукавицы, а иногда ивовый жезл, который цвёл у неё в руках, хоть то была всего лишь трёхлопастная ракетка, служившая для выбивания пыли из мебели и гардин и называвшаяся выбивалкой. Свою фантазию она смиряла только в преддверии тех торжественных дней, когда вся провинция празднует большую стирку и уборку, бальзамирование овечьего руна и мехов. Но ей не нравились недра стенных шкафов с запахом погребального камфарного порошка, и она заполняла эту мрачную глубь несколькими короткими кусочками сигар в пакетиках, обкуренными пенковыми трубками моего отца, натыкаясь там на толстых пауков, которых она запирала в изобилующих такой дичью ящичках, служивших прибежищем для серебристой моли.

Да, такой она была – подвижной и ловкой, но при этом не очень-то рачительной хозяйкой, настоящей капризной «чистюлей», однако далёкой от маниакальной и порождаемой одиночеством манеры пересчитывать полотенца, куски сахара или наполненные бутыли. Когда она стояла с фланелевой тряпкой в руке, в то время как прислуга, протиравшая окна, пересмеивалась с соседями напротив, из неё так и рвались взволнованные восклицания – нетерпеливые голоса свободы.

– Когда я так долго и тщательно протираю свои китайские чашки, – признавалась она, – я чувствую, как старею…

Но медленно и верно она доводила работу до конца. И тогда, в два шага выбегая за порог, оказывалась в саду. Куда исчезало её сердитое беспокойство и нетерпение!.. Вид растительного царства действовал как противоядие. У неё была необычная привычка приподнимать розы подбородком, чтобы налюбоваться ими вволю.

– Смотри-ка, эти анютины глазки – вылитый Генрих Восьмой Английский, и бородка такая же круглая, – говорила она. – Сказать по правде, не нравятся мне эти жёлтые и фиолетовые анютины глазки с лицами свирепых и грубых рейтаров…

В моём родном квартале не насчитывалось и двадцати домов, возле которых не было садов. Домики победнее утешались двором, более или менее цветущим, и одной-двумя беседками в густых или жиденьких виноградных завитках. За каждым домом, выходившим фасадом на улицу, начинался глубокий сад, отделявшийся от соседних садов общей изгородью. Эти-то сады, раскинувшиеся за домами, и составляли собственно деревню. Здесь протекала летняя жизнь: здесь стирали, чистили, кололи дрова на зиму; здесь кипела работа в любое время года, и дети отдыхали тоже здесь, взгромоздившись на распряжённые повозки с сеном.

Участки вокруг домиков, соседствовавших с нашими, не составляли для нас никакой тайны; но зато наш сад, спускавшийся вниз по отлогому склону с высокого холма, надёжно защищали старинные высокие стены и купы густых деревьев. Сад поэтому делился на «нижний» и «верхний», откуда уже начинались дома, и, устроившись в нём, приятно было слушать вести со всех концов, которые приносило нам гулкое эхо от холма, похожего на испещрённый огородами коралловый риф.

Сидя в саду, мы слышали, как где-то в южной стороне чихает Митон, роясь в земле и подзывая свою белую собаку, которую он каждое 14 июля непременно окрашивал ещё в два цвета: голову – в голубой, а хвост – в красный. С северной стороны доносилась незатейливая песенка матушки Адольф, которая связывала тесёмочкой букет фиалок, чтобы положить на жертвенник в нашей церкви – в неё однажды угодила молния, и колоколенка обрушилась. А на восточной стороне печально перезванивал дверной колокольчик, извещавший нотариуса о приходе клиента… Что там мне всегда твердили о провинциальной скрытности? Хороша скрытность! В наших садах ничего невозможно было утаить.

