Текст книги "Великий пост. Произведения русских писателей"
Автор книги: Татьяна Стрыгина
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Иван остановился. Он разгорячился, говоря, и говорил с увлечением; когда же кончил, то вдруг улыбнулся.
Алеша, все слушавший его молча, под конец же, в чрезвычайном волнении, много раз пытавшийся перебить речь брата, но видимо себя сдерживавший, вдруг заговорил, точно сорвался с места.
– Но… это нелепость! – вскричал он, краснея. – Поэма твоя есть хвала Иисусу, а не хула… как ты хотел того. И кто тебе поверит о свободе? Та к ли, так ли надо ее понимать! То ли понятие в православии… Это Рим, да и Рим не весь, это неправда – это худшие из католичества, инквизиторы, иезуиты!.. Да и совсем не может быть такого фантастического лица, как твой инквизитор. Какие это грехи людей, взятые на себя? Какие это носители тайны, взявшие на себя какое-то проклятие для счастия людей? Когда они виданы? Мы знаем иезуитов, про них говорят дурно, но то ли они, что у тебя? Совсем они не то, вовсе не то… Они просто римская армия для будущего всемирного земного царства, с императором – римским первосвященником во главе… вот их идеал, но безо всяких тайн и возвышенной грусти… Самое простое желание власти, земных грязных благ, порабощения… вроде будущего крепостного права, с тем что они станут помещиками… вот и все у них. Они и в Бога не веруют, может быть. Твой страдающий инквизитор одна фантазия…
– Да стой, стой, – смеялся Иван, – как ты разгорячился. Фантазия, говоришь ты, пусть! Конечно, фантазия. Но позволь, однако: неужели ты в самом деле думаешь, что все это католическое движение последних веков есть и в самом деле одно лишь желание власти для одних только грязных благ? Уж не отец ли Паисий так тебя учит?
– Нет, нет, напротив, отец Паисий говорил однажды что-то вроде даже твоего… но, конечно, не то, совсем не то, – спохватился вдруг Алеша.
– Драгоценное, однако же, сведение, несмотря на твое: «совсем не то». Я именно спрашиваю тебя, почему твои иезуиты и инквизиторы совокупились для одних только материальных скверных благ? Почему среди них не может случиться ни одного страдальца, мучимого великою скорбью и любящего человечество? Видишь: предположи, что нашелся хотя один из всех этих желающих одних только материальных и грязных благ – хоть один только такой, как мой старик инквизитор, который сам ел коренья в пустыне и бесновался, побеждая плоть свою, чтобы сделать себя свободным и совершенным, но, однако же, всю жизнь свою любивший человечество и вдруг прозревший и увидавший, что невелико нравственное блаженство достигнуть совершенства воли с тем, чтобы в то же время убедиться, что миллионы остальных существ Божиих остались устроенными лишь в насмешку, что никогда не в силах они будут справиться со своею свободой, что из жалких бунтовщиков никогда не выйдет великанов для завершения башни, что не для таких гусей великий идеалист мечтал о своей гармонии. Поняв все это, он воротился и примкнул… к умным людям. Неужели этого не могло случиться?
– К кому примкнул, к каким умным людям? – почти в азарте воскликнул Алеша. – Никакого у них нет такого ума и никаких таких тайн и секретов… Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его секрет!
