Текст книги "Страннствия"
Автор книги: София Юзефпольская-Цилосани
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Пастернаку
Я вглядывался в строки, как в морщины.
«За книгой». Рильке в переводе Пастернака
Всего-то и было: ребенку на койке
привиделся в рильковской строчке разбойник:
болтун-соловей. С сотрясением мозга
читать запрещал всем Минздрав – вот загвоздка:
откуда он взялся, святой переводчик
в Поэзию мною зазубренных строчек?
И Гамлетом встал за окном меж растений…
Но принцем – попозже, тогда же лишь тенью,
что в книжках ребенка катила все строчки
за Рильке околицу, где многоточьем
светились оконца, как космос, в закате:
все строчки Поэзией стали в палате
больничной.
А тот малолетка все ходит
с твоим узелком, и ему пароходит
в дождях, в зимних улицах, в зелени парка —
Поэзия: вот ведь – открыл, что цыганка
страшна и прекрасна, как спелая ночка,
вослед этой ночке тот детка волочит
твой узел, распухший от слез и от света:
ведь в чем-то же надо хранить все монеты
задумчивых красок и быстреньких звуков,
кому-то ведь надо приставить, как ухо,
трубу стетоскопа к груди площадиной
и Марбурга сказку в страстях голубиных
сыграть – да на шпорах, сыграть – да на шпаге,
в чернилах сирени – на плахе-бумаге.
Когда бы не крала детей у Минздрава
Цыганка-Поэзия, что б со мной стало?
Daimon
Ирине Александровне Кронрод
Я хочу прийти к такой тишине,
где шаги поэтов заворачиваются в кокон.
Бумага, лампочка на стене,
на столе, как положено, недопитый кофе.
Кокон, шуршащий их размышлениями
о времени, о рассеянных школьных минутах,
на переменках свернутых в трубочки вдохновенья,
выплевывающих, как в трубочку, воспоминания о необутых
чувствах, шлепающих под дождями,
о непроходимых чащах детской простуды,
о фройлен Гретхен, классной даме,
о бидонах молочника, стуке писательских ундервудов,
о щиплющих горло спиртовых компрессах,
о портрете учителя в простенькой раме,
о шарманщике, прессе, неизбежном прогрессе
и высокой, высокой маме.
И так, чтобы бабочка моя, голубая, ночная,
плакала о невозможности завершенья
недописанного домашнего заданья
на столе чьим-то гением[1]1
В римской мифологии существовали гении (daimons) – личные духи человека; достижения отдельных индивидуумов указывали на наличие особо мощного гения.
[Закрыть] забытого сочиненья.
В Петербурге
У изысканной тени в плену, у кружков, завитков меловых,
в этом камне творожном
ты – туристом меж Росси – Растрелли бездумно застыв,
своим диким раскосом впитаешь всю россыпи роскошь,
в бирюзовых очах отразив без конца, безнадежно
чешую и броню их дворцов – охряных, голубых.
Но в петле заплутав у Васильевской суетной стрелки,
на тебя чем-то очень похожей своей непростой прямотой,
чужеземный стрелок, ты навряд ли поймешь
наши беды и странные сделки,
что в веках здесь вершатся любым из прохожих
с этим градом прозрачным над тусклою, злою рекой.
С этим древним туманом, что был моей первою юностью,
моей детской ветрянкой,
сознания рябью у сизой дремучей волны,
как качаются площади в мороси, пахнет французскою булкой,
и валятся в обморок улицы в утренней каменной сутолоке,
и как стынет гранит у воды
да мостами на дыбу истории местной возносит,
и мучат ожившие сны.
И не вдруг ты заметишь
в виньетках соборов, искусстве
и воздухе уксусном
петербуржскую, юную, совершенно иную – меня,
образ девочки странной, как знать,
вдруг предстанет, отмечен еврейскою грустью
неизбежных прощений, но всё же еще не уставшей прощать.
У решеток сквозных, у лебяжьего Летнего сада.
Я жила там.
А ты…
Мимоходом в глаза загляни
и ступай себе с Богом,
мне больше мгновенья – не надо.
Мой – до дыр
Андрею Белому
Аполлон Аполлонович жил на Фонтанке,
в коммунальной квартире,
на кухне три соседских шалтая-болтая
приготовляли яичницу,
Аполлон их недолюбливал
за едкий запах.
Он любил Мойдодыра
и порфиру душистой своей Софии.