О сладостная цивилизация наших садов! Утончённая, милая приветливость цветущих огородов и рощицы, именуемой «птичьим двором»! Разве что-нибудь недоброе могло проникнуть сквозь эти общие шпалеры, тянущиеся вдоль чердачных окошек и желобов для водостока, накрепко сцепленных друг с другом густым лишайником и зарослями пламенеющей заячьей капусты, любимого места прогулок котов и кошек? А с улицы беспардонные дети глазели, играли в мяч, шлёпали через ручей, высоко подобрав юбчонки; соседи раскланивались или перебрасывались ругательствами, смехом, перемывали косточки каждому, кто шёл мимо, а мужчины курили у порогов и поплёвывали… Наши воротца, из серого железа, с большими выцветшими створками, вздрагивали от моих неумелых гамм, лая собак, откликавшихся на перезвон дверного колокольчика, и трелей запертых в клетках зелёных чижей.

А быть может, и соседи наши в садах своих старались подражать безмятежности нашего сада, где дети не дрались друг с другом, где люди и животные относились друг к другу с нежностью, сада, где мужчина и женщина за тридцать лет ни разу не повысили друг на друга голос…

В те времена ещё были долгие зимы и жаркие лета. После я знавала такие знойные месяцы, такие лета, цвет которых, если закрыть глаза, был цветом раскалённой охровой земли с глубокими трещинами промеж колосящихся стеблей, под гигантским зонтиком куп дикого пастернака, или цветом серо-голубого моря. Но никакое лето, кроме лета моего детства, не может похвастаться такой необычно пунцовой яркостью герани и такими огненными цветами наперстянок. И никакая зима не может быть чище и белоснежнее, с небом, насупившимся аспидными тучами, возвещавшими своими тёмными густыми клочьями о близкой буре, и затем с оттепелью и её мириадами водяных капелек на кончиках острых копьевидных почек… Небо тяжело нависало над заснеженной крышей чердака, над облетевшим орешником, над флюгером, и словно кто-то подрубал кошачьи уши… Неспешный вертикальный снегопад внезапно становился косым, и мне слышался под тёплым капором слабый гул далёкого моря, когда я мерила шагами сад, хватая ртом улетающие снежинки… Почувствовав приближение бури, моя искушённая мама выходила на террасу, словно пробуя погоду на вкус, и отрывисто кричала:

– Шквал западного ветра! Быстрее! Закрой слуховое окно на чердаке!.. Двери тележного сарая, там повозка! И окно дальней спальни!

Чувствуя себя спасительницей родного ковчега, я смело бросалась вперёд, стуча своими сабо, в неподдельном воодушевлении от того, как из этого месива белизны с исчерна-голубым сиянием и свистом высекается быстрый стежок молнии, будто два богатыря, дети Февраля и Западного ветра, вместе опрокинули одну из небесных бездн… И я, содрогаясь, старалась думать о конце времен.

И среди этого жуткого грохота моя мать, сжимая в руке лупу с толстой медной ручкой, любовалась затейливыми кристаллами снежинок, сыпавшихся крупными горстями, точно их разбрасывал с неба сам Западный ветер, обрушившийся на наш сад…


О герань, о наперстянки… Росшие целым густым лесом, блуждающие огоньки, сбегавшие вниз от террасы, – это отблеск вашего огня остался на моих щеках, это вам они обязаны своим румянцем. Ибо Сидо любила в саду алые цветы – розы, весёлый пурпур шиповника, цветы мальтийского креста, гортензии и «стебли святого Иакова» и даже тройчатые ореховые «японские фонарики» – ещё и потому, что мякоть этого цветка, вся в красных прожилках, каким-то непостижимым образом напоминала ей нежное мясо только что родившегося телёнка… Скрепя сердце она заключала пакт с Восточным ветром. «Приходится с ним ладить», – так она говорила. Но это не избавляло её от постоянных подозрений, и, отрываясь от больших и малых забот, она строго присматривала за предательски падающими градусами мороза и их смертоносными играми. Холод выдерживали только ландышевые луковички, несколько бегоний и сиреневые крокусы, полуночничавшие в морозных сумерках.

