Текст книги "Равельштейн"
Автор книги: Сол Беллоу
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– У моих родителей дома стояли зеленые диваны. Подержанные, зато обитые настоящим бархатом. Я сам расплачусь за шляпу… Как-никак, покупаю ее из сентиментальных соображений.
– Для июня она тепловата.
– Я надеюсь дожить до октября.
Мы шли по улице Риволи. На Равельштейне был его новый пиджак, слева раскинулся великий Лувр и парки. В аркадах толпились туристы.
– Пале-Рояль. – Равельштейн махнул в сторону дворца и парка. – Здесь каждый день прогуливался Дидро – и вел свои знаменитые диалоги с племянником Рамо.
Однако Равельштейна нельзя сравнивать с племянничком великого композитора – музыкантом и тунеядцем. Он был выше даже самого Дидро – личность куда более крупная и влиятельная, с глубокими познаниями в истории, особенно в истории моральной и политической теории. Меня всегда тянуло к людям с упорядоченным восприятием мира. Речи Равельштейна только казались бессвязными и непоследовательными – из-за заикания. Один наш общий приятель из Штатов любил говорить: «Порядок сам по себе харизматичен».
Об одном таком весьма харизматичном человеке, которого зовут – или звали – Рахмиэль Когон, мы с Равельштейном и разговорились. Он был точной копией актера Эдмунда Гвенна, сыгравшего Санта-Клауса в «Чуде на 34-й улице». Только Рахмиэль был отнюдь не благодушный Санта, а грозный толстяк с багровой оскаленной мордой и хорошо развитыми мимическими мышцами, отвечающими за выражение гнева. Если б он и спускался по дымоходу, как Рождественский дед, то его приход сулил бы одни неприятности.
Обедать мы не захотели – вчерашний пир из десяти блюд в «Лука-Картоне» отбил нам аппетит до самого ужина, – однако решили выпить кофе. Равельштейн открыл уже вторую пачку «Мальборо» за день, и в «Кафе де Флор», куда регулярно наведывался, заказал «un espresso trés serré», хотя там ему и так всегда заваривали очень крепкий кофе. Если его пальцы и тряслись, когда он брал крохотную чашку, то происходило это отнюдь не от нервов. Его распирали чувства. И кофеин по сравнению с обуревавшим его возбуждением был сущей ерундой.
– Рахмиэль когда-то был моим учителем, – сказал Эйб. – Потом преподавал в Лондонской школе экономики, а затем и в Оксфорде, где окончательно превратился в англичанина. Сколько его помню, он всегда разрывался между Штатами и Англией. Очень серьезный человек, не в ладах с самим собой. Но я ему многим обязан – своим нынешним положением в частности. Меня сослали в Миннесоту, а он помог мне встретиться с нужными людьми и в итоге добиться своего.
– Почти.
– Да, верно. Я единственный, у кого есть звание, но до сих пор нет именной кафедры. Впрочем, теперь меня скорее посадят на электрический стул, нежели за именную кафедру.
Поймите правильно, Равельштейн никогда не принимал всю эту университетскую грызню близко к сердцу. Однако сейчас не лучшее время о ней рассказывать, может, я вернусь к этой теме позже. Не зря же я писал, что хочу составить рваный и дробный портрет Равельштейна.
За ним всегда было любопытно наблюдать за столом, но к этому зрелищу еще надо было привыкнуть. Миссис Глиф, жена основателя его факультета, однажды заявила, что больше никогда не пригласит его на ужин. То была очень богатая леди, хорошо разбиравшаяся в литературе и искусстве; время от времени она принимала у себя всевозможных звезд. За ее столом побывали Р. Г. Тоуни, Бертран Рассел, какой-то известный французский ученый-фомист, чье имя мне никак не вспомнить (Маритен?) и куча всяких интеллектуалов, по большей части – французы. Эйба Равельштейна, тогда еще рядового преподавателя, пригласили на ужин в честь Т. С. Элиота. Когда Эйб уходил, Марла Глиф сказала ему: «Вы пили колу из бутылки – прямо на глазах потрясенного Элиота!»
Равельштейн любил рассказывать эту байку. И про старую миссис Глиф тоже любил посплетничать. Она родилась в невероятно богатой семье, ее муж был выдающийся востоковед.
– Такие люди нередко выставляют себя в привлекательном свете и постепенно, год за годом сплетают о себе потрясающие небылицы, – говорил Равельштейн. – Они превращаются в эдаких дивных стрекоз, что парят в атмосфере райского, безупречно оторванного от жизни мира. Потом они начинают писать друг о друге очерки, поэмы, целые книги…
– А ты взял и повел себя как последняя еврейская скотина – да еще за ужином с суперважным гостем.
– Что теперь подумает о нас Т.С.!
Впрочем, у меня есть основания полагать, что Равельштейн провинился не только распитием колы прямо из бутылки. (Да и что делала бутылка колы на столе у миссис Глиф?!) Университетские жены знали, что визит Равельштейна чреват долгой уборкой: он то и дело что-нибудь расплескивал, рассыпал, ужасно пачкал салфетки, крошил на пол, ронял куски мяса, разливал вино; пробовал блюдо – и, если оно ему не нравилось, резко отставлял тарелку, которая неизбежно падала со стола. Опытная хозяйка заблаговременно постелила бы под стул Эйба газеты. Причем он не сказал бы ни слова против. Он вообще не обращал внимания на такие вещи. Конечно, любой человек осознает, что происходит вокруг него. Эйб знал – он знал, чему стоит уделять внимание, а что отметать. Так что я не стану брюзжать по поводу его манер за столом – не хочу расписываться в собственном чистоплюйстве.
Равельштейн со смехом произнес:
– Чтобы какой-то жид так вел себя за ее столом!
Профессор Глиф, муж, не страдал подобными предрассудками. Высокий и серьезный человек, он держался чинно, однако его мысленный взор словно был сосредоточен на чем-то другом, далеком и увлекательном – в смысле, более увлекательном, чем Равельштейн. Его маленькие, широко расставленные глазки смотрели по-доброму; разделенные на пробор гладкие волосы могли принадлежать только видному ученому и больше никому. Дружил он в основном с французами, причем известными, носившими фамилии вроде «Бурбон-Сикст» – либо уже членами Академии, либо теми, кто входил в шорт-лист для номинации. Глифа холила его жена и ее прислуга: прачка, кухарка и горничная. То была отнюдь не заурядная ученая семья: и в Лондоне, и в Париже они чувствовали себя как дома. В Сан-Тропе – или в каком-то подобном месте – они жили по соседству с Фицджеральдами. Глифы не просто хвастались знакомствами с великими: они действительно знали Пикассо и Гертруду Штайн.
Почему-то мы с Равельштейном разговорились о них в «Кафе де Флор». В самые погожие деньки я нередко страдаю утренними приступами меланхолии, и чем лучше погода, тем мне хуже. Блики солнца на окружающих предметах – блеск и великолепие жизни, так сказать, – нагоняют на меня тоску. Равельштейну я никогда об этом не говорил, но, думаю, он что-то такое чувствовал.
– Глиф обожал «Пон-Рояль», это была его любимая гостиница. Когда миссис Глиф умерла, он приехал в Париж ее оплакивать. Привез с собой все ее бумаги. Хотел посмертно напечатать сборник статей – и вызвал на подмогу Рахмиэля Когона. Тот был в Оксфорде.
– С какой стати Рахмиэль приехал?
– Он был многим обязан старику. Глиф однажды спас Рахмиэля от позорного изгнания из университета. Он защитил его, спрятал под свое крыло. Это произошло еще до того, как Рахмиэль стал «влиятельной фигурой», как любят говорить всякие ученые придурки. Словом, он приехал в Париж и тоже поселился в «Пон-Рояле», хотя и в номере попроще. Каждое утро он приходил к Глифу работать над статьями Марлы Глиф. И каждое утро старик ему говорил: «Я простудился, Марла не позволила бы мне работать в таком состоянии». Или: «Мне надо постричься. Марле бы не понравилось, что я так оброс». Или уходил на встречи с Рошфуко и Бурбон-Сикстом, пока Рахмиэль приводил в порядок ее заметки и читал ее безумные статьи. Но его то и дело тянуло к личному дневнику миссис Глиф, где нередко мелькало его имя: «Опять этот жуткий еврейчик, Р. Когон… Придется снова терпеть этого отвратительного протеже Герберта, Р. Когона, который с каждым днем становится все евреистей, невыносимей и ужасней – одна его бесстыдная рожа чего стоит…»
– Когон сам тебе это говорил?
– Конечно. Его это веселило. Он считал ее подлинной мадам Вердюрен, неутомимой карьеристкой. Таких людей хлебом не корми, дай в чем-нибудь ущемить евреев.
– Но ни один нормальный человек не принимал миссис Глиф всерьез, – сказал я.
– А вы были знакомы, Чик?
– Нет, к тому времени она уже умерла. Глиф, славный человек, необыкновенно щедрый, говорил про нее «моя покойная жена», а потом добавлял – для смеху, – что она никогда не знала покоя. Со второй супругой ему больше повезло, она просто прелесть. Сильная, великодушная, умная. Однажды он пригласил меня на ужин и чинно, на французский манер, осведомился, не возражаю ли я против «gens de couleur» [5]5
Цветные люди, темнокожие (фр.).
[Закрыть]. Гостьей была роскошная дама с Мартиники, жена какого-то известного историка искусств. Не того ли самого Ревалда, который написал книгу о Сезанне?
– Тебе всегда везет. Только ты редко пользуешься своей удачей, – заметил Равельштейн.
Я привык к подобным замечаниям. Равельштейн считал меня талантливым и умным человеком, но необразованным, наивным и вялым – направленным внутрь себя. Он считал, что в правильной компании я могу одухотворенно вести беседу, а своим студентам сообщал про меня, что нет на свете важной темы, о которой я бы не задумывался. Да, но что я сделал с этими важными темами?
Послушав моего совета, Равельштейн разбогател. И Розамунда после вчерашнего ужина сказала мне: «Он хотел устроить для тебя настоящий праздник, вложил в этот пир всю свою признательность и любовь. Еда, вино и разговоры в афинском стиле».
Она была одной из ученых фанаток Равельштейна и хорошо знала греческий. Чтобы учиться у Эйба, студент должен был читать Ксенофона, Фукидида и Платона в оригинале.
И хотя я посмеялся над ее словами об учителе, внутренне я был с ней согласен. В отличие от многих наблюдательных людей Розамунда умела еще и ясно мыслить – это был настоящий талант. Она очень любила Равельштейна и была одной из самых больших его поклонниц.
Официант принес Эйбу третью чашку наикрепчайшего эспрессо. Он схватил ее своей неуклюжей рукой и стремительно понес ко рту. Если бы мне предложили сделать ставку на результат этого действия, я бы поставил большие деньги. На лацкане его нового пиджака появились жирные коричневые пятна. Это было неизбежно – рок, если хотите. Равельштейн все еще пил кофе, сильно запрокинув голову. Я молчал, отвернувшись от огромного пятна на пиджаке «Ланвен». Другой человек на его месте сразу заметил бы неладное – тот, кто относился к деньгам серьезней и понимал бы, как следует носить вещи за четыре с половиной тысячи долларов. На равельштейновских галстуках от «Эрме» и «Эрменегильдо Зенья» красовались сигаретные прожоги. Я как-то пытался заинтересовать его галстуками-бабочками. Сказал, что они будут под защитой его подбородка. Он оценил это преимущество, но уже готовые, завязанные покупать не хотел, а сам завязывать papillon не умел и считал, что для этого у него слишком неловкие пальцы.
– Ну вот, – сказал он, когда наконец увидел пятно на лацкане. – Опять я обосрался.
Его слова не вызвали у меня улыбки.
Надо было что-то делать. Да, облиться кофе – это очень смешно и в духе Равельштейна. Он сам это только что сказал. Но мне происшествие вовсе не показалось забавным. Я суховато заметил, что пятна надо удалить.
– В прачечной «Крийона», скорей всего, смогут это сделать.
– Думаешь?
– Если уж они не смогут, то никто не сможет.
Только человек сведущий, своего рода специалист, мог проследить за движениями его разума. Что-то люди делают потому, что их научили так поступать, а что-то – поскольку имеют к этому глубокую внутреннюю расположенность. Некоторые мыслители считали, что все люди – изначально враги, они боятся и ненавидят друг друга. В мире неустанно ведется война всех против всех, она заложена в нашей природе. Сартр в одной из своих пьес говорит, что ад – это «другие» (Эйб, кстати, презирал Сартра и его идеи). Философия – не мой конек. Да, в университете я изучал Макиавелли и Гоббса – и, наверное, смог бы достойно выступить в какой-нибудь телевикторине. Однако я быстро учусь и очень многому научился у Равельштейна, поскольку был ему предан. Я им «дорожил», как научил меня говорить один приятель.
Очевидно, сказав Эйбу про прачечную «Крийона», я хотел его утешить – все-таки человек только что пролил крепкий кофе на новенький пиджак. Однако Эйб не нуждался в утешениях. Мне следовало посмеяться над его неуклюжими, порывистыми движениями, над его грубыми повадками и дрожащими руками. Ему нравились старые комедии, водевильные номера, обидные шутки, грубый примитивный юмор. Поэтому он не ценил мои слабацкие либеральные замашки – «а вот мы сейчас все быстренько исправим», – мою глупую доброту.
Эйбу вообще не было дела до доброты. Если какой-нибудь студент его разочаровывал, он так ему и говорил: «Я ошибся на твой счет. Здесь тебе не место. Я больше не хочу тебя видеть». Чувства отверженных его не волновали. «Пусть лучше меня ненавидят, – говорил он. – Ненависть затачивает ум. В мире и так слишком много всякой психотерапевтической хрени».
Он считал, что мною кто только не пользуется.
– Прочитай любую хорошую книгу об Эйбе Линкольне, – посоветовал он мне. – Узнаешь, как во время Гражданской войны люди донимали его со всякой ерундой: работой, военными контрактами, франшизами, консульскими встречами, безумными военными идеями. Как президент страны, он считал, что обязан разговаривать с этими паразитами, калеками и дельцами. При этом он по шею стоял в реке крови. Военные меры сделали его тираном – ему пришлось приостановить действие права «хабеас корпус». Все в угоду… э-э… высшей цели: не пустить Мэрилэнд в Конфедерацию.
Безусловно, мои нужды отличались от нужд Равельштейна. В моем деле волей-неволей приходится делать скидки и поблажки, говорить двусмысленно – избегать резких суждений. Такое постоянное обуздание порывов может со стороны походить на наивность. Но это не совсем так. В искусстве приходится усваивать регламент. Нельзя просто отмахиваться от людей и посылать их к черту.
С другой стороны, считал Равельштейн, я всегда охотно иду на риски – чересчур охотно. «Чудовищные риски», так он говорил. «В общем и целом сложно найти человека менее благоразумного, чем ты, Чик. Когда я думаю о твоей жизни, то невольно начинаю верить в фатум. Он тебя преследует. Ты получаешь по башке всякий раз, когда ее высовываешь. А может, и не только по башке. Суть в том, что у тебя серьезные неполадки с системой наведения».
Однако именно эта моя безрассудность и нравилась Равельштейну.
«Ты ни за что не поступишь благоразумно, имея рискованную альтернативу. Таких людей раньше называли нерадивыми, когда подобные слова еще были в ходу. Да, да, извини, всех уже тошнит от этих разговоров о психологических профилях и дефектах личности. Может, потому насилие стало так популярно: психиатры доконали нас своими откровениями. Нам теперь нравится смотреть, как людей нашпиговывают пулями, взрывают в машинах, обезглавливают или набивают ватой. Мы настолько устали думать о чужих проблемах, что бутафорского уничтожения в духе “Гран-Гиньоля” уже мало: этих сволочей надо убивать по-настоящему».
Равельштейн любил воздевать над лысиной длинные руки и испускать громкий театральный вопль.
Боюсь, как бы это мое воспоминание не натолкнуло читателя на мысль, что Равельштейн был мизантропом. Вот кем угодно – только не мизантропом и не циником. Второго такого великодушного и щедрого человека сложно найти; для своих студентов он становился неисчерпаемым источником энергии. Многие приходили к нему с твердой демократической верой в то, что он чем-то им обязан, что его идеи предназначены для всех. Разумеется, он не позволял бездельникам и праздным зевакам себя эксплуатировать. «Я вам не труба в Саратога-спрингс, к которой евреи Бронкса приходили с чашками за бесплатной живой водой – верным средством от запора или атеросклероза. Я не товар широкого потребления, не дармовщина! Между прочим, водичка в том чудесном источнике оказалась канцерогенной. Очень вредной для печени. И губительной для поджелудочной». На этих словах Равельштейн смеялся – без особой радости.
Если бы те страждущие не ездили пить живую воду в Саратогу, они бы все равно нашли чем отравиться – во Флэтбуше или Браунсвилле. Как можно свести воедино, затабулировать все бесконечные сведения о вреде табака, консервантов, асбеста, веществ, которыми поливают овощи и фрукты, E.coli от сырой курицы на немытых руках сотрудников пищевой промышленности?.. «Нет дурной привычки буржуазнее, чем страх смерти», – говорил Равельштейн. Подобные мини-отповеди он читал, строя из себя чокнутого. Напоминал мне в такие моменты клоунов из 20-х, что изображали тряпичных кукол: потрясали длинными разболтанными ручищами и лыбились публике огромными, нарисованными на выбеленных лицах ртами. Конечно, это была чистой воды клоунада. Только близкие друзья видели его с этой стороны. Когда нужно, Равельштейн вел себя вполне корректно – не потому, что хотел потрафить занудам из академических кругов, а потому, что некоторые вопросы заслуживали серьезного отношения. Мировоззренческие вопросы. Обсуждая их, он становился спокоен и серьезен, как все умнейшие, величайшие учителя. Равельштейн был энергичен и суров. Но даже читая лекцию о диалоге Платона, он время от времени выкидывал какие-нибудь фокусы.
Иногда он говорил: «Да, я строю из себя pitre – шута горохового. Паяца. Валяю дурака».
Мы оба некоторое время прожили во Франции. Французы в целом довольно образованы – по крайней мере, раньше были. В этом веке им туго пришлось. Но у них по-прежнему превосходный нюх на красивые вещи, праздную жизнь и литературу; они не презирают свои низменные нужды. Я часто произношу эту оправдательную речь о французах.
На любой улице вам продадут багет, кальсоны taille grand patron [6]6
Большой размер (фр.).
[Закрыть], пиво, бренди, кофе или charcuterie [7]7
Колбасные изделия (фр.).
[Закрыть]. Равельштейн был атеистом, но и атеисту ничто не мешает восхищаться часовней Сент-Шапель или читать Паскаля. Цивилизованный человек получает удовольствие от парижской атмосферы. Мне же всегда казалось, что французы меня либо презирают, либо пытаются обмишулить. Я отнюдь не считал Виши исключительно продуктом нацистской оккупации. У меня были свои идеи относительно коллаборационизма и фашизма.
«Не знаю, может, дело в еврейской нервозности или в твоем противоестественном желании всюду встречать радушный прием, – говорил Равельштейн. – А может, французы тебе кажутся неблагодарными. Но любому ведь ясно, что в Париже лучше, чем в Детройте, Ньюарке или Хэтфорде».
Впрочем, принципиальным это мелкое расхождение в наших взглядах назвать нельзя. В Париже у Эйба было множество прекрасных друзей. Его хорошо принимали в écoles и instituts, где он читал лекции на французские темы – изъясняясь на своем собственном диалекте французского. Сам он много лет назад учился в Париже у известного неогегельянца Александра Кожева, взрастившего целое поколение влиятельных мыслителей и писателей. Многие из них стали друзьями, поклонниками и читателями Эйба. В Штатах же он был противоречивой фигурой и нажил себе массу врагов, особенно среди социологов и философов.
Но мои познания об этом весьма скудны – все-таки я не специалист. Мы с Эйбом Равельштейном были близкими друзьями, жили на одной улице и почти ежедневно общались. Он часто приглашал меня на свои семинары – обсуждать литературу с его студентами. В былые времена наша страна еще могла похвастаться весьма широким кругом читающих людей, а медицина и право считались «учеными профессиями». В современной Америке ждать от врачей, адвокатов, бизнесменов, журналистов, политиков, телезнаменитостей, архитекторов и коммерсантов того, что они будут в состоянии обсуждать романы Стендаля или стихи Томаса Гарди, не приходится. Иногда можно встретить любителя Пруста или какого-нибудь сумасброда, выучившего наизусть «Поминки по Финнегану». Кстати, когда меня спрашивают про «Финнегана», я обычно отвечаю, что берегу его для пенсии. Предпочитаю встретить вечность в компании Анны Ливии Плюрабель, чем под болтовню Симпсонов.
Не знаю, какими словами лучше описать просторную красивую квартиру Равельштейна – его американский дом. Святилищем ее не назовешь: Эйб никогда не был затворником. Он очень хорошо устроился в Америке. Из его окон открывался прекрасный вид. В последние годы он мало пользовался общественным транспортом, но хорошо ориентировался в городе, говорил на его языке. Молодые негры останавливали его на улице и спрашивали, где он взял такой костюм, пальто или шляпу. Они разбирались в высокой моде, обсуждали с ним Ферре, «Ланвен», его портного с Джермин-стрит.
– Эта молодежь обожает все модное. Пижонские костюмы с пиджаками до колен и мешковатыми брюками ушли в прошлое. На автомобили у них тоже губа не дура.
– И на часы за двадцать тысяч долларов. А на оружие?
Равельштейн смеялся.
– Даже чернокожие девчонки останавливают меня на улице, чтобы похвалить костюм. У них врожденный вкус, на уровне подкорки.
Он всегда испытывал теплые чувства к этим знатокам – ценителям красоты.
Восхищенные взгляды чернокожих подростков помогали Равельштейну нейтрализовать ненависть своих коллег-профессоров. Бешеный успех его книги сводил ученых с ума. В ней Эйб указывал на фундаментальные изъяны системы, давшей им образование, ограниченность их историцизма, склонность к европейскому нигилизму. Равельштейн считал, что в Штатах можно получить блестящее техническое образование, а вот гуманитарное терпит полный крах. Мы попали в плен высоких технологий, преобразивших современный мир. Старшее поколение копит деньги, чтобы выучить детей. Получить степень бакалавра искусств стоит теперь сто пятьдесят тысяч долларов – большие деньги. С тем же успехом можно смыть их в унитаз, полагал Равельштейн. Достойного образования в Штатах не дают – если только вы не собираетесь учиться на авиационного инженера, компьютерщика и т. д. Биология и естественные науки преподаются на высшем уровне, а гуманитарные – хуже некуда. Философ Сидни Хук однажды сказал Эйбу, что философия умерла. «Наши выпускники работают в больницах – специалистами по врачебной этике», – признался он.
Книга Равельштейна вовсе не была эпатажной. Будь он очередным скандалистом, на него просто махнули бы рукой. Но нет, он писал разумно и аргументированно. Все тупоголовые страны объединились против него (как много лет назад выразился Свифт… или Поуп?). Хорошо, что профессура – не ФБР, не то они бы записали Равельштейна в особо опасные преступники и расклеили бы плакаты с его физиономией в общественных местах.
Он посмел обратиться не к профессорам и ученым сообществам, но напрямую к широкой публике. На свете миллионы людей, ждущих некого знака свыше. Многие из них – выпускники университетов.
Когда на Равельштейна нападали взбешенные коллеги, он говорил, что чувствует себя американским генералом, осажденным нацистами (где это было? В боях за Ремагенский мост?). Когда от него потребовали капитуляции, он проорал: «Хрен вам!» Конечно, Равельштейн расстраивался – а как же? И никакой помощи со стороны ждать не приходилось. Он мог положиться только на друзей – и, разумеется, на его стороне были несколько поколений выпускников, а заодно истина и справедливость. Книгу хорошо приняли в Европе. Англичане смотрели на него свысока. Университетские деятели находили ошибки в его греческом. Но когда Маргарет Тэтчер пригласила его в «Чеккерс», свой загородный дом, он был «aux anges», на седьмом небе. (Эйб всегда предпочитал французские словечки американским; он говорил не «дамский угодник», «бабник» или «волокита», а «un homme a` femmes».) Но и многие выдающиеся либералы были на его стороне.
В «Чеккерс» миссис Тэтчер обратила его внимание на картину Тициана: лев бьется в сетях, а мышь грызет веревки, желая его освободить. (Это ведь басня Эзопа?) Маленькая мышка давно стерлась, но ее спас от полного забвения один из величайших людей века – Винстон Черчилль. Он взял кисти и собственноручно дорисовал мифического грызуна.
По приезде из Англии Эйб усадил меня в своей гостиной и все про это рассказал. Он и сам покупал картины – кисти не слишком известных, но достойных французских художников. Некоторые были очень даже ничего. Самая большая – Юдифь с головой Олоферна. Всюду кровь, Юдифь держит отрубленную голову за волосы; полуприкрытые глаза Олоферна закатились, но лицо при этом спокойное, умиротворенное, чистое – как у святого. Мне иногда кажется, он так и не понял, что с ним произошло. Не самая скверная смерть, если хотите знать мое мнение.
Время от времени я спрашивал Равельштейна, почему он повесил на самое видное место именно эту картину.
– Да просто так, без задней мысли.
– Мы пытаемся все, что видим, истолковать с фрейдистских позиций. Вот скажи, что мы таким образом опошляем – его терминологию или собственные наблюдения?
– Тебя никто не заставляет играть в эту игру, – ответил Равельштейн.
Его нельзя было назвать большим ценителем «визуальных искусств», как говорят американцы. Полотна украшали его стены лишь потому, что стены предназначены для картин, а картины – для стен. Его квартира была великолепно обставлена, и картины он выбирал соответствующие. Разбогатев, он постепенно избавился от всех «старых» вещей – на самом деле вовсе не старых, конечно, а просто более ранних и менее дорогих приобретений. Даже живя на одну только университетскую зарплату, Равельштейн умудрялся покупать дорогие диваны и итальянскую кожаную мебель – на занятые у друзей деньги. Когда его книга очутилась на вершине списка бестселлеров, он отдал все старые вещи Руби Тайсон, приходящей чернокожей горничной. Разумеется, за перевозку вещей тоже заплатил он. Ему срочно требовалось свободное место для новой мебели, а ждать он не привык.
Должен сказать, что Руби на работе не перетруждалась. Она натирала серебро и регулярно перемывала кемперовский бело-голубой обеденный сервиз, стакан за стаканом полоскала хрусталь. Гладить она не гладила: его рубашки стирала и наглаживала прачечная служба «Америкэн трастворти». Они же чистили его костюмы и вообще занимались всей одеждой, кроме галстуков – те Равельштейн отправлял аэроэкспрессом парижскому специалисту по уходу за шелком.
Новые ковры и мебель прибывали безостановочно; старые гарнитуры, буфеты и прикроватные тумбы Руби наверняка отправляла своим дочерям и внукам. Старушка была богобоязненная и по телефону разговаривала в чопорной южной манере. Несмотря ни на что, она была очень предана Равельштейну: тот относился к ней с уважением и никогда не лез в душу. Чернокожая матрона пятьдесят лет проработала в университетских семьях и много чего могла порассказать об их шкафах и скелетах. У Равельштейна была неиссякаемая жажда к сплетням. Он ненавидел собственную семью и не прекращал попыток отлучить любимых студентов от родителей. Как я уже говорил, он поставил себе целью выбить из их голов вредоносные родительские взгляды, «стандартизированные заблуждения», насаждаемые безголовыми воспитателями.
Здесь читатель может неправильно меня понять. Не нужно путать Равельштейна с университетскими «борцами за свободу», коих было предостаточно в мои студенческие годы. Они якобы открывали вам глаза на буржуазное воспитание, которое вы получили в родительском доме – и от которого вас должен освободить университет. Эти свободолюбцы считали себя образцами для подражания, а порой и вовсе революционерами. Они болтали на молодежном жаргоне, отпускали длинные патлы и бороды. Эдакие хиппи и свингеры от науки.
Равельштейн ничего подобного не делал – ему невозможно было подражать. Без усердной учебы, без повторения эзотерических потуг истолкования, через которые он сам некогда прошел под руководством своего покойного учителя – одиозного Феликса Даварра, – никто не мог стать таким, как он.
Порой я пытаюсь поставить себя на место какого-нибудь талантливого юноши из Оклахомы, Юты или Манитобы, которого пригласили в закрытый кружок со штаб-квартирой в доме Равельштейна. Вот он поднимается на лифте и обнаруживает перед собой распахнутую дверь, получает первые впечатления от среды обитания учителя: огромные старинные (порой протертые до дыр) восточные ковры, зеркала, классические статуэтки, картины, антикварные французские серванты, люстры и настенные светильники «Лалик». В гостиной – черный кожаный диван, просторный и глубокий. На журнальном столике стеклянная столешница в четыре дюйма толщиной. Равельштейн иногда раскладывал на ней свои пожитки: золотую ручку «Монблан», часы за двадцать тысяч долларов, золотую штуковину для обрезания гаванских сигар, огромный портсигар, набитый «Мальборо», зажигалки «Данхилл», тяжелые стеклянные пепельницы, из которых торчали длинные поломанные окурки (сделав несколько лихорадочных затяжек, Равельштейн часто ненароком ломал сигарету). Всюду кучки пепла. У стены, на специальном стенде – сложный телефонный аппарат с кучей кнопок и лампочек, командный пост Эйба. Он гонял его и в хвост и в гриву, причем из Парижа и Лондона ему звонили не реже, чем из Вашингтона. Близкие парижские друзья обсуждали с ним даже самое сокровенное – секс-скандалы. Студенты знали: если Равельштейн защелкал пальцами, надо тактично удалиться. Он понижал голос и с любопытством расспрашивал о чем-то собеседника. Слушая ответ, он откидывал лысую голову на спинку дивана и поднимал к потолку глаза – они сосредоточенно блестели, рот слегка приоткрывался, длинные ступни в мокасинах вставали вплотную друг к другу. В любое время дня и ночи Равельштейн мог на всю громкость врубить Россини. Он питал к нему необычайную любовь – и к опере XVIII столетия в целом. У него было одно требование к итальянской музыке эпохи барокко: ее непременно должны были исполнять на аутентичных инструментах эпохи. За музыкальное оборудование Эйб платил огромные деньги – одни только его колонки стоили по десять тысяч долларов за штуку.
Жители всех квартир сверху и снизу вынуждены были вместе с ним слушать Фрескобальди, Корелли, Перголези и «Итальянку в Алжире». На жалобы соседей он с улыбкой отвечал, что без музыки жизнь невыносима, и на их месте он бы давно смирился и слушал. Однако Эйб обещал им сделать хорошую звукоизоляцию и действительно вызвал на дом инженера. «Я отвалил десять штук, чтобы прослоить стены капоком – и все равно мои комнаты не insonorisées» [8]8
Звуконепроницаемые (фр.).
[Закрыть]. Впрочем, когда я начинал перечислять ему имена соседей, он не мог сказать доброго слова ни об одном из них, но о каждом имел четкое и обоснованное мнение. То были, на его взгляд, мелкие буржуазные ничтожества, обуреваемые тайными страхами и погрязшие в amour propre [9]9
Себялюбие (фр.).
[Закрыть], всеми силами пытавшиеся создать в глазах окружающих некий благородный образ себя; плоские расчетливые личности (лучше уж «личности», чем «души» – с личностями еще можно что-то поделать, а вот мысль о том, что у этих людей могла быть душа, ужасала). Вся их жизнь сводилась к глупостям и показухе – они не испытывали никакой верности и любви к своему окружению, никакой благодарности, не имели принципов или идей, за которые могли бы положить жизнь. Ибо великие страсти, если помните, антиномичны. А великие герои человечества, чье грозное присутствие в наших сознаниях неистребимо, не имеют никакого отношения к обывателю, нашему «нормальному» заурядному современнику. Все люди, с которыми Равельштейну приходилось общаться ежедневно, вызывали в нем либо нежность и большую любовь, либо безграничный гнев. Он иногда напоминал мне, что слово «гнев» звучит в первой строчке Илиады – «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына». Здесь взору читателя предстает несущая конструкция глубокого Равельштейнова мировоззрения. Величайшие герои мира – философы, – всегда были и будут атеистами. После философов у Эйба шли поэты и государственные деятели. Историки вроде Фукидида. Военные гении, как Цезарь, «благороднейший муж, кому в потоке времени нет равных», и Марк Антоний, его преемник на короткий срок, «один из трех столпов вселенной», поставивший любовь выше политики. Равельштейн любил классическую античность. Он предпочитал Афины, хотя безмерно уважал и Иерусалим.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?