Текст книги "Хроники Фрая"
Автор книги: Стивен Фрай
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
– Что они сейчас проходят? – спросил я, обладавший по этому предмету лишь обрывками знаний.
– Воспроизведение человека.
В то утро я многое узнал и о профессии учителя, и – заодно уж – о воспроизведении человека.
– Ну-с, расскажите мне, что вам известно о… – потребовал я у школьников.
Я притворялся, будто проверяю их знания, и важно кивал, слушая ответы, но на самом деле просто тянул время. И слушал точно зачарованный, испытывая отвращение и едва веря своим ушам, как они в подробностях описывают трубки, железы, клапаны и бугры, о которых я кое-что краем уха слышал, но о свойствах, особенностях и назначении коих решительно ничего не знал. Vas deferens,[18]18
Семявыносящий проток (лат.).
[Закрыть] фаллопиевы трубы, epididymis,[19]19
Придаток яичка (лат.).
[Закрыть] клитор и frenulum[20]20
Уздечка крайней плоти (лат.).
[Закрыть]… какая увлекательная вульгарность. Классную комнату я покинул потрясенным глубиной и размахом познаний пятиклассников.
Ученикам «Кандэлл-Мэнор» было чем заняться и вне уроков. Я, не имевший ни малейшего понятия о правилах какой бы то ни было спортивной игры, теперь носился со свистком в зубах по регбийному и футбольному полям. И вскоре обнаружил, что если раз в пять или десять минут дуть в свисток, топать ногой по грязи, тыкать пальцем в сторону ворот и объявлять схватку или непрямой свободный удар, то никто моего невежества не заметит.
– Но, сэр! Он же нарушил правила!
– Не думайте, Хейдон-Джонс, что я этого не заметил.
– Так ведь за это штрафной полагается, сэр!
– Если бы за это полагался штрафной, я и объявил бы штрафной, не так ли?
Если в том, что я, ненавидевший спорт, повсюду сеявший смуту, антисоциальный, недисциплинированный, трижды исключенный из школы, отбывающий испытательный срок преступник, теперь наказывал учеников, судил их спортивные матчи и требовал от них тишины на утренних молитвах, и присутствовала великая ирония, то в том, что я проверял их знания и не переставал улыбаться, никакая ирония и не ночевала. Насколько я сам мог судить, преображение мое было полным: двуличный, вороватый Стивен, слонявшийся, крадучись, за пределами мира здоровья и благопристойности, умер, ничего не оставив приятному молодому человеку консервативной складки, который сыпал латинскими каламбурами и грозился, что запорет весь четвертый класс до полусмерти, если он сию же секунду не умолкнет, – устроит ему поездку в ад и обратно, – и не вертитесь, Холидей, иначе я высеку вас скорпионами, клянусь кишками Христовыми, высеку.
Подобные угрозы были, разумеется, комичными преувеличениями, однако телесные наказания в то время и в той школе все еще практиковались. Поднимал ли я когда-нибудь – во имя дисциплины и порядка – руку на ребенка? Да, признаюсь, поднимал. Школьником меня и самого подвергали побоям, и я никогда не ставил под вопрос роль, которую играли в школьной жизни трость, линейка или комнатные туфли. Но, прежде чем вы начнете заламывать руки или попытаетесь сломать мне шею, позвольте объясниться.
Значит, дело было примерно так…
Время вечернее, с начала моего первого школьного триместра прошел примерно месяц, я дежурю по школе. Это означает, что мне надлежит уложить мальчиков спать, выключить в их спальнях свет и бодрствовать на случай возникновения каких-либо неожиданных кризисов или просто непредвиденных обстоятельств. Спальни «Кандэлла» носят имена морских птиц: «Шилоклюв», «Кайра», «Кулик-сорока» и прочее в этом роде. В моей приготовительной школе они были названы по деревьям: «Бук», «Ильм», «Дуб» и «Платан». Думаю, в двадцать первом столетии спальни школ наиболее искушенных, внимательных к духовным запросам детства получают названия наподобие «Феррари», «Астон-Мартин», «Порше» или «Ламборгини» или, скажем, «Шардоне», «Мерло», «Пино-Нуар» и «Шираз», а то и «Бейонсе», «Бритни», «Джей-Зи» и «Гага», однако в мою эпоху, эпоху Питера Скотта, Джеральда Даррелла и «Тафти-Клуба», природа и лесные зверушки считались наиболее подобающими и пристойными источниками отроческого вдохновения. Я гашу свет в «Крачке» и «Тупике» и направляюсь коридором верхнего этажа к «Баклану», из которого несется гвалт совершенно непомерный.
– Ладно, все успокоились! И почему это если шум, так непременно в «Баклане»?
– Сэр, сэр, у меня подушка лопнула.
– Сэр, тут такой ужасный сквозняк.
– Сэр, я только что привидение видел, честное слово.
– Мы боимся, сэр.
– Ладно. Хватит. Я гашу свет. И чтобы никакого писка. И. Чтобы. Никакого. Писка. Да-да, Филипс, это и к вам относится.
Я спускаюсь вниз и направляюсь к учительской. Там горит камин, я сажусь перед стопкой тетрадок, которые мне предстоит проверить. Однако, прежде чем начать править работы школьников, я извлекаю из кармана твидового пиджака трубку, а с нею и «Друга курильщика» – подобие перочинного ножа, которое помимо обычного лезвия содержит развертку, трамбовку и шильце. Некоторое время я вожусь с трубкой, ковыряясь в чашечке и выскребая ее, выбивая в пепельницу табак, оставшийся от последней выкуренной мною дозы, продувая мундштук, точно согревающий свой инструмент трубач. Затем открываю жестянку с «Виски игрока» и отлущиваю тонкий слой плотного, чуть влажного табака. Его сладковатый древесный запах, к которому примешивается что-то такое, что может быть, а может и не быть ароматом обещанного названием табака виски, кажется мне благоуханием божественного бальзама. Я укладываю клинышек табака на ладонь левой руки и начинаю растирать его круговыми движениями пальцев правой. Большинство курильщиков трубки предпочитает покупать табак уже растертый, однако для меня ритуал высвобождения волокон из тонкой пластины прессованного табака важен почти так же, как само курение.
В последнем романе Яна Флеминга о Бонде – «Человек с золотым пистолетом» – есть замечательная фраза: «Лучшая выпивка дня – это та, что предшествует первой». Словно обо мне и сказано. Для меня лучшая затяжка – та, которую я совершаю в воображении, набивая трубку.
И как раз в тот миг, когда я собираюсь наполнить чашечку трубки табаком и раскурить его, до меня доносятся звуки, создаваемые пробегающими по половицам босыми ногами.
«Баклан».
Я горестно вздыхаю, кладу трубку рядом с клубочком из волокон свежерастертого табака. Поднимаясь по лестнице, слышу приглушенные смешки, шлепки, щелчки и шепотки. Вхожу в спальню, щелкаю выключателем. Участники ритуальной потасовки замирают во внезапно вспыхнувшем свете. В руках они держат школьные галстуки, которыми хлестали друг друга. Я хорошо помню такие схватки по проведенным мной в общих спальнях ночам.
– Тишина! Все по постелям. Немедленно!
Короткая кутерьма, мальчики запрыгивают в кровати и мгновенно притворяются крепко спящими.
Я выключаю свет.
– Еще хоть один звук из этой спальни – и тот, кто его издаст, получит порку. Понятно? Порку. Я не шучу.
Вернувшись в учительскую, я с огорчением замечаю, что за две-три минуты, проведенные волокнами табака на столе, они успели немного подсохнуть. Я заполняю ими чашечку трубки, уминаю их большим пальцем. Нет, они все еще достаточно влажны и потому утрамбовываются легко. Плотные, чуть пружинистые.
Наступает миг, которого так жаждали мой мозг и мои легкие.
Осталось лишь раскурить трубку, а для выполнения этой задачи пригодны только спички «Свон», никакое другое поджигательное приспособление тут не подходит – ни специальные трубочные зажигалки, даже самые сложные и хитроумные, ни спички «Брайан и Мэй», ни «Бик», «Клипер», «Зиппо», «Ронсон», «Колибри», «Дюпон» или «Данхилл», хоть все они и прекрасны по-своему. Спички «Свон» – настоящие спички, а это означает, что зажечь любую из них можно, шаркнув ее фуксиновой головкой по какой угодно шероховатой поверхности, а не только по поблескивающей, коричневой полоске, которой вынуждены ограничиваться спички безопасные. Вы можете чиркать ею по кирпичной стене, можете, точно ковбой, по собственной подошве. Впрочем, к коробку этих спичек приклеена полоска золотистой наждачной бумаги, с шершавостью коей ничто сравниться не может. Я подтягиваю к себе коробок. Я знаю: чиркать спичкой полагается от себя, дабы частички вспыхнувшей головки не ударили вам в лицо, однако предпочитаю словно бы зачерпывающее движение в направлении противоположном – движение, которое завершается тем, что горящая спичка оказывается прямо перед моими глазами.
Сернистый аромат пощипывает мои ноздри, пока я подношу спичку, наклонив ее, к чашечке трубки, а затем неторопливо придаю ей горизонтальное положение. Каждое посасывание мундштука пригибает язычок пламени к табаку, и тот приветственно шипит и вспучивается, а влажная свежесть его отдает дыму свою густую сладость. Наконец, когда начинает светиться вся его поверхность, и как раз перед тем, как пламя пытается обжечь кончики моих пальцев, три резких движения запястья гасят спичку. Ударяясь о стекло пепельницы, она издает чуть слышный звон. Сгоревшие почти до самого кончика спички всегда давали Коломбо и Шерлокам ключ к разгадке преступления. «Это сделал курильщик трубки, Ватсон, попомните мои слова…»
Я попыхиваю трубкой. Первое, второе, третье, четвертое, пятое посасывание; я причмокиваю уголком рта. Табак разгорается, и шестая не то седьмая затяжка позволяет мне наполнить дымом все легкие. Горячий дым мгновенно проникает в бронхиолы и альвеолы, а те посылают никотин через кровь в мозг. Столь богатая порция никотина способна довести до головокружения и холодного пота даже закоренелого курильщика трубки. Однако глубинный никотиновый удар порождает благодарный выброс энкефалинов и эндорфинов, и полученный организмом глухой пинок сменяется приятным электрическим жужжанием и гудом всего тела – это начинает работать его благодатная фармакопея, – и что такое кашель, тошнота, ожоги языка и полости рта, горькая смола в слюне и медленное сокращение жизненной емкости легких в сравнении с этим головокружительным, пульсирующим всплеском любви, с этой сотрясающей вас вспышкой радости?
В сущности, ради первой порции дыма все и затевалось. Теперь весь фокус в том, чтобы сохранять трубку горящей – мягко и не часто посасывая мундштук и получая уже меньшие, сигаретных размеров, табачные ингаляции, пока работающий как фильтр слой еще не сгоревшего табака не загрязнится, не пропитается смолой и токсинами, после чего трубку можно будет счесть докуренной и готовой к новой прочистке и отшкрябыванию.
Я уже достиг стадии неторопливого попыхивания, и нет сейчас на нашей планете человека довольнее меня – только трубка способна давать такое находящее в самом себе основания довольство: курильщики трубок выглядят довольными, поскольку знают, что они суть символы старозаветного довольства, и довольны этим… но тут чья-то звучная пробежка над головой заставляет меня оторваться от тетради, которую я проверяю.
Чтоб вас черти взяли.
Ну пошумели разок, точно мышь, прошмыгнувшая за стенной панелью, и ладно. Можно не обращать внимания.
Ан нет, вот и еще один звук – безошибочно узнаваемый топот босых ног по дощатому полу.
Волна гнева с головой накрывает меня. Я разъярен точно в той же мере, в какой был только что доволен. Если бы я не курил столь мирно и благостно, то и не скакал бы сейчас по лестнице с таким неистовством.
– Филипс! Ну разумеется. Кто же еще? Хорошо. Ладно. Что я сказал в прошлый раз? Я сказал, что следующего нарушителя тишины ожидает порка, и сказал это всерьез. Наденьте халат, шлепанцы и извольте явиться в учительскую. Немедленно!
Спускаясь вниз, я осознаю всю огромность того, что сейчас произойдет. Я угрожал детям поркой, а таковая подразумевала в «Кандэлле» не трость, линейку или шлепанец, но парусиновую туфлю на резиновой подошве. Я вступаю в учительскую. Трубочный дым виснет в комнате совсем не так, как сигаретный. Созданные открывшейся дверью воздушные струи сминают тяжелые слои дыма в рифленые волны. Я открываю шкаф, нахожу под ящичками для бумаг официальную спортивную туфлю, беру ее, сгибаю и отпускаю, и она пружинисто распрямляется.
Что я наделал? Если я не выполню угрозу и не побью мальчика, весь авторитет, какой у меня есть, окажется подорванным и я никогда больше не смогу управлять учениками. И сильно ли его придется бить? Что, если он заплачет? О господи!
Я расхаживаю по учительской взад-вперед, хлопая туфлей по ладони – все сильнее, сильнее, пока не ощущаю жгучую боль.
Робкий стук в дверь.
Я откашливаюсь.
– Войдите.
Входит, шаркая, Филипс. Лицо его неподвижно, серьезно. Он испуган. Всем известно, что я никогда еще никого не бил, а значит, он не может знать наверняка, какой жестокости кара его ожидает. Зато формальную сторону дела он явно знает лучше меня, поскольку снимает халат и вешает на дверной крючок так уверенно, что я понимаю: наказание это он получал уже не раз.
– Я говорил вам, что тот, кто попадется мне в следующий раз, получит порку, ведь так, Филипс?
– Да, сэр.
Почему он не просит пощады? Тогда у меня была бы возможность смилостивиться. А он просто стоит передо мной, испуганный, но полный препротивной решимости, не оставляющей мне почти никакого выбора.
– Хорошо. Ладно. В таком случае, давайте покончим с этим.
Я не имею ни малейшего представления о том, что мне следует делать дальше, однако Филипс снова берет инициативу на себя. Он подходит к стоящему перед камином кожаному креслу, сгибается над его подлокотником, положенным образом подставляя мне свои ягодицы.
О господи. О черт.
Я замахиваюсь и опускаю на них подошву туфли.
Шлепок.
Молчание.
– Ну вот. Ладно. Хорошо.
Филипс оборачивается, смотрит на меня. Выглядит он потрясенным. Изумленным.
– И… и все, сэр?
– Да, и пусть это послужит вам уроком! Если я говорю – никакой возни, я именно это и имею в виду. Никакой возни. Возвращайтесь в постель.
– Сэр.
Почти не скрывая ухмылки, Филипс выпрямляется, снимает с крючка халат и уходит.
Сила, с которой подошва туфли соединилась с его задом, и у комара синяков не оставила бы. Если бы я не ударил Филипса, а просто уронил туфлю на его зад, ему и то было бы больнее. Да я мог бы шлепнуть его носовым платком – то же и вышло бы. Хороша порка – хилый хлопочек.
Я падаю в кресло, меня трясет. Никогда больше. Никогда больше не стану грозить мальчишкам телесным наказанием.
И больше я оным никогда не грозил.
Высокому, по большей части веселому, дымящему трубкой оригиналу, который преподавал самые разные предметы, судил спортивные матчи младших школьников и старался помогать учителям и ученикам, чем только мог, в «Кандэлле» нравилось. Похоже, и оригинал нравился «Кандэллу», поскольку, когда он в конце летнего триместра прощался с директором школы, тот спросил, не захочется ли ему приехать сюда и в следующем.
– Но я в это время начну учиться в Кембридже.
– Михайлов триместр до октября не начнется. А мы открываемся месяцем раньше.
И в следующие два года я приезжал в «Кандэлл» перед началом и после окончания коротких кембриджских триместров. Летом я водил по крикетному полю трактор с прицепленной к нему косилкой и судил крикетные матчи. Зимой выводил мальчиков на прогулки, а если воскресенье выдавалось дождливым, сочинял для них викторины и конкурсы, чтобы им было чем заняться.
Насчет того, что меня ожидает жизнь учителя, я никаких сомнений не питал. То было мое подлинное предназначение, и призыв его звучал у меня в голове так же громко, как колокол какой угодно школы. Стану ли я преподавать в заведении вроде «Кандэлла», в университете или на каком-то промежуточном уровне – это могло решиться только по окончании Кембриджа. Если моих умственных способностей хватит на академическую карьеру, возможно, я посвящу жизнь гуманитарным наукам. Мне не составляло труда представить, как изучение Шекспира обращается в мое métier,[21]21
Ремесло, профессия, специальность, занятие (фр.).
[Закрыть] а твид и вересковая трубка – во всегдашнюю мою оснастку.
Перспектива достаточно приятная. Я покончил с ужасным пристрастием к сахару, с безумием и распадом, которые оно на меня насылало. Его сменило другое пристрастие – древесное, твидовое, старомодное и мужественное, которое – при наличии необходимых запасов – не сказывалось ни на настроении моем, ни на поведении, а заодно и служило мне напоминанием о том, что я теперь человек зрелый, воздержанный, рациональный и вообще взрослый. Разумеется, никаких потачек любви, сексу и телу моему я не давал. Я был огонь и воздух – иными словами, дым, – освобожденный, подобно Клеопатре, от власти прочих, низменных стихий…[22]22
У. Шекспир. «Антоний и Клеопатра», V, 2 (пер. М. Донского).
[Закрыть]
Спустя десять лет, в 1988-м, я познакомился с одним из величайших курильщиков Британии. В то время он был и первейшим из ее выпивох.
– Я принадлежу, – сказал он Рику Мейоллу, Джону Гордону Синклеру, Джону Сешэнсу, Саре Берджер, Полу Муни и мне, когда мы собрались на первую репетицию его пьесы «Общая цель», – к поколению бухла и чинариков. – И скорбно ссутулился, подчеркивая неотвратимость этого факта, перед безжалостным лицом коего он бессилен.
В то время Саймону Грею было, как я с легким содроганием понимаю, пока пишу это, ровно столько лет, сколько сейчас мне. Голову Саймона венчала такая же, как у его любимого актера Алана Бейтса, копна черных волос, однако телесной крепости в нем было гораздо меньше. Годы пьянства обратили живот Саймона в подобие квелого котелка, одновременно иссушив нижнюю часть его тела – ноги у него были, как у журавля, а зад практически отсутствовал. Я почти никогда не видел его без сигареты в одной руке и стаканчика в другой. По утрам он опрокидывал в себя бокал шампанского, которое, на его взгляд, спиртным и считать-то не следовало. А начиная с ленча и далее Саймон осушал несчетные чашки кофе или пластиковые стаканчики виски «Гленфиддик». Я впервые свел близкое знакомство с самым настоящим алкоголиком. В моем поколении присутствовали люди, которые пили больше, чем следовало, и обратились со временем в пьяниц, однако в ту пору их еще выручала молодость.
Репетиции «Общей цели» начинались после ленча – обыкновение для профессионального театра необычное. Мы сами приняли такое решение, сочтя, что до этого времени дня Саймон, который сам же пьесу и ставил, будет недееспособным. На деле, как я затем обнаружил, он проводил утренние часы за письменным столом. Сколько бы Саймон ни выпивал, он всегда сохранял способность отдавать несколько часов сочинению новой пьесы или дневниковым записям. Как-то раз я совершенно случайно увидел его ранним утром – до первого глотка шампанского. Зрелище было жуткое. Обвислое лицо, погасшие, слезящиеся, мутные глаза, хриплый, надтреснутый голос – он выглядел разбитым, не способным ни соображать, ни действовать, ни даже поставить перед собой такую задачу. И однако же после одного-единственного глотка спиртного Саймон оживал, точно цветок пустыни под дождем. Прямо на ваших глазах он словно вырастал на несколько дюймов, глаза его вспыхивали и начинали искриться, кожа разглаживалась и розовела, голос креп и обретал ясность. У Саймона Грея, подумал я, впервые став свидетелем этого превращения лягушки в царевича, нет проблем с пьянством. У него есть решение этих проблем.
Рик Мейолл прозвал его «мистер Питух». Мы обожали Саймона, и он нас вроде бы тоже.
– О вашем поколении я ничего не знаю, – говорил он. – Телевизора я не смотрю и потому не видел ни «Молодняка», ни «Черной Гадюки», или как оно там называется – то, в чем вы играли. Мне посоветовали попробовать вас – я и попробовал. Мне вы кажетесь до нелепости юными и самонадеянными, но я не сомневаюсь, публика пойдет, чтобы посмотреть на вас, в театр.
То, что мы казались ему юными, я хорошо понимаю, но то, что хоть кто-то из нас – за исключением Рика Мейолла, разумеется, – производил впечатление человека уверенного в себе, мне кажется удивительным. Рик представлял собой стихийную силу и выглядел харизматически непобедимым прямо с того мгновения, когда он в начале восьмидесятых вырвался со своим другом Ади Эдмондсоном на комедийную сцену. Полагаю, что и я, по обыкновению моему, излучал невнятные волны самоуверенности, которой ни в малой мере не ощущал.
Своим названием пьеса Саймона обязана фразочке, придуманной и использованной в заглавии сборника его статей критиком и ученым Ф. Р. Ливисом, основавшим целую школу исследователей английской литературы – школу, возвышенная серьезность которой, ее внимание к деталям и строгая нравственная целенаправленность вошли в легенду. Саймон Грей был в Кембридже студентом Ливиса, оказавшего на него огромное влияние. Сам я всегда считал Ливиса жуликоватым ханжой, имевшим лишь ограниченное значение (как я теперь понимаю, суждение это было продуктом моей собственной разновидности студенческого ханжества), а к началу моей учебы в Кембридже влияние его сошло на нет: Ливиса и иже с ним полностью затмили парижские адепты постструктурализма и целый караван-сарай его многословных, неудобопонятных странствующих проповедников и догматически ревностных псаломщиков. По университету из уст в уста передавались рассказы о том, как Фрэнк Ливис и его ведьма-жена Куини унижали, преследовали, предавали остракизму и обливали грязью всякого, кто приходился им не по нраву, а тех университетских специалистов по английской литературе, что составляли когда-то их ближний круг, теперешняя элита бессердечно сбрасывала со счетов как выдохшихся ливисистов.
Эксцентричная, настоянная на подозрительности манера Ливиса возмущенно вспыхивать и предавать анафеме всякого, кто осмелится выразить несогласие с ним, была, как я обнаружил, свойственна и Гарольду Пинтеру, чья близкая, но взрывоопасная дружба с Саймоном Греем и его женой Берил стала вечным источником наслаждения и для меня, и для Джона Сешэнса – страстного знатока и ценителя литературной эксцентричности. Помню, как мы с ним однажды сидели в пивном зале клуба «Граучо». Гарольд, его жена леди Антония, Берил и Саймон занимали угловой столик. Внезапно послышался бухающий голос Гарольда: «Если вы, Саймон Грей, способны сказать такое, то совершенно ясно, что никаких оснований для нашей с вами дружбы более не существует. Мы уходим».
Мы оглянулись и увидели, как Гарольд, во всем его обтянутом черной водолазкой величии, встает, гасит в пепельнице окурок, опрокидывает в себя остатки виски и быстро проходит мимо нас, продолжая что-то порыкивать. Перейдя зал, он обернулся и грянул: «Антония!»
Леди Магнезия Рефрижератор, как называл ее Ричард Инграмс, вздрогнула, проснулась (ее средство защиты от гневных вспышек Гарольда было простым – она засыпала; она умела проделывать это во время еды или на середине фразы, то был род травматической симплегии, состояния, известного только кошкам П. Г. Вудхауза, но, полагаю, родственного тому, что мы называем сейчас «нарколепсией») и неторопливо взяла свое пальто. К этому времени уже весь пивной зал наблюдал за разворачивавшейся сценой, наслаждаясь ее сложными лакунами, многозначительными взглядами и обменом угрожающими репликами – всем, что принято считать признаками аутентичных творений Пинтера. Антония ангельски улыбнулась Греям и направилась к мужу. Проходя мимо нашего столика, она остановилась и сняла с плеча моего пуловера катышек шерсти.
– Какой милый джемпер, – вздохнула она, вертя катышек в пальцах.
– Антония!
Она неспешно поплыла дальше. Я почти уверовал в то, что зал вот-вот разразится аплодисментами, однако эта вера оказалась всего лишь очередным подтверждением мудрости, гласящей, что желание есть отец мысли.[23]23
«Желание – отец той мысли, Гарри». У. Шекспир. «Генрих IV». Часть вторая, IV, 5 (пер. Е. Бируковой).
[Закрыть]
Я заговорил здесь о Ливисе еще и потому, что серьезное отношение к нравственности, которое он прививал изучению литературы, наложило странный отпечаток на Саймона Грея. Помню один вечер в баре театра «Уотфорд Палас». Мы около недели играли пьесу в Уотфорде, прежде чем перебраться с нею в Вест-Энд. В тот вечер спектакль наш имел большой успех, а после него Саймону захотелось поделиться с нами кое-какими режиссерскими соображениями, которые он, стоя со стаканчиком «Гленфиддика» за кулисами, набрасывал во время представления на обороте театральных билетов и полученных от таксистов квитанций. Настроение у нас было хорошее. Саймон со вздохом отпустил какое-то замечание насчет того, какие мы все молодые.
– А помните, – сказал Джон Гордон Синклер, – как во время прослушивания вы спросили, сколько мне лет?
– Да, – ответил Саймон, – и что же?
– Я сказал, что мне двадцать восемь, хотя на самом деле мне двадцать пять.
– Что? Что? Но почему?
– Ну, я знал, что вы уже взяли Стивена, Рика и Джонни, а им было двадцать девять, тридцать и тридцать два, что-то в этом роде, и мне не хотелось, чтобы вы сочли меня чересчур молодым…
– Вы солгали? – Саймон смотрел на него с ужасом.
– Да, в общем…
Горди явно полагал, что его признание позабавит Саймона. Все было уже позади: в труппу его приняли, желание Горди попасть в нее мы все хорошо понимали и разделяли, а его безобидная ложь лишь сделала исполнение этой надежды более вероятным. Рассказанное им было не более чем комплиментом пьесе, подтверждением того, что ему очень хотелось сыграть в ней. Теперь же улыбка Горди погасла, ибо он понял, что нисколько Саймона не позабавил.
– Вы солгали. – Лицо Саймона даже осунулось немного, гримаса боли и отчаяния исказила его. – Солгали?
Бедный Горди побагровел, он уже явно жалел о том, что вообще народился на свет.
– Понимаете, я думал…
– Да, но солгать…
Как ни нравился мне Саймон, реакция его меня удивила. Осуждать ложь – одно, а вот осудить ложь столь невинную и благожелательную, с такой безжалостностью обрушиться на повинного в ней человека – это показалось мне до нелепого несоразмерным ей проявлением агрессивности, педантства и придирчивости. Мы постарались сгладить возникшую неловкость, однако Горди до конца той недели чувствовал себя препаршиво, поскольку не сомневался, что Саймон уволит его или, по меньшей мере, навсегда проникнется к нему неприязнью. А мне оставалось лишь гадать, чьим злокачественным влиянием следует объяснить случившееся – виски или Ливиса.
Пьеса, которую мы играли, рассказывала о компании друзей, учредивших в студенческие годы литературный журнал «Общая цель». По ходу действия пьесы сложности жизни, с ее любовями, неверностями, компромиссами и изменами, сдирают с благородных устремлений и высоких ливисовских идеалов этой компании прежний лоск и глянец. Джон Сешэнс исполнял главную роль – Стюарта, редактора журнала; Сара Берджер – его прямую противоположность и одновременно любовницу Мэриголд. Пол Муни играл их лучшего друга Мартина, обладающего личными средствами, которые позволяют продолжать издание журнала, а Джон Гордон Синклер – Питера, симпатичного серийного бабника, навсегда увязшего в переплетении вранья и уловок, посредством которых он пытается управлять хаотичным сералем своих любовниц. Мне досталась роль интеллигентного, сексуально скованного, язвительного и не умеющего ладить с людьми университетского преподавателя философии по имени Хэмфри Тейлор, которого в конце концов убивают – примерно так же, как гомосексуалист-психопат убил Джеймса Поуп-Хеннесси и (возможно) Ричарда Ланселина Грина.[24]24
Джеймс Поуп-Хеннесси (1916–1974) – английский литератор, автор биографий многих исторических личностей. В последние годы жизни он стал завсегдатаем сомнительных злачных мест, где и познакомился с молодым человеком, который еще с двумя приятелями жестоко убил писателя в его лондонской квартире. Ричард Ланселин Грин (1953–2004) – английский исследователь творчества Артура Конан Дойла, авторитетнейший шерлокианец. Его смерть стала загадкой в духе историй про Шерлока Холмса, он был найден задушенным в своем запертом изнутри доме. Следствие так и не смогло установить, что это было – самоубийство или убийство. Накануне гибели Грин рассказал сестре, что за ним следил какой-то человек, но позже возобладало мнение, что его смерть все же самоубийство, замаскированное под убийство, – в точности как в одном из рассказов Конан Дойла.
[Закрыть] Рик играл Ника Финчлинга, блестящего, импульсивного и веселого историка, который меняет многообещающую научную карьеру на более быструю – в мире рекламы. Ник – заядлый курильщик, и к концу пьесы его поражает эмфизема легких. По ходу действия мой персонаж, Хэмфри, увидев, как Ник в энный раз закуривает и заходится в жутком приступе кашля, говорит ему:
– Бросил бы ты это.
– Зачем?
– Ну хотя бы затем, чтобы прожить подольше.
– О, подольше все равно не получится. Жизнь просто покажется мне более длинной – от скуки.
Так относился к вредным привычкам мистер Питух, а за ним и я тоже. Годом раньше я говорил всем, что собираюсь бросить курить 24 августа, в день моего тридцатилетия. Я исхитрился в течение десяти дней обходиться – в моем норфолкском доме – без табака, но затем туда приехала погостить компания моих напропалую куривших друзей, и они быстро подавили, а там и сломили мое хилое сопротивление. И в течение двадцати без малого лет я таких попыток больше не предпринимал. Взамен их я взял на вооружение присущее Саймону Грею лишенное чувства вины приятие зависимости от никотина. Впрочем, нет, это было не просто лишенным чувства вины приятием: сигареты стали для меня флагом, коим мне надлежало гордо размахивать. На взгляд Саймона, все доводы против курения были ничтожными и буржуазными. Он вечно ввязывался в скандалы, причиной которых становились его попытки закурить в такси и в тех помещениях театров и иных общедоступных мест, что уже тогда отводились для некурящих. Дневники, которые он вел и печатал на протяжении восьмидесятых, девяностых и начала нулевых годов, показывают нам озлобленного защитника табака, воинственно шествующего по миру, который становится все более нетерпимым и враждебным. Сами названия последних из них дают понять это со всей ясностью – «Дневники курильщика. Том 1», «Дневники курильщика 2. Год попрыгунчика» и «Дневники курильщика 3. Последняя сигарета».
Разумеется, никакое здоровье вечно выдерживать хронические покушения со стороны спиртного и табака не может. Пришло и для Саймона время отказаться сначала от первого, а после и от второго.
Сейчас 2006 год, я нахожусь на тихой жилой улице Ноттинг-Хилла, снимаюсь в документальном фильме, рассказывающем о маниакальной депрессии. Режиссер фильма Росс Уилсон уже установил камеру на одном конце длинного прямого участка тротуара. Я отхожу на другой, поворачиваюсь и жду его сигнала. Все, что от меня требуется, – пройтись в направлении камеры. Ни играть, ни говорить что-либо я не должен. Мы снимаем один из десятков и десятков коротких эпизодов, которые встречаются в документальных фильмах сплошь и рядом. Он служит лишь для того, чтобы чем-то заполнить экран, стать сопровождением дикторского текста: «И потому я решил, что посещение Королевского колледжа психиатрии может пойти мне на пользу…» – что-нибудь в этом роде.
Росс машет рукой, я начинаю мой проход. Дверь одного из домов распахивается, и на тротуар выходит, заслоняя от меня камеру, старик в домашнем халате. Я останавливаюсь, возвращаюсь назад. При съемках на улице такое случается часто, мы к этому привыкли. Не обязательно к старикам в халатах, разумеется, просто к самым обычным людям, «штатским», как именует их кое-кто из киношников и телевизионщиков, – впрочем, в последнее время распространилось еще одно вызывающее у меня легкую дрожь обозначение: «магглы». Документальный телефильм – это не большое кино, в нашем распоряжении нет полицейских и помощников режиссера, которые обуздывали бы постороннюю публику. И потому в ситуациях подобного рода нам остается лишь терпеливо ждать и глупо улыбаться. Старик в халате медленно ковыляет ко мне, и я вдруг понимаю, что это Саймон Грей. Волосы его почти совсем побелели, щеки ввалились. Он кажется очень больным и намного старше своих семидесяти лет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.