– Хотя бы и так! Наконец-то ты догадался. И действительно так, действительно только в этом и весь секрет, но разве это не страдание, хотя бы для такого, как он, человека, который всю жизнь свою убил на подвиг в пустыне и не излечился от любви к человечеству? На закате дней своих он убеждается ясно, что лишь советы великого страшного духа могли бы хоть сколько-нибудь устроить в сносном порядке малосильных бунтовщиков, «недоделанные пробные существа, созданные в насмешку». И вот, убедясь в этом, он видит, что надо идти по указанию умного духа, страшного духа смерти и разрушения, а для того принять ложь и обман и вести людей уже сознательно к смерти и разрушению, и притом обманывать их всю дорогу, чтоб они как-нибудь не заметили, куда их ведут, для того чтобы хоть в дороге-то жалкие эти слепцы считали себя счастливыми. И заметь себе, обман во имя того, в идеал которого столь страстно веровал старик во всю свою жизнь! Разве это не несчастье? И если бы хоть один такой очутился во главе всей этой армии, «жаждущей власти для одних только грязных благ», то неужели же не довольно хоть одного такого, чтобы вышла трагедия? Мало того: довольно и одного такого, стоящего во главе, чтобы нашлась наконец настоящая руководящая идея всего римского дела со всеми его армиями и иезуитами, высшая идея этого дела. Я тебе прямо говорю, что я твердо верую, что этот единый человек и не оскудевал никогда между стоящими во главе движения. Кто знает, может быть, случались и между римскими первосвященниками эти единые. Кто знает, может быть, этот проклятый старик, столь упорно и столь по-своему любящий человечество, существует и теперь в виде целого сонма многих таковых единых стариков и не случайно вовсе, а существует как согласие, как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны, для хранения ее от несчастных и малосильных людей, с тем чтобы сделать их счастливыми. Это непременно есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны в основе их и что потому католики так и ненавидят масонов, что видят в них конкурентов, раздробление единства идеи, тогда как должно быть едино стадо и един пастырь… Впрочем, защищая мою мысль, я имею вид сочинителя, не выдержавшего твоей критики. Довольно об этом.
– Ты, может быть, сам масон! – вырвалось вдруг у Алеши. – Ты не веришь в Бога, – прибавил он, но уже с чрезвычайною скорбью. Ему показалось к тому же, что брат смотрит на него с насмешкой. – Чем же кончается твоя поэма? – спросил он вдруг, смотря в землю, – или уж она кончена?
– Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что пленник его ему ответит. Ему тяжело Его молчание. Он видел, как узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы Тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит Ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!» И выпускает Его на «темные стогна града». Пленник уходит.
– А старик?
– Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее.
– И ты вместе с ним, и ты? – горестно воскликнул Алеша. Иван засмеялся.
– Да ведь это же вздор, Алеша, ведь это только бестолковая поэма бестолкового студента, который никогда двух стихов не написал. К чему ты в такой серьез берешь? Уж не думаешь ли ты, что я прямо поеду теперь туда, к иезуитам, чтобы стать в сонме людей, поправляющих его подвиг? О Господи, какое мне дело! Я ведь тебе сказал: мне бы только до тридцати лет дотянуть, а там – кубок об пол!
– А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь? – горестно восклицал Алеша. – С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет, именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть… а если нет, то убьешь себя сам, а не выдержишь!
– Есть такая сила, что все выдержит! – с холодною уже усмешкою проговорил Иван.
– Какая сила?
– Карамазовская… сила низости карамазовской.
– Это потонуть в разврате, задавить душу в растлении, да, да?
– Пожалуй, и это… только до тридцати лет, может быть, и избегну, а там…
– Как же избегнешь? Чем избегнешь? Это невозможно с твоими мыслями.
– Опять-таки по-карамазовски.
– Это чтобы «все позволено»? Все позволено, так ли, так ли?
Иван нахмурился и вдруг странно как-то побледнел.
– А, это ты подхватил вчерашнее словцо, которым так обиделся Миусов… и что так наивно выскочил и переговорил брат Дмитрий? – криво усмехнулся он. – Да, пожалуй: «все позволено», если уж слово произнесено. Не отрекаюсь. Да и редакция Митенькина недурна.
Алеша молча глядел на него.
– Я, брат, уезжая, думал, что имею на всем свете хоть тебя, – с неожиданным чувством проговорил вдруг Иван, – а теперь вижу, что и в твоем сердце мне нет места, мой милый отшельник. От формулы «все позволено» я не отрекусь, ну и что же, за это ты от меня отречешься, да, да?
Алеша встал, подошел к нему и молча тихо поцеловал его в губы.
– Литературное воровство! – вскричал Иван, переходя вдруг в какой-то восторг, – это ты украл из моей поэмы! Спасибо, однако. Вставай, Алеша, идем, пора и мне и тебе.
Они вышли, но остановились у крыльца трактира.
– Вот что, Алеша, – проговорил Иван твердым голосом, – если в самом деле хватит меня на клейкие листочки, то любить их буду, лишь тебя вспоминая. Довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу. Довольно этого тебе? Если хочешь, прими хоть за объяснение в любви. А теперь ты направо, я налево – и довольно, слышишь, довольно. То есть если я бы завтра и не уехал (кажется, уеду наверно) и мы бы еще опять как-нибудь встретились, то уже на все эти темы ты больше со мной ни слова. Настоятельно прошу. И насчет брата Дмитрия тоже, особенно прошу тебя, даже и не заговаривай со мной никогда больше, – прибавил он вдруг раздражительно, – все исчерпано, все переговорено, так ли? А я тебе, с своей стороны, за это тоже одно обещание дам: когда к тридцати годам я захочу «бросить кубок об пол», то, где б ты ни был, я таки приду еще раз переговорить с тобою… хотя бы даже из Америки, это ты знай. Нарочно приеду. Очень интересно будет и на тебя поглядеть к тому времени: каков-то ты тогда будешь? Видишь, довольно торжественное обещание. А в самом деле мы, может быть, лет на семь, на десять прощаемся. Ну иди теперь к твоему Pater Seraphicus, ведь он умирает; умрет без тебя, так еще, пожалуй, на меня рассердишься, что я тебя задержал. До свидания, целуй меня еще раз, вот так, и ступай…
Иван вдруг повернулся и пошел своею дорогой, уже не оборачиваясь. Похоже было на то, как вчера ушел от Алеши брат Дмитрий, хотя вчера было совсем в другом роде. Странное это замечаньице промелькнуло, как стрелка, в печальном уме Алеши, печальном и скорбном в эту минуту. Он немного подождал, глядя вслед брат у. Почему-то заприметил вдруг, что брат Иван идет как-то раскачиваясь и что у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется ниже левого. Никогда он этого не замечал прежде. Но вдруг он тоже повернулся и почти побежал к монастырю. Уже сильно смеркалось, и ему было почти страшно; что-то нарастало в нем новое, на что он не мог бы дать ответа. Поднялся опять, как вчера, ветер, и вековые сосны мрачно зашумели кругом него, когда он вошел в скитский лесок. Он почти бежал. «„Pater Seraphicus“ – это имя он откуда-то взял – откуда? – промелькнуло у Алеши. – Иван, бедный Иван, и когда же я теперь тебя увижу… Вот и скит, Господи! Да, да, это он, это Pater Seraphicus, он спасет меня… от него и навеки!»
Потом он с великим недоумением припоминал несколько раз в своей жизни, как мог он вдруг, после того как расстался с Иваном, так совсем забыть о брате Дмитрии, которого утром, всего только несколько часов назад, положил непременно разыскать и не уходить без того, хотя бы пришлось даже не воротиться на эту ночь в монастырь.
1879
Николай Лесков
(1831–1895)
Страстная суббота в тюрьме
IВозможностью посетить в Великую субботу две петербургские тюрьмы я обязан одному из директоров тюремного комитета Петру Семеновичу Л., за что и приношу ему здесь мою благодарность.
Я отчасти знаком с тюремными порядками в Англии и Франции и наблюдал много раз тюремные порядки в русских местах заключения (гражданских и военных). Назад тому лет восемь я видел Страстную субботу в небольшом остроге одного уездного городка Киевской губернии, и день этот произвел на меня ужасно неприятное, потрясающее впечатление. После того я еще два раза был в этот день в двух больших тюрьмах, из которых одна не подлежала гражданскому ведомству. Впечатление то же: сжимающее и гнетущее; но несмотря на то, нынешний год я хотел снова заставить свою душу поболеть и показниться.
Кто читал известное многим юристам письмо Чарльза Диккенса о том, как вешают человека, тому, вероятно, понятно, что человек, лишенный всяких свирепых инстинктов и в то же время не разделяющий известных утопий, может искать случая наблюдать явление, поразившее его однажды, и относиться к нему с совершенным беспристрастием стороннего наблюдателя, которому личные симпатии мешают видеть факты такими, какими они являются в данный момент.
Остроумные люди должны простить мне, что, говоря о своей привычке посещать тюрьмы в день, в который тюрьма делается еще тяжелее и еще несноснее, я позволил привести в свое оправдание привычку английского писателя с именем, с которым очень приятно ставить свое имя. Это нужно было для объяснений, которые могут кому-нибудь из читателей показаться странными. К тому же Чарльз Диккенс описывает, как вешают человека и как ревет безумная толпа, наблюдающая его предсмертные вздрагивания, а я просто хочу записать: как в Страстную субботу 1862 года русские люди, сидящие в петербургских тюрьмах, ожидали светлого праздника.
Седьмого апреля я был в тюремном здании при доме 3-й адмиралтейской части и в большой тюрьме гражданского ведомства, выстроенной возле Театральной площади. Тюремное здание 3-й адмиралтейской части устроено в средине двора. Это высокий флигель довольно безобразной архитектуры с небольшими окнами, в которые вделаны железные решетки. Ни вооруженных, ни безоружных часовых снаружи я не видел. В довольно большой передней, где стоит образ, перед которым горела лампада, было около десяти полицейских солдат, которые при нашем входе вскочили, «лани вспуганной быстрей», и громко ответили на приветствие г. Л. обычным «здравия желаем, аше скобродие!»
Я не мог разобрать, все ли эти люди были здесь по службе или только сошлись побеседовать в приятном месте. Со входа налево был так называемый «приемный покой» с небольшой передней, в которой на провалившемся диванчике, обитом когда-то цветной клеенкой, тоже сидели три солдата.
«Приемный покой», собственно, состоит из этой передней и двух комнат, между которыми нет прямого сообщения, и, чтобы попасть из одной в другую, непременно нужно пройти через переднюю, в которой сидят солдаты. В одной комнате (из передней налево) мы застали двух человек арестованных и какого-то старшего полицейского солдата. Когда мы вошли, солдат соскочил с подоконника, на котором он сидел, разговаривая со стоявшим возле него арестантом.
Арестант этот был молодой человек, брюнет, с довольно выразительною физиономиею; волосы на голове у него были в беспорядке, и небольшие карие глазки искрились бессильным гневом и досадой. На нем был надет казенный суконный халат с высоким воротником, и он постоянно одною рукою запахивал этот воротник около своей шеи.
– Помилуйте, полковник! Что же это! Ведь это разбой. Меня здесь хотят уморить. Завтра такой праздник, а я в тюрьме, когда доктор сказал, что я здоров и меня можно выпустить.
– Зачем их не выпустят? – спросил я солдата.
– Не могу знать-с, аше скобродие.
– Поручителей требуют, – подсказал сам арестованный.
– У него было помешательство, – сказал мне полковник Л. по-французски и потом, обратясь к больному, прибавил: – Ну, что же, разве у вас нет никого знакомых?
– Нет-с, полковник! Знакомые есть, да я не хочу идти на поруки.
– Отчего же?
– Да зачем же поручители, если доктор сказал, что я здоров? Как вы думаете, здоров я или нет? Ведь здоров! – продолжал он, – а здоровому умом человеку зачем поручители?
– А зачем вы с топором по улице ходили?
– Не с топором-с!
– Как не с топором?
– С палкой, со штилетом.
– Ну, с палкой. Ведь вы знаете, что с такими палками ходить не дозволено.
– Наследственная это была палка, я с ней и ходил, и ничего больше.
П. Л. обещал ему где-то походатайствовать.
– Пожалуйста, полковник. Сами знаете, какой праздник.
На вопрос о другом арестанте солдат значительно тронулся за лоб, и мы вышли в переднюю. Из нее дверь направо вела в женскую комнату, в которой, однако, никого не было. Убранство ее состояло из двух коек и столика, но койки эти содержались далеко с большей опрятностью, чем койки арестантов мужчин, у которых чехлы на кроватях были невероятно грязны, а одеяла из ка кого-то неведомого материала напоминали постели горничных девушек старых помещичьих домов В-ской губернии, для которых где-то покупались одеяла из так называемых «поплевок». Шерсть не шерсть, и не бумага, а так, черт знает что; узелки какие-то снизаны: и редко, и тяжело, и как-то маслянисты на ощупь.
В женской комнате мы пробыли несколько минут. Когда г. Л. вышел в переднюю, его встретили оба арестанта.
– Пожалуйста, полковник, похлопочите, – