Электронная библиотека » Святослав Тараховский » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 16 сентября 2022, 09:40


Автор книги: Святослав Тараховский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Марик хмыкнул. Чтоб окончить непонятно противный разговор, потянулся к шайке и самовольно закинул в печку порцию воды. Миня Оллвул съежился от парового выдоха, пригнувшись, обхватил голову руками, но сдюжил, не сбежал. И хорошо, что глаз его было не видно, иначе сторонний наблюдатель изобличил бы в них изюмину лукавства. Слава старости, опыту и мудрости, слава хитроумным отцам и их проделкам! Миня не случайно обещал Ольге подумать; он придумал простое, но действенное, как касторка для брюха, средство. Он хорошо знал сына и, отвращая его от Дарьи, с легкостью необыкновенной добивался обратного результата. Восстать против мнения отцов, самоутвердиться, добиться на этой земле своей правды, прийти к ней самому – не этот ли вечный двигатель вечно толкает жизнь в будущее? Миня был уверен: теперь Марик будет биться за Дарью как раб за свободу, как больной за жизнь и даже как мать за свое дитя. Дух противоречия непременно подхватит и понесет его на своем безресурсном моторе.

Он оказался абсолютно прав: Марик закусил удила.

13

Ничего об этом профессор не ведал – ни от Ольги, ни тем более от Дарьи. Так уж все разумно в человеках устроено, что даже в семье, даже среди самых близких людей существуют не только разногласия, недомолвки, но и тайны, охраняемые либо сознательно, либо по недомыслию.

Люба? Да, было такое сверкнувшее явление в его жизни, о котором до поры никто не знал.

Единственной живой душой, коей выболтан был секрет, был друг его стариннейший, доктор-гематолог, ироничный и желчный Сергей Кипчаковский. Не собирался открываться ему Ладыгин, но в дело вмешался высокий случай. К тому же Ладыгин был уверен, что Сергей, если и не подскажет ничего путного, по крайней мере, даст выговориться и тайну сбережет.

Зима сдавала, но лед на дальних подмосковных озерах был живуч. В тот день под открытым мартовским солнцем они, два крепких ученых старикана, сидели с удочками у лунок и несметно таскали на свет окуней и плотвиц.

Их окружал морозный воздух, тишина, не оттаявший еще, звонкий промороженный лес. Вдруг во всю воронью глотку заорала от предчувствия весны ворона на вершине дуба. Лиса пронеслась по снежному полотну озера, прострачивая его стежками прыжков. Тонкий посвист над головой заставил стариков взглянуть на небо – с самолетным размахом крыльев, с самолетной же равнодушной важностью проследовали над ними к северу белые лебеди. Ошалев от звуков и наблюдений, Ладыгин подумал о том, как мало надо человеку для освобождения души. Душа – газ гелий; ей только того и надо, чтоб, ухватившись за причину, вырваться из тела, набрать высоту и, пусть ненадолго, полетать над обычной жизнью. Потом она тихо опустится и снова войдет в привычные рамки человека, но если нет у него таких отлетов, горе ему, совсем скучно и ненужно он живет. В минуты такого полета циники становятся поэтами, и даже зомбированные верующие больше верят в живую красоту, чем в придуманного Бога. В такие минуты в человека возвращается детство. В такие минуты он выбалтывает самые потайные свои секреты. В такие минуты Ладыгин поведал Кипчаковскому о Любе и плане собственного, независимого от Дарьи, детопроизводства.

Сергей Антоныч выбросил на лед очередного красавца окуня, освежил мотыля на крючке, по-молодецки сплюнул и сказал:

– Раньше я только подозревал, что у тебя развивается Альцгеймер, теперь абсолютно уверен, что прав. Поздравляю, профессор, это не лечится.

Ладыгин насупился и умолк.