Мойдодыр жил на Мойке, писал стихи,
на Фонтанку захаживал в мятом кафтане по воскресеньям,
Аполлон Аполлонович изобрел для него проспекты и утюги
(и духи для тех трех шалтаев), кормил бутербродами
и блоковским песнопеньем.
Оба были бедны. Шипела яичница фонарей.
Шалтаи-болтаи возносились над городом желтыми колдунами.
А через дорогу Белый стоял и плакал, как соловей,
стоял и плакал,
весь был белый-белый от Господа,
над голубым каналом.
Но его не позвали.
«Легкое дыхание разлук…»
Легкое дыхание разлук,
пастушок мой с дудочкой далече,
только звездным блеском вечер мечен,
только сердца одинокий стук:
тук-тук-тук – шершавых ниток ком,
пастораль под пальцами распалась,
улица, фонарь, такси, роддом…
нет, проехали, и ядовитая усталость —
в музыке, невнятной и густой,
мокрые тампоны лазарета
и каким-то чудом тот кусок
коврика с пастушкою в корсете.
И плывет, всплывает – сонный хор.
Нитки рвутся, и ревут младенцы.
В питерском колодце жутко тесно.
В мировом – не слаще – в унисон.
Пастораль? Да, видимо, она:
надпостельных ветхих ковриков орнамент,
зданий выцветших подтеки, как пергамент,
человек с тромбоном у окна…
Речь
Я говорю на чужом языке, не вашем.
Знаю, люди меня не понимают вовсе.
Мне отвечают капли в микстуре, и в душе ржавом
краны скрипят, привечая воду. Меня так мостик,
что над болотом завис, поучает: утоп, мол, в травках,
острый чужой язык сжигает меня, как время.
В каждой вмятине добрую дряблую краску
расколупала – на звук, просчитала свой рост на двери.
Каждая выбоина на дороге поет контральто:
это копыто, лошадь, я грусть ее слышу громом.
Так говорит с микроскопом бактерия, память,
и ни один из звуков, что спела б в хоре.
Ангелов? Не было, нет – и не будет здесь откровений.
Греет ногу в прихожей бродячий аист.
Кто-то еще лепечет родной мне речью —
над колыбелью явленья,
на грани – счастья.
Гансу Христиану Андерсену
1. Злой мальчик
Снег в жарком яблочке залег: в раю спечен;
на запах дыма в дом прокралась, как разруха,
стрела амурова из голубого лука;
в зеленом стрекоте спит мирно цокотуха,
поэт подставил ей камзолово плечо.
На спицах зонтика снежинок тает запись,
мешаются цвета – зеленый, красный,
дырявый зонтик в крылышках атласных
с гвоздя слетает и летает, как фугаска,
и приземляется в очаг, гвоздю на зависть.
А муху тот поэт рисует белым,
белее Кая, зеркала, слепца,
как музу, что упала и сгорела,
как музыки зелененькое тело,
под пеплом – святочный хрусталь,
и нет конца
лишь понедельному подельнику Лукойе.
Какое время выпало сырое,
когда б не различать добра с лица!
И память здесь – лишь об одной хромой ноге,
в коробочке, где спят рядком солдаты,
подобны балеринам и крылаты,
поскольку все убиты на войне.
Но наш поэт – он очень добр и стар,
и муха на плече его – как слава,
что соловья из зуда крылышка достала
принцессе, коей все казалось мало.
Мой милый Августин, я так в снегах устала,
как вечность в формулах, как пар – во льду зеркал!
Ваятель ангелов, ворон и чайных роз,
мой милый Андерсен, ты сам сказал, что остается
свиная кожа, позолота же сотрется,
но глупый мальчик со стрелой Агапэ[2]2
Жертвенная, духовная любовь.
[Закрыть] – зол.
Он вечно зол (звенят, как струны, стрелы в ране),
он врет и издевается; забота
о нем не кончится, и снега позолота
хрустит, как яблочко цветное – в птичьем стане.
А сердце? Сердце – в пустоте волшебной
рвется.
2. Голый король
Я – голый поэт, и я – голый король,
мы можем меняться одеждой,
и только невежда зачтет это в ноль —
все то, что возникнет между
моим королем в изумительной тоге,
расшитой для славы врунишкой,
и этим поэтом, что смотрит под ноги,
стесняясь любого мальчишки.
Познав наготу, он не ведает тяжбы
меж голосом, славой и честью…
A голый король умирает под стягом
рубахи из ниточной лести…
Но голый поэт погрустит и возьмется
опять сочинять свои вирши,
и голым король к нему в гости заходит,
и голый король тенью страшною бродит,
отмщенья он просит, он ночь хороводит,
но Гамлет не слушает: пишет.
3. Герде
Я так хотела почувствовать землю ступней,
ветер плечами и сада струенье – щекою,
в центре ладони чтоб гвоздик звезды золотой,
снег подбородком, губами и воздух – иглою,
я так хотела со всеми земными вещами
быть заодно,
но они не любили меня:
чайник сгорал, отключалась вода в туалете,
блюдце летело на пол, пол слезливо ворчал,
и растекалось варенье на темном паркете.
Розы из чайников лезли и сквозь потолок,
люстру толкнув на ходу, выбирались на крышу;
люстра, как снежная сказка, разбита, валялась у ног.
Милый мой Кай,
что мы тут натворили с тобой?
Как хорошо: наша Герда заснула и пенья осколков не слышит.
4. Девочка со спичками
Что Рождество – всё в бубенцах и с мятой трешкой,
в кармане найденной, что Новый год – тебе?
Гостиных баня, тень боярышни на дрожках,
и снега горечь в полной темноте.
Ямщицкий праздник. До сих пор – холоп в ливрее
нам отворяет Xрам, а там – Гостиный двор…
Но чуточку левее, чуть левее
есть стеклышко под ребрышком – в измор…
с ним – колко-колко, и мороз гудит в ночлежке
космической; в овечьей шкуре Год
войдет погреться, скажет: будет все – как прежде,
пусть девочка со спичками заснет!
Так сладко спать! Весь мир, он стал как фантик,
он елкой стал, он – пиром на весь мир!
Чума зимы – и та гуляет в бальном платье!
– Спи, спи, и спички крепче обними!
Карлсон
Подарите мне банку клубничного самого в мире
и пропеллер цветной, для дождей вместо крыши – зонтом,
много крыш, чтоб сияли, манили и в небо летели,
В серых яблоках лошадь и можно еще ипподром,
и ковровую сумку, и в ложечке каплю нектара,
подарите мне пуговиц пару, одну – про запас,
чтобы, с крыши срываясь на ниточке солнца янтарной,
отрывалась она и катилась за синий атлас,
чтобы мне на лету Малыша не терять и, в закрученной банке
космос весь открывая ему, из серебряной ложечки слов
разбудить тишину, и в волшебной игре, в беспорядке
звезд и красок напомнить, что добрая светлая радость
есть основа всего, но особенно – сказочных снов.
Крылья потных пропеллеров, в ложке бренчанье и рокот,
подарите мне в банке клубничной игру и наказ
долететь с этой банкой до – дна, до клубничного бога,
на колесиках, дугах доехать до детской – вне срока,
где звездою реснитчатой праздник сияет для нас.
Собеседники
Собаки,
положив свои слюнявые бородатые головы на мои колени,
могут рассказать о своей жизни
всё
за три минуты.
Обычно я им отпускаю грехи, сочувствую и даю советы.
Дети
до шести месяцев любят делиться со мной
своими сиюминутными размышлениями:
у нас нет языковых и возрастных барьеров,
и я ничего не имею против знакомого ангела,
спевшего мне из складочки на лице ребенка
старомодную песенку счастья.
Самое главное, что в данном случае обмен информацией
абсолютно адекватен и равнозначен. Что радует…
Кошки
не приходят нас радовать. Они Приходят. Приходят и ждут.
Смотрят, молчат, ждут,
и если отвечают на твои приветствия вслух, то только
космической песней
и только на самые тонкие вибрации, которые ты можешь
модулировать самым влюбленным (в них) из своих голосов —
тогда они счастливы;
понимание земной судьбы (не моей, не их собственной) их не волнует,
кажется, их функция здесь – та же, что у драгоценных камней и звезд: сиянье мудрости иного дальнего мира,
ждущее освобождения в тепле человеческого
любовно-выраженного почитания.
Цветы
вопреки всем сказочно-поэтическим представлениям
никогда не говорят о себе.
Но более интеллигентных и тонко понимающих слушателей
и поклонников вы не найдете во всем мире.
Птицы
(как и поэты)
с людьми не разговаривают вообще.
Они заняты бесконечными разборками в собственном царстве.
Люди…
впрочем, об этом мне очень мало известно.
Стихи
любимые —
похожи на всех остальных моих собеседников,
кроме, пожалуй, того, что им всегда не хватает самодельных игрушек для очередного праздника
или похорон
и они,
сразу же после состоявшегося собеседования
отсылают меня за угол стола,
где снова и снова
приходится
то грубыми отвертками, то тонкими ножницами,
а то и булавками пролетающих мимо дождей
и кнопками снегопадов
выкраивать из своего
бумажного сердца давным-давно известные истины.
«О я совсем, совсем не сноб…»
О я совсем, совсем не сноб,
не элитарная эстетка.
меня бросает звук в озноб,
в монисто – каждая монетка.
Из каждой щели – звук валторн:
как выжил лес среди развалин?
в струне порвавшейся – потоп,
из всех веществ мне важно: камень,
железо, малахит, брильянт
способны треснуть и заплакать
и, высморкавшись – хоть в платок,
в рукав, на землю, мир, – растяпой
представить? Может ли, как бог,
как самый древний – выть и квакать
в трущобах строк, в руинах – слог,
страдать он может, верно каркать?
Альтист-душа, душа-кларнет:
сквозь пальцы, дырочки – водицей.
И солнце вовсе не за свет —
за сажу я люблю и спицу.
За сладость сажи, трезвость спиц:
стих лезет в позвонок – под платье.
За чужестранность близких лиц
и губы в ягодной помаде.
«Под мостовой, под каждым камешком – нагой…»
Под мостовой, под каждым камешком – нагой
лежал ребенок. И смотрел – наискосок.
Нет, не туда, где города и годы:
со здания, по краю, водосток
пускал свой дождик; призраки свободы
качались, словно корабли; по мостовой
земля и жизнь спешили в путь, по кругу.
Вот птичка села на оторванный листок
календаря. Малыш лежит, собой напуган —
отсутствием своим в течении вещей.
Век громыхает где-то рядом.
Кто помнит лица маленький детей,
монаду лика, кто обнял свою цикаду
и стрекозу моста – под мостовой?
А фонари стоят, как постовые.
И в перспективу толпы топают, их выи —
в годах, как в камне города слепые.
И маленький под камушком – порой…
Гербарий
Т. О.
В гербарии, в пергаментной бумаге
цветы и кровь, как пятна от помады…
Ах, сколько надо, милый мой, отваги,
чтоб запах калачей и ядра снегопада,
живя в календаре осеннего распада,
в гербарий засушить, разгладив утюгом?
Но девочка-швея не получила роль:
не став актрискою, в провинции всё гладит
чугунным утюгом охапку белых роз —
воротничковых выкроек гербарий
в комод засунут, папироской синей сушит
цветочки, их простуженные души,
и кто-то в двери лязгает ключом,
и страшно так, и музыка играет…
в соседнем баре…
Боже мой… о чем?
Жизнь-малышка
З. Г.
Жизнь-малышка
Прошла, как на овощебазе, где утром ранним
собака лижет ледяную капусту.
Сладка кочерыжка,
но хрустко да грустно, густо, а в общем-то пусто,
мало надежд и мешают миазмы,
хотя периодически выносишь мусор,
и всегда не хватает чего-то – наверно, старанья.
Старенье, однако, не зря говорят, что впадает в детство,
как в реку, где можно себя понежить
неизрасходованной благодатью;
поэтому умирают всегда только дети,
в старческом теле лежа.
Под капустой. На овощебазе. В проходной палате.
Щелкунчик
За Гофмана бокал кривых зеркал,
по граням искра бродит золотая,
я пью, и монстры многих трудных лет
по ободку Новейшего Грааля
танцуют, думая, что здесь приют и свет.
Ты видишь рожи их, крючки, носы, галоши,
дожди и зонтики, дырявые носки:
окончен юбилей всех королей, в прихожей
мышиные шаги, мышиные шаги…
Щелкунчик мой, что скуксился? В бокале
не попадает зуб на золотой зубок?
Постой еще, постой, как холодно в астрале
Германий и Россий, придуманных тобой.
На море всех смертей, в кораблике Венеций,
и там, и там – лишь ветер-пономарь,
а ей все мнится: катехизис да Грааль
чужого сердца, плакальщика сердца.
Еврейский оркестр
Чарли
Он был в первый раз на земле,
в котелке,
в век погромов – какой-то Пыжик.
Ему выжить хотелось, как в страшном сне,
Чарли очень хотелось выжить.
А из кущ бровей – многозвездный звон
глаз вращал
из небесной сферы…
Понарошкины дети к Чарли в кино
забредают и слышат – летит стекло,
и лохмотья летят, и сквозь горло – ком
слез,
немой – немой,
и свой домик, свой…
всех крылатых родинок…
– Где он?
Клезмер
Явился Аврааму Бог.
Авраам возвел очи свои и взглянул, и вот, три мужа стоят против него…
Быт. 18
К тебе! Вставай! (Мелодии местечка.)
Да, за тобой: стучатся в нашу дверь.
А ты лежишь, как взвод убитых без осечки
звездой нездешнею, и все, что видишь, – печь…
Не аналоем твои кончатся молитвы,
не виноградною зеленою осой.
Струну сквозь сердце. В узел свиты все пожитки!
Разорваны. Вставай! Вставай – и пой!
Танцуй! Не верь, что я не твой, что Аллилуйя
для ангелов. Она милее палачу.
Из Нового и Ветхого – любую
возьми из капельницы каплю – скрипачу.
– Я Клезмер – гость, бездомный, тощий. Родом
из тех, что там… Я тень, как скальпель, остр!
Познал я до глубин невежество природы,
и от кости моей я даровал достойным – кость.
Нет, я не фарс, не трагик с маскарада.
Меня не принц, а полумертвый привечал.
Я щедро наливал всю сладость рая – аду,
в придачу к скрипке – пусть лучится, как ничья.
Лепечет с миром. И с войной.
Сейчас – ни тот, ни эта,
слепой звоночек бьется в твой порог:
– Я, Клезмер, стар. Я самый неприметный,
сердечник, с палочкой, в трех лицах. В общем – Бог.
Имя
Папе, маме
Хоть под дождем и без гроша в кармане,
Хоть в Судный день – с иголкою в гортани.
Арсений Тарковский
Это ничем не залечишь,
Когда на имя – запрет,
Когда имя – это пустыня,
Повод к погрому, бред.
В первой речи затычка,
Кличка ребенку – жид.
Имя – как перемычка
Между: любовь и стыд.
Там, где ты звездочкой маешься,
Любишь маму да папу,
В три ли, четыре – память:
Срам в перстенечке – в лапе
Улицы, дворика. Софочка!
Лакомство барское, липкое,
Имя мое в форточку
Бабушка сдуру выкинула —
В бой – в кулачки детские…
Позже отдернет мальчик
руку, как от лягушки, —
Сердце
Женщина спрячет.
Встречи все – с ядом по донышку:
Будут при встречах лица
Быстро меняться. Кто ты?
Вечное – не устыдиться б!
Вечное – не испугаться б!
Русью воспитано – в волки,
Имя, гори – не гасни
В глотке ее – иголкой.
Мудрость —
с подкладкой вырванной.
Имя мое – Сара!
Зря не назвали. Выжгло!
Зря не назвали. Даром —
Всем словарям. Оплачено
Сарой – и имя, и отчество.
Мудрость от греков – ласточкой.
Сара – пророчеств вотчина!
Девы: софии, веры,
наденьки, любочки – мудростью,
Сара – во всех словосферах
Имя мое русское.
Конармия
Что умеет делать еврей?
Он умеет плакать,
говорить «ой»,
отвечать на вопрос вопросом,
посыпать голову пеплом
на все семь траурных дней
и проблемы с сыном иметь
в году високосном,
протирать мозги у столетий
кошерной тряпкой,
как алмазный Бабель – очки,
и от пыли – свет, чтоб лучились скрипки,
и накручивать пейсы. Маркс и Со.
кто этого делать не мог,
тараканами стали в «Замках»,
остальные – от тараканов же —
послужили долгожданной прививкой.
Черным углем отбеленные
кони,
смотри – на красном!
Цадик Боренбойм,
Бабель и Кафка,
и Визель Эли…
Что умеют они?
Кричать и петь: это горький праздник!
(«Ночь»[3]3
«Ночь» Эли Визел – книга воспоминаний о Холокосте.
[Закрыть] – от мира сокрыты их семидневные двери.)
Рембрандт
Всё меньше пестроты. Земли и праха – больше.
Глубин коричневых. Всё мягче блеск – он дым;
он нежен, как цветок, из уголька проросший
сквозь грубость века. Старый мастер, юный сын
Голландии, всем бюргерам – во славу
портреты создававший… Занесло
на старость лет из центра Амстердама
в еврейский пригород, где горькое вино.
И бедность, бедность. И в шкатулке – не сапфиры:
рубины бывших всех и будущих костров.
Где Амстердам таил свои нарывы,
библейской краской проступала в лицах кровь.
Смирением сияла в капиллярах.
И в трещинах всей прямотой – анфас —
смотрела пятка.
О, какой тропой до божьей драмы
прозрачных рук, что обнимают нежно нас,
Рембрандт прошел —
сквозь мрак, сквозь бред, сквозь почву,
сквозь скорбь Слепца?
Нет, не лазурь поет в Рембрандте.
Там – источник
для света – в Лазаре;
глаза пронзительней, и проще
движенье кисти стало, суетность лица —
как в кубке мрака – отстоялась до прозренья,
что души ярче, где темнее полотно,
что Блудный Сын найдет свое спасенье,
к Слепцу прижавшись прокаженной и холодной
главой ягненка, становясь с Отцом – одно.
Шуман
Елене Кущнеровой
Всё несерьезно, всё – игра и смех,
но там, на дне игры – божественная жуть.
По клавишам кто в прятки здесь играет?
Какую детку там в потемках пеленают?
Она смеется, но хрусталики, из тех,
не бьющихся в сиянии, из пут
вдруг вырываются – и плачут, и текут.
– Не плачь, не плачь, не буйствуй, речка – Демон
сквозь крышу чердака в глухую темень.
Не вой в пределы ветра за окошком —
на берегу проснется дикой кошка
и будет коготок точить песок.
Он – шум, он – Шуман, времени поток.
Он может всё – достать звезду из тины,
плотины рушить, солнечные сливы
надкусывать. И рай его невинен.
И ад его – всего лишь нянькин бас.
Надгробья жизни, смерти нелюдиму
нетрудно сдвинуть: всё – прогулочка по сини.
И где-то там ему сыграет Паганини.
И будет позже почитать надменный Брамс.
Но души фонарей! Они его так мучат!
Не свет, а газ сочится… Карнавал
престранен этот: как же станет мал
Шопен и Гофман тоже, Клара, лужи,
крейслериана, меланхолия, провал,
пардон, накал их – не сиятелен, простужен.
Кому в тоске мой милый Шуман нужен?
Тоска, мой друг, бессменный чертов бал.
Триптих Мандельштаму
1
Что вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!
М. Цветаева
Ах, звоночек, ах, недоросток,
наш жиденок[4]4
* «…в кругу [З. Гиппиус] Мандельштама стали называть «Зинаидин жиденок»». «Вторая книга». Надежда Мандельштам.
[Закрыть], Державин-Осик.
Как в редакции мама за ручку
сына водит, а сын был ослик,
перепуганный и упрямый —
из пернатых ослов, из храмных,
непредвиденных и поющих,
из господних, голодных, лучших.
А на полках в пыли иудейской
плакал хаос,
совсем дремучий.
Целовал он шпиль —
по-еврейски:
храма шпиль —
так как светом мучил.
Не любил наш Ося парадов
в звонком холоде
чуждой столицы.
Но у ослика было свято
свято-дело:
он небом молился.
И когда это небо штурмом
вся столица брала – самым тонким,
на булавку Адмиралтейства
небо он сажал – лебеденком.
В нем ведь жило его свидетельств —
лорелей, персефон семейство.
В тыщи вольт и каратов – крестик,
в золотом иудействе – грейся!
Там была у него работа
(даже робость растила крылья):
как ему пониманьем пота,
серебром наградить Россию?
Наградить, научив не верить
ни царям, ни волкам, ни овцам —
только в звездочек синий терем,
в человека – хоть в том, Петровском
ледяном, ледяном колодце,
в паутинках лучей и казней,
под бадьей океанов, соленой,
в ночь кадил с гуталиновой мазью.
С головой в облаках – повесой
не свалиться в его ведерко,
в горький дым, Лакримозу, мессу…
Он оставил мне, как зверенку,
завещание: пой да кайся,
будь мала: ты мала – синица!
И не бойся последней казни.
Хочешь выше?
Умей разбиться.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?