Кроме земляного кизила, кроме лавровишневой рощицы, заросшей двудольными камышами – я дарила их узкие листочки моим школьным подругам, а они засушивали их в страницах атласов, – весь теплолюбивый сад неистово впитывал оранжевые лучи с переливающимися красными и фиолетовыми бликами. Эти блики – да были ли они, с их подаренным мне чувством счастливого волшебства? Или то был только оптический обман? Летний зной раскалял тёплую и сухую гальку под ногами, жаркий луч проникал сквозь плетёную соломку моих широкополых шляп, лета были почти без ночей… А я уже тогда так любила зарю, что моя мать не могла не вознаградить меня. Я просила её будить меня в половине четвёртого и с корзинкой в каждой руке брела огородным царством к узкой сухой излучине реки, где росли земляника, смородина белая и смородина чёрная с бородатыми ягодами.

В этот час всё ещё спало в первозданной синеве, сырой и смутной, и, когда я спускалась по песчаному склону, туман тяжело обволакивал сначала щиколотки, потом всю мою ладную фигурку, добирался до губ, ушей и, наконец, попадал в самую чувствительную часть моего лица – ноздри… Я ходила одна: в этом неприхотливом краю не бывало опасностей. И уже на этом пути, в этот ранний час, ко мне смутно приходило чувство моей человеческой ценности, и я преисполнялась благодарностью, восхищением и невыразимым чувством единения с первым пробежавшим дыханием ветерка, первым щебетом птицы, с молодым ещё солнцем, чей белок уже вытекал из пробитой скорлупы…

Собирая меня в путь, мать называла меня «Красавица, Золотко моё» и долго следила, как уменьшается, спускаясь с холма, моя фигурка – ею сотворённое, «лучшее, что я произвела на свет», как она иногда говорила. Я, кажется, в самом деле была привлекательна, хотя мои изображения тех времён говорили порой иное… Да, в ту пору я была такой – за меня были моя юность и юность дня, голубые глаза, потемнённые изнутри зеленью, белокурые волосы, которые я причёсывала только по возвращении, и ещё моё чувство превосходства ранней пташки перед остальными детьми-сонями.

Я возвращалась с колокольным звоном, звавшим к утренней мессе. Но прежде наедалась досыта ягод и, описав в рощице круг подобно охотничьей собаке, напивалась допьяна из двух затерянных источников, которые я боготворила оба. Первый из них выбрасывался к небу хрустальной кристаллической судорогой, напоминавшей сдавленное рыдание, и снова уходил на своё песчаное ложе. Вскоре, обессиленный, он и вовсе скрывался под землю. Другой же ключ, почти неразличимый, стлался в траве, приминая её, как змея, и восходил во всей своей силе посреди луга, где его бдение заботливо хранили росшие в кружок нарциссы. Вода из первого источника отдавала дубовым листом, у воды из второго был привкус железа и стеблей гиацинта… И теперь, когда я говорю об этом, я всегда чувствую на губах их вкус, и мне хочется, чтобы в свой последний час я унесла с собою необыкновенный этот глоток…


Кроме хоженых-перехоженых мест в ближайшей округе, к которым моя мать обращалась с воззваниями, обычными каждодневными репликами или последними деревенскими сплетнями, а то и вдохновенными, но зачастую лишь самой себе адресованными монологами, которые должны были демонстрировать её утончённость – главным образом в области ботаники; кроме обычных сфер её действий, простиравшихся от дома Себа до Виноградной улицы, от матушки Адольф до де Фуролль, моя мать знавала задушевные беседы со сферами и не столь привычными и обыденными. А может быть, это только моё детское воображение, моя детская гордость представляли наш сад розой всех садов, всех ветров, средоточием всех лучей, где всё озаряла своим присутствием моя мать.

Хотя я в любой момент могла обрести полную свободу, взяв штурмом решётчатую изгородь и скатившись вниз по наклонной кровельке, мне стоило вернуться, спрыгнуть на гравий родного сада, как возвращалось и чувство абсолютной преданности. И тогда, задав всегдашний вопрос: «А ты откуда?» – и ритуально нахмурив брови, мать снова смотрела в глубь сада умиротворённым, сияющим взглядом, который казался мне куда прекраснее, чем тот, домашний, озабоченный и сердитый. Ведь это её неусыпными заботами, её стараниями так выросли и окрепли садовые стены, эти границы неоткрытых земель, открывая которые я с лёгкостью перепрыгивала со стенки на стенку, с ветки на ветку, пока снова не попадала в мир семейных чудес.

– Это вы там, Себ? – кричала моя мать. – Вы не видели тут мою кошечку?

Она отбрасывала движением головы широкий капор, плетённый из рыжей соломы, который падал ей на спину, поддерживаемый спереди у шеи тёмно-коричневой тафтяной лентой, и запрокидывала голову к небу, устремляя в него бесстрашный серый взгляд и всё лицо цвета осеннего яблока. И звук её голоса вспугивал флюгерного петушка, витавшего над ним осоеда, последний лист орешника и исчезал в слуховом чердачном окошке, на рассвете проглатывавшем сов. О изумленье… Но так было… С одного из низко висевших слева облаков лился гулкий голос простуженного пророка: «Не-е-е-ет, госпожа Коле-е-е-етт!», стекая с кольцевидных, как седая борода, клочьев тучи и ускользая к прудам, окутанным дымкой холода. Или ещё так:

– Да-а-а, госпожа Коле-е-е-етт, – припевал тенорок сухощавого ангела, словно отделяясь от веретенообразного облака, плывшего навстречу молодой луне. – Она вас услы-ы-ышала-а-а-а… Во-он она, где сире-е-е-ень…

– А, спасибо! – кричала моя мать в ответ. – Если это вы, Себ, будьте добры, бросьте мне мои колышки и бечёвку, я хочу тут кое-что пересадить! Они мне нужны для латука. И пожалуйста, поосторожнее, у меня тут гортензия!

Словно по мановению чьей-то мысли, повинующейся магическим заклинаниям, колышек, обмотанный десятью метрами бечёвки, – забава какого-то дьявольского шабаша – прилетал по воздуху прямо к ногам моей матери…

Иногда она баловала духов, которые её слушались, свеженькими подношениями. В полном соответствии с обрядом она задирала голову, вопрошая небеса:

– Кому дать моих махровых красных фиалок?

– Мне-е, госпожа Коле-е-е-етт! – отвечал незнакомый голос с восточной стороны, несомненно женский и очень жалобный.

– Держите, вот они!

И небольшой букетик, связанный влажным жонкилевым листом, взлетал в воздух, где его с благодарностью подхватывала печальная просительница с Востока.

– Ах, какие души-истые! Мне никогда таких не вы-ырасти-и-и-ить!..

«Что да, то да», – думала я. И готова была утешить: «Ну-ну, дело просто в климате…»


Поднимаясь с зарёй, иногда опережая зарю, моя мать жаловала визитом все уголки сада, с одинаковым вниманием осматривая все их достоинства и изъяны. У неё, у грубоватой её нежности я по утрам спрашиваю, сонная, из самой глубины постели: «А какой сегодня ветер?» На что получаю ответ: «Хорошо на улице! В Пале-Руайяле полно воробушков!» Или: «Эх и гадкая же погода… По сезону, ничего не скажешь». И я понимала, что мне самой придётся искать все ответы, самой подстерегать, в какую сторону поплывут облака, вслушиваться в гудение очага, подобное гулу спокойного моря, подставлять кожу дуновению Западного ветра, влажному, первобытному и тяжёлому, как широко расходящееся дыхание неповоротливого, но миролюбивого чудовища. Вот только от поцелуя Восточного ветра я с ненавистью отворачиваюсь до сих пор, это мой враг, сухой, холодный и прекрасный, как и его двоюродный брат – ветер с Севера. Так учила меня мать, надевая бумажные колпачки на свои растения, сочащиеся рыжеватым лунным светом. «Вот-вот подморозит: кошка танцует», – говорила она мне.

Её беспредельно тонкий слух верно ей служил, и она всегда умела уловить эти эолийские предупреждения.

– Слушай, со стороны Мутье! – говорила она мне. Она подымала указательный палец и держала его по ветру, стоя среди гортензий и роз, рядом с садовым насосом. Затем, осмыслив всю хитроумную премудрость предупреждений Западного ветра, она принимала его окончательный сигнал там, где ограда была самой низкой.

– Ты слышишь?.. Быстрее, неси в дом кресло, свою книгу, не забудь шапочку: над Мутье уже льёт. Дождь будет здесь через каких-нибудь две-три минуты.

Я навостряла ушки на Мутье; в отдалении, ещё от самого горизонта слышался равномерный шум падавших водяных жемчужинок и привычный запах пруда, изрешечённого дождём, утомлённо ложившимся на зеленоватый ил… И когда через несколько мгновений мягкие капли летнего ливня касались моих щёк и губ, я понимала: она была святой, эта женщина, которую лишь один человек во всём мире – мой отец – имел право называть именем Сидо.

Память этих предзнаменований, поблёкшая с её смертью, всё-таки ещё жива во мне. О чём-то говорит расположение звёзд, о чём-то – растения, какие-то знаки подают ветры, полнолуние, шорох подземных вод. Именно не желая со всем этим расставаться, моя мать и находила Париж скучным городом – ведь все эти приметы оказывались неукоснительно верными и сбывались только на вольном воздухе нашей провинции.

– Я бы жила в Париже, – признавалась она мне, – но там нет таких садов. И потом!.. Уж конечно, в парижском саду не бывает таких овсяных зёрен с усиками, что мы с тобой вместе связывали и наклеивали на картонку, это ведь такой чувствительный барометр.

Сейчас я так ругаю себя за то, что повсюду теряла эти сельские барометры: два овсяных зерна, длинных, как большие розовые креветки, – они поворачивались, распятые на листе картона, влево или вправо, предсказывая сухую или влажную погоду. И ещё никто не мог сравниться с Сидо в искусстве сдирания с луковиц их слюдяной кожицы – эти шкурки она всегда пересчитывала.

– Одно… два… три платья! Луковица в трёх платьях! Она роняла на колени очки или увеличительное стекло, задумчиво добавляя:

– Это к долгой зиме. Надо будет упаковать в солому садовый насос. Да и черепаха уже в землю зарылась. А белки возле Межевой черты натаскали много больших и мелких орешков на зиму. Белки всегда всё знают.

А между тем метеосводки предсказывали оттепель! Мать пожимала плечами, презрительно посмеивалась:

– Оттепель? Да что они там понимают, эти парижские метеорологи? Взгляни на кошкины лапки!

Зябнувшая кошка действительно поджала под себя невидимые лапки и крепко жмурилась.

– К небольшому морозцу, – продолжала Сидо, – кошка сворачивается как чалма, так что кончик её хвоста касается носа. А к сильному холоду она убирает коготки, и её лапки становятся похожи на подушечки.

На деревянных этажерках, выкрашенных в зелёный цвет, она круглый год держала целые алтари растений в горшочках, редких гераней, карликового шиповника, «королевы лугов», отуманенной белыми и розовыми остроконечными султанчиками, несколько приземистых и волосатых, как крабы, «жировиков», колючие кактусы… Образуемый двумя стенами тёплый угол защищал от злых ветров этот маленький ботанический музей, в котором было ещё так много плошек с обычной красной глиной, где я не видела ничего, кроме насыпанной спящей земли.

– Не трогай там!

– Но здесь же ничего не растёт!

– Да неужели? Ты сама так решила? Прочти-ка под колышками в тех горшках! Видишь – здесь семена голубого люпина; там клубни голландского нарцисса; тут семена физалиса; а вот черенок китайской розы – нет, она не засохла, эта ветка! – а здесь взойдёт душистый горошек, у него ещё цветы с ушками, как у кролика. А здесь… а здесь…

– А здесь?

Моя мать сдвигала на затылок шляпу, покусывала цепочку лорнета и простодушно признавалась:

– Ох, как нехорошо… теперь и не знаю, посадила я здесь семейство крокусов, или это кристалида ночной павлинии…

– Дай я ковырну, и увидим…

Её мгновенная рука останавливала мою – чеканного литья, выгравированная и раскрашенная рука Сидо, смуглая, рано исчернённая складками от домашних трудов и садовых забот, от солнца и холодной воды, рука с длинными пальцами, увенчивавшимися красивыми отчеканенными ногтями, овальными и выпуклыми…

– Ни под каким видом! Если это кристалида, она умрёт от воздуха, а если крокус – его маленькие белые побеги не переносят света. Всё придётся начинать заново! Ты меня слышишь? Больше не будешь трогать?

– Не буду…

И тогда сквозь обычное её лицо, доверчивое и любопытное, я прозревала другое – мудрое, всё понимающее и нежное. Она знала, что я не смогу устоять перед соблазном познания и, следуя её примеру, докопаюсь до всех тайн цветочного горшка. Она хорошо понимала, что я её дочь – хотя я-то ни разу ещё не подумала о том, как на неё похожа, и что я, дитя, уже ищу случая испытать потрясение, ускоренное биение сердца, перехват дыхания – одинокое опьянение искателя сокровищ. И сокровищем для меня было не только то, что скрывали земля, скала и волна. Химеры золота и драгоценных камней – о, вы лишь ускользающий мираж; главное, что это я, именно я обнажала и выволакивала на свет Божий то, чего до меня просто не касался человеческий глаз…

И вот я, тайком от неё забравшись в этот экспериментальный ботаниум, выскребла восходящий мужской ноготок семядоли, который весна уже заставила вырасти из своей оболочки. Я помешала слепому росту черноватой, золотушно-карей кристалиды и направила её в смерть, прямо в объятия небытия.

– Ты не понимаешь… Ты ещё не можешь понять. Тебе восемь… десять лет… а ты, такая маленькая, уже губишь… Ты ещё не понимаешь ничего, что так хочет жить…

И другого наказания за своё преступление я не получала. Впрочем, и это казалось мне слишком суровым.

Сидо была отвратительна всякая связь цветов со смертью. Она умела только дарить, но она же не раз, как я помню, отказывала тем, кто иногда просил цветов, чтобы украсить ими могилу или катафалк. Она становилась суровой, хмурила брови и с мстительным видом отвечала: «Нет».

– Но это для бедного господина Анфера, который вчера ночью умер! Бедняжка госпожа Анфер вне себя от горя, она говорит, что хотела бы проводить мужа в последний путь с цветами, что это бы её утешило! А у вас такие прекрасные белые розы, госпожа Колетт!

– Мои белые розы! Какой ужас! Над мертвецом! После этого вопля она брала себя в руки и повторяла:

– Нет. Никто не властен приговорить мои розы умереть вместе с господином Анфером.

Но она охотно могла пожертвовать самый красивый цветок грудному ребёнку, не пролепетавшему ещё ни одного слова, как тому малышу, похвалиться которым однажды пришла к нам в сад соседка с Восточной стороны. Моя мать недовольно сморщилась оттого, что грудной малыш так туго затянут в пелёнки, развязала его замотанный в три оборота чепчик, ненужный шёлковый платок на шее и преспокойно стала рассматривать бронзовые локоны, щёчки, строгие и большие чёрные глаза десятимесячного мальчика, действительно самого красивого из всех его сверстников. Потом она торжественно преподнесла ему розу цвета «бедра испуганной нимфы», которую он так же торжественно принял, поднёс ко рту и попробовал на вкус, а затем принялся мять цветок маленькими мощными ручонками, оборвал ему лепестки, окаймлённые по краям пунцовостью, напоминавшей цветом его губки…

– Что ты делаешь, негодник! – ахнула его юная мать.

А моя мать захлопала в ладоши, и взглядом и возгласом приветствуя эту казнь розы, а я молчала, сгорая от ревности…

Она всегда предпочитала не класть махровые герани, пеларгонии, веточки карликового шиповника и «королеву лугов» на церковный алтарь в дни праздников, ибо ей не был симпатичен – хотя она была крещёной и венчалась по всем правилам католического обряда – ребячливый и наивный надрыв католической пышности. Где-то между одиннадцатью и двенадцатью годами я добилась от неё разрешения пройти катехизацию и петь псалмы.


Страницы книги >> 1 2 3 4 | Следующая

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


  • 0 Оценок: 0
Популярные книги за неделю


Рекомендации