Внезапно ударившее шестидесятилетие Ладыгин переживал тогда как приступ острой несправедливости. В пенсионных бумагах, что ему пришлось оформлять, более всего обидела графа, где было прописано, что ему «назначена пенсия по старости». Почему «по старости», возмутился он, почему бы не написать деликатнее: «пенсия по возрасту», например? Почему одним задушевным движением пера чиновники отправляют человека в стесненную зону старости, вежливо напоминая ему о том, что из этой зоны исход возможен только один-единственный и понятно какой приятный? Почему в пятьдесят девять он, Ладыгин, еще считался в чиновничьих бумагах цветущим и сильным мужчиной, а в день шестидесятилетия, по воле тех же прелестных бумаг он разом причислен к старикам, чей синоним беззубость, подслеповатость, немощь и импотенция? Нет ведь в нем до сих пор ни первого, ни второго, ни третьего, ни, слава тебе господи, четвертого, нет! Он стар, но он молод. Зол он был тогда неимоверно на государственных людей, на безжалостно утекшее время и на себя, бездарного, потратившего его так попусту. Но словно в утешение жизнь подкинула Ладыгину шанс надругаться над законами времени. Едва оформив пенсию, профессор влюбился.

Залетел перед Восьмым марта в ЦУМ, в отдел парфюмерии, чтоб прикупить чего-нибудь празднично-ароматного Ольге и Дарье и, как на скалу в слепом полете, наткнулся на двадцатишестилетнюю Любу, продавщицу или, как было написано в ее визитке, менеджера по продажам.

Бликуя в мраморных полах, сияли свечи в люстрах, нашептывал джаз, дурманили голову газы французских духов. В компании девушек, одетых по моде восемнадцатого века в искрившие серебряной нитью платья до полу, в румянах, туши и седых буклях парика, Люба плавала по залу, раздавая посетителям на пробу салфетки, пропитанные чудесами Франции. Приняв салфетку, Ладыгин приложил ее к носу, вдохнул и вдруг заметил необыкновенную Любину красоту. «Надо же, – подумал он, – какое жалкое везение. Прожил жизнь и только теперь встретил ту, о которой всегда мечтал. Что делать?» В тот вечер, на его удачу, Ладыгин был раскован и смел, потому что часом раньше уже отметил на кафедре женский день. Не будь такого рокового совпадения, он никогда бы не решился пригласить незнакомую девушку на чашку кофе, предубеждения сковали бы его желания, как это частенько бывает с воспитанными старцами. Разница прожитых лет между ними была колоссальная, подвергаемая обычно общественному порицанию, но, спасибо волшебнику алкоголю, Ладыгин рискнул и пригласил, и она мило и запросто согласилась. В кафе прояснилось, что Люба приехала из Ярославля, живет у родственников, мечтает о высшем образовании, но не имеет денег; Ладыгин, трепетавший от близкого – до красной жилки в голубом глазу, до рыжего пушка на локте – ее присутствия, забыв, что он женат, учен и порядочен, вдруг почувствовал себя большой, всесильной и благородной птицей, судьбой назначенной к тому, чтобы оберегать и любить это доверчиво улыбавшееся ему тоненькое чудо. Кипчаковский предупреждал его тогда о последствиях, внушал Ладыгину, что он классический старый идиот, что, согласно отечественной статистике продолжительности жизни, он уже мертв и, стало быть, длит свое существование лишь по недоразумению – все было напрасно. Влюбленность случилась быстрая, восторженная, возвышенная, кипучая – как стихи любимого Пушкина. Поначалу, сопоставляя в зеркалах и на людях свой вид с ее почти детским личиком, Ладыгин еще стеснялся вопиющего несоответствия, позже о пенсионерстве своем окончательно забыл. «Я здоров, я силен, – повторял себе Ладыгин, – я буду жить вечно». То есть он восторженно, возвышенно и кипуче сошел с ума.

Первый раз он набросился на нее с таким голодным азартом, обостренным многолетним отсутствием у него Ольги, что строгий глаз со стороны вполне мог бы запечатлеть форменное его над ней насилие. Завершив агрессию, Ладыгин смутился собственного пыла и готов был просить прощения, но, к его удивлению, такое его нападение вполне пришлось Любе по вкусу.

Со временем их роман из бурного естественным путем перелился в надежный и прочный, почти семейный. Он снял квартиру, где поселил Любу, девушка, понятно, задумалась о замужестве, Ладыгин – о главной своей душевной занозе. «Как вовремя прислала ее судьба! – рассуждал он. – Люба родит мне сына, и я больше не буду зависеть от Дарьи, ее комплексов и завихрений. Как здорово и как, оказывается, просто решаются проблемы жизни!» Ликуя и настраивая себя подобным образом, он каждый раз входил в нее с честным и благородным намерением заиметь сына; но каждый раз, приближаясь к искомой развязке, он по непонятной ему, явно не материалистической причине зажимался и выплескивал жизнь не туда, где она могла бы дать росток. «Что же ты?» – удивлялась Люба, и он не знал, что ответить ни ей, ни, самое любопытное, себе. Глубинный неосознаваемый страх преследовал биолога, и что было его причиной, он понять не мог. То ли боязнь собственного возраста, мысль о близости торжественного финала, то ли страх перед Ольгой и Дарьей, то ли кошмар сломать отлаженную годами жизнь, то ли и первое, и второе, и третье, вместе взятые, плюс пятые, седьмые и девятые нюансы, сформулировать которые невозможно, но которые, собранные в кучу, составляют понятие подсознательного мужского ужаса. Он крепился, боролся с собой, продолжал с уверенным выражением твердить, что жаждет ребенка, но когда однажды по его мужскому недосмотру Люба понесла, он откровенно струсил и ударился в умоляющий лепет. О том, что «да, ребенок – это прекрасно, но только не сейчас, Люба», что «сперва ты должна заиметь образование, крепко стать на ноги, научиться самостоятельно зарабатывать деньги» и т. д. и т. п. и что «милая, дорогая моя девочка, надо бы принять меры». Меры доверчивой, боготворившей его Любой были приняты, он чувствовал себя ничтожеством, грязью, но не мог себе вообразить, что самое ужасное наказание ему еще предстоит. В тот обычный день весны, закруглив раньше времени кафедру, он забрал Любу из клиники и привез на съемную квартиру; она не плакала, даже улыбалась ему, слезы против воли выкатывались из ее глаз и растирались по лицу полудетским кулачком. Зрелище было непростое. Он поил ее чаем, заставлял есть фрукты, отвлекал и утешал шутками, шепотом, прикосновением.

Невероятной силы желание охватило их обоих совершенно внезапно и неотвратимо; оба знали, что после операции и помыслить о любви было преступлением, понимали, что запрет на нее действует неоспоримо, категорически и на много дней – оба оказались слишком людьми, чтобы соблюдать запреты. «Да, – прошептала Люба, – да, я так хочу». Она так хочет! Пружина сознания соскочила у него в мозгу, все завертелось, вспыхнуло, взорвалось и в бессчетный раз провалилось в сладкую животную потребность. Когда все кончилось, на простыни под Любой зарозовела лужица и в ней непонятная, растопыренная, мясная крошка. Он приблизил глаза и узрел в ней частицу своего нерожденного сына. Ладыгин остолбенел. «Воистину я подлейший человек Земли, – подумал он. – Уничтожаю то, что создаю».

Через месяц они расстались. Еще через год с небольшим, прогуливаясь по скверу Страстного бульвара, он увидел Любу с коляской. По тому лишь, как она толкала перед собой младенческий транспорт, как победно и благостно светилось ее лицо, он сообразил, что в коляске перемещается не чей-нибудь чужой и хозяйский, но именно ее ребенок; второй же осознанной его мыслью было острое и неприятное недоумение по поводу того, что этот лелеемый ею ребенок почему-то явился на свет не от него. Петр Ладыгин, дворянин, советский и российский ученый, старый, неглупый человек мгновенно и впервые открыл тогда для себя простой и железный закон: если женщина не рожает от тебя, она с легкостью делает это от другого, потому что она есть природа. Он отвернулся, чтобы Люба его не заметила, поспешил уйти и даже Кипчаковскому о той финальной встрече не поведал ничего и никогда.

Он ничего не забыл, но ничего не хотел вспоминать. Люба нашла свое счастье, и он искренне порадовался за такое ее утешение жизнью. Он вынес из этой истории то, что отцовство и порожденные им радостные стрессы больше ему не грозят. Нет-нет, спасибо, он благодарен судьбе за последнюю попытку, но его труба свое уже отыграла, была зачехлена и навечно задвинута в чулан. Время обнимать и время уклоняться от объятий, вспомнил он Экклезиаста и поблагодарил далекого библейского единомышленника за предоставленный опыт когда-то пройденного пути. Но проблема-то осталась, его личная, семейная, его общая с Россией проблема.

В тот же вечер, уже дома, Ладыгин переоделся в цивильное и, буркнув Ольге что-то насчет мойки и машины, тайно отправился в город. Понимал, что ведет себя неправильно, неумно и уж точно не так, как следует себя вести солидному ученому, но желание поступить по-своему, в противовес насмешнику Кипчаковскому, всё же погнало его, как на Голгофу, на Арбат. «Меня не интересуют девушки, любезный Сергей Антоныч, – думал он, сплавляясь по оживленной улице, – но парня-то, нормального молодого мужчину, который захочет жениться на красивой талантливой женщине, войти в высокую интеллигентную семью, среди множества этих людей неужели я не найду? Найду. Вопрос всего лишь времени и желания».

Заглядывал в подсвеченные желтым вечерним светом лица, выискивал живые глаза, заговаривал, шутил, пытался заинтересовать – все получалось как-то несерьезно, неловко, неумно, на ногах. Его не юный вид, его старомодные, витиеватые вопросы к прохожим вызывали у них краткие ответы и стремление быстрее продолжить собственный путь. Нелепый одинокий вид профессора на слякотном асфальте вызывал сожаление.

В кафе «Му-Му» улыбнулась удача. Двое молодых людей, явно приятели, за столиком держались непринужденно, ели с аппетитом и всплесками смеха, под которым прочитывалось привычное остроумие и быстрый ум. И генетически собою были вполне хороши: оба рослы, плечисты, с гладкой кожей, блестящими глазами. «Мой случай», – подумал профессор и, извинившись, подсел к ним за стол с чашкой чая и запасом дежурных анекдотов.

Все шло превосходно минуты до десятой. С третьей удачной реплики его включили в круг общения; он включился охотно и профессорским своим интеллектом вполне вписался и в шуточную вязь, и в общий круг рассуждений о современной жизни. Один оказался программистом, другой, еще хлеще, владельцем комбината по производству деревянных домов. Все шло превосходно и пенисто до того момента, пока Ладыгин, не сообразив толком, как приступить к своей теме, рассчитывая на эффект внезапности или черт знает на что еще, не ошарашил их в лоб умнейшим вопросом: не желает ли кто-нибудь из них жениться на его дочери? Мужчин как подменили: шутки исчезли, установилось глобальное обледенение, приятели разом поднялись и ушли. Что они подумали о нем, было вполне очевидно. Не орлы, решил Ладыгин, но тотчас поправился, что дело, возможно, не в них. Он-то знает, как замечательна Дарья, но как вложить такое знание в других?

Ладыгин, твоя идея выйти на улицу – абортивна, сказал он себе. Твое упертое желание сделать все по-своему смехотворно. Ты стар, надоедлив и глуп. Открыто, распахнуто и с доверием никто тебя не воспримет – время не то. Никто не захочет с ходу жениться, разве что какой-нибудь юморист. Юмористы – замечательные ребята, но их мало, на всех Ладыгиных не хватит. Смирись, зануда Ладыгин, что тебе остается. Смирись и не усложняй, действуй проще.

Кончик пальца побежал по алфавиту записной книжки.

Сперва он набрал Хворобнова, долго ждал, но и домашний, и мобильный ответили длинными гудками. Решимости в упрямом человеке было столько, что он не остановился и по инерции помчался вперед. Следующими в списке были Стасик и Славик, сухим пальцем он наковырял на клавиатуре их общий номер. Ответили не сразу, потом воткнулись и густопсово задышали в трубку. «Алло, – спросил Ладыгин. – Это кто? Стасик? Славик?» Послышалось мычание и выдающееся народное ругательство, по-видимому, художники в тот момент заряжались на будущее творческой энергией. Ладыгин тотчас отсоединился и порадовался, что судьба отвела его и дочь от великих творцов изобразительного искусства. И тут отзвонил Хворобнов. Судьба раскладывала свой пасьянс, ей стоило подчиниться.

Хворобнов так Хворобнов.

14

Аллах акбар!

Левой по печени, правой по почкам, прямым в голову. Ничего не скажешь, вспоминает Ребров, били грамотно, наверняка учились, ходили в секцию бокса куда-нибудь в местное «Динамо».

Больно же, суки! Он всегда любил драться, но не терпел, когда перепадало ему. Он пробует сопротивляться, встретив крюком одного, уходит нырком от другого, но силенок мало, реакции не хватает, колет болью ухо и беспалая левая рука. Сколько раз он видел в кино, как бьют советских разведчиков и американских героев, сопереживал им до крика и радовался, когда они побеждали. Кино сбылось, теперь он герой фильма, и бьют его, но вряд ли он победит и вряд ли кто-нибудь об этом узнает. Зрителей у фильма немного.

Глаз попадает под удар, вспыхивает и меркнет. Ребров отлетает к противоположной стене землянки, валится как куль с разделанным мясом на пол, но его снова ставят на ноги, чтоб было удобней втыкать в него кулаки.

«Почему они крепкие такие, эти чечены, почему в них так много силы? Одну баранину жрут, не бухают и бегают по горам, говорил Вовка Гнездилов, неужели он был прав, и все дело в этом, а не в том, что они на своей земле? А я разве не на своей, не на российской?… Не ходили они в секцию, здесь насобачились, на живом всегда быстрей руку набьешь, чем на груш…»

Аллах акбар!

Тех, кто бьет, двое, третий, главный, с седой бородой и желтыми янтарными четками в нервных пальцах, сидит за подобием стола – снарядными ящиками, и задает вопросы, на которые Алексей не отвечает. Не потому что разбит рот и течет кровь, а потому что он, рядовой Ребров, ни черта о планах командования и полковника Шерстюкова не знает. Он мычит, выплевывает зубы, твердит свое «не знаю», но седой, скрипучая изматывающая машина, снова и снова повторяет: «Куда шли?», «Зачем шли?», «Московский ОМОН – где?», и два умелых палача бьют его по самым больным местам и без натуги, от души смеются.

Аллах акбар!

Занятие им надоедает. Пока русский отлеживается в углу, они пьют чай, о чем-то деловито лопочут по-своему. Понимал бы Ребров их язык, он бы узнал, что у одного из них, Аслана, скоро женится сын, что девушку он взял красавицу и что скоро в лесу будет большая свадьба и праздник с молитвой, танцами, шашлыками, подарками. Но Реброву их речь совершенно чужда, и, чему радуются мучители, он не понимает. В щель в крыше кинжалом вонзается солнце, значит, еще день, с тоской думает о своем Ребров, ночью они не пытают, но до ночи еще надо дожить. Он вспоминает свою койку в родной казарме, гитару на гвозде и колоду карт в тумбочке; он представляет себе, что сейчас койка пуста, так же как пуста койка Вовки Гнездилова, соседа справа. Он думает о том, что незанятыми их койки останутся недолго, до прихода нового пополнения из России, сам он получил эту койку три месяца назад после гибели Кольки Пьянкова, который заикался и которого они, уроды, дразнили.

Седой предлагает кружку с чаем. Улыбается, пей. Алексей протягивает к кружке руку; у него разбиты губы, ему не до чая, но он принимает кружку. Теперь им управляет подсознание. Оно требует передышки, оно приказывает не перечить, чтобы дышать и длить жизнь.

– Ты хороший парень, безухий, – говорит седой. – В тебе страха нет. Больше бить тебя не будем. Расстреляем как героя.

Ребров делает глоток. Через боль его разбитая кривая губа зачерпывает чай, и кровь с губы капает в кружку. Еще глоток. Чай горячий, не сладкий, как раз такой, какой он любит. Впрочем, подсознанию все равно. Приговор его не удивляет. Подсознанию не хочется быть расстрелянным, но сил сопротивляться уже нет. Еще один, третий день допросов на хрен ему не нужен. Пусть лучше шлепнут.

– Чего молчишь, безухий? – спрашивает седой. – Жить хочешь?

Алексей молчит; ставит на пол кружку, закрывает глаза. Не надо вопросов. Делайте, что хотите, суки. В душу не лезьте.

– Молодой, жену не взял, котят не сделал – жить надо, безухий, – слышит он голос седого, но не включает сознание. – Я дам тебе шанс. Хочешь жить – прими нашего Аллаха. Он уважает, ценит храбрых. Такие, как ты, ему нужны.

Аллах, акбар!

Что он сказал? Что сказал этот гребаный «дух»? Сознание возвращается к Реброву, он открывает глаза. Он быстро соображает. Послать его подальше? – ясно, расстрел, порешат прямо здесь. Сказать «да»? На Алексее нет креста, но за ним мать, товарищи, предки, Россия; за ним самое главное: собственное его Я. Изменить себе, превратиться в никакую жижу и говно, он не может. Он может сейчас одно: выиграть время.

– Я подумаю, – хрипит он. – Дайте подумать… до утра.

– Думай, безухий. В шесть после намаза Аслан отправит тебя к червям.

Бородатый Аслан кивает. Реброву затемняют глаза повязкой и снова ведут к зиндану, тесной, засранной яме, вертикально отрытой в земле и накрытой сверху деревянной крышкой с дырками для продыха. Ему не хочется в темноту и вонь зиндана, ему хочется к свету, к Дашке, к товарищам. Он упирается, вцепляется колючкой в Аслана, во второго чечена. Ноги его, еще недавно слабые, наливаются силой невероятной, на краю ямы и гибели он стоит насмерть, не стронешь, не шелохнешь.

– Ефрейтору Реброву объявляется благодарность за отвагу! – провозглашает перед строем полковник Шерстюков, и лицо его приближается до такой крупности, что Алексей различает на нем мохнатую родинку под левым ухом и ощущает ласкающий запах одеколона «Адидас», подаренного женами комсоставу части на Двадцать третье февраля.

– Служу России! – отвечает по уставу Алексей и, взяв под козырек, отдает полковнику честь. Полковник прикладывается к нему троекратно и отдает честь своему солдату. Честь! Честь, что солдату главнее любых наград. Ребятишки в строю кричат ура.

Прикладом «калаша» Аслан врезает Реброву по коленям. Боль неимоверная. Алексей орет на весь лес и просыпается.

В мыле и в поту. С неслабой, дергающей нервы болью в колене. Блин! При чем здесь Аслан! Какой еще Аслан? Колено он просто застудил или повернулся винтом, когда грузил себя в тесный «Гольф». Не было никакого Аслана, не существовало вообще! Кто он, через какую нору пролез в память, с какого перепуга? Вроде бы с вечера Алексей толково выпил, взял дозу, даже чуть перебрал, спал спокойно, дышал ровно, и только под утро впилась в мозги такая хрень. Шерстюков-то с какого нарисовался? Плохо. Или водка паленая, или надо увеличивать дозу. Увеличит, не вопрос. Доза должна соответствовать памяти. Нет, она должна быть круче. Память нужно убивать.

Ровно в шесть Аслан и часовой выволокли его, одеревеневшего от холода, из ямы и, связав руки, погнали к поляне, к трем большим камням, где у пленных отнимали жизнь. Всего-то пути было метров триста, он знал это место, услышал его тогда, когда третьего дня там расстреливали кого-то из мирных местных чеченцев. Он ковылял с трудом на побитых своих коленях, важные мысли уже покинули его, но единственная оставшаяся, удивила. Такой до противности красивый расстрел он много раз видел в кино. Кино, оказалось, не врало, кино показывало правду. Только-только зазеленел лес, оглашенно пели птицы, солнце светило чисто, с синего, без единой помарки неба, и прохлада освежала грудь. Глупо умирать весной, говорило кино, еще глупей, когда тебе двадцать восемь. Контраст бушующей жизни и предстоящей герою смерти всегда подчеркивает драму. Разница в том, что на экране настоящая смерть не живет, а здесь она присутствовала. Ребров чувствовал ее, она проснулась в обойме аслановского «калаша», она ворочалась, топорщилась, пыжилась, ей было тесно, ей не терпелось заняться любимым делом, вылететь из ствола и живое – убить. Самым интересным в этом реальном кино было то, что живое, в лице Реброва, уже было готово ее принять. Подсознание сговорилось, наконец, с сознанием, более не сопротивлялось и просило одного: чтоб все кончилось скорее.

Священное у трех камней капище, где прерывали жизнь, оказалось занятым, другой конвоир, проворнее Аслана, пригнал туда чуть ранее еще одного обреченного; Ребров узнал его: Терентьев Олежек, водила БМП. Значит, он тоже попал, понял Алексей, значит, им умирать вместе, и это хорошо, потому что умирать вместе все-таки чуть веселей. «Привет», – бросил он Терентьеву, «Здорово», – мрачно ответил Олег и махнул ему двумя скованными руками.

Расстрел, однако, не получался быстрым. Подошли еще четверо бородатых, в камуфляже и с автоматами; перебросились словами, закурили, зажевали, отплевываясь, гашиш, шумно заулыбались какой-то шутке и достали видеокамеру; Ребров понял, что кино продолжается и что его в заглавной роли будут снимать до самого конца фильма. Появился, как выплыл из-под земли, тот самый вчерашний седой, с янтарными четками в пальцах, по-видимому, режиссер всего представления, и съемки начались. Алексей усмехнулся. Приключенческим назвал бы он сюжет будущего фильма, приключенческим и захватывающим, такое кино он всегда любил. Вскинув автоматы, бородачи навели их на пленных; после чего, по торжественному кивку главного, Аслан вложил в руки Реброву и Терентьеву пистолеты. «В каждом стволе – одна пуля, – сказал он. – По команде стреляйте друг в друга. Кто живой останется, жизнь получит». Зажужжала видеокамера. Пистолет холодил ладонь. Ребров посмотрел на Терентьева, тот на него. Что он сказал? Что сказал этот гребаный дух? При чем здесь жизнь? Стрелять в своего, в Олега Терентьева? Пистолет – любимое оружие. На двадцать пять метров – первый разряд. Девяносто пять из ста, и – жизнь? Но стрелять в своего он не может, не будет! «Огонь!» – крикнул Аслан. Взгляд Реброва на Терентьева, вместо Терентьева – наставленное на него, Реброва, дуло. «Олег, стой, ты чего? Охуел?!» Терентьев стреляет. Выстрел оказывается холостым. Ребров стоит, не шевелясь, с опущенным пистолетом. Тишина. «Леха, друган, прости! – голосит Терентьев, – я не хотел, случайно!..» Бородатые смеются, съемка продолжается. Седой режиссер с желтыми четками поднимает и бросает вниз руку – четыре автомата распарывают Олежека, как подушку. «Стоп, – командует режиссер, – хорошее кино про русских». Видео отключают. Воины расходятся завтракать. «Закончи с ним», – приказывает Аслану, кивая на Реброва, главный и исчезает так же внезапно, как появился.

Мухи уже ползают по Терентьеву с любопытством и вожделением, пробуя его на вкус. Откуда они в таком количестве? Значит, вот так же алчно они будут ползать по нему, Лехе Реброву?

Аслан прислоняет расслабленного, как матрас, Реброва к большому камню и отходит на семь шагов. Семерка – священная для мусульманина цифра. Стрелять в воина с более близкого расстояния, почти в упор, не в правилах чеченцев, стрелять с большей дистанции рискованно: «калаш» не снайперская винтовка, могут возникнуть проблемы. Семь шагов для добротного расстрельного убийства именно то, что надо, самое оно. Аслан передергивает затвор автомата. Аслан поднимает и направляет ствол на русского, которому остается всего-то с десяток выдохов и вдохов. Аслан прицеливается.

– Аллах акбар! – слабо выдыхает вдруг Ребров, и сам не понимает, почему он или кто-то в нем так странно и непредсказуемо заговорил.

Аслан медлит. Палец, уже легший на спусковой крючок, не делает последнего привычного потяга.

– Повтори, безухий! – командует Аслан. – Громче! Три раза повтори!

– Аллах акбар! – кричит Ребров. – Аллах акбар! Аллах акбар!

Трижды повторяет он исламскую клятву. И, к собственному изумлению, открывает в себе то, что и любовь к родине, и верность присяге, оружию и товариществу – все привитые ему с детства, казавшиеся неколебимыми убеждения, вся его, так называемая духовность ни черта не стоят в сравнении с одним простым и непреодолимым желанием организма. Жить – вот что в нем сейчас сильнее всего другого. Жить, жить! Олежек был прав! Жить любой ценой – вот глубокая и простая тайна человека. Все остальное в нем, как выяснилось, наносное и внушенное и имеет второстепенное значение.

– Аллах акбар, брат! – отвечает ему Аслан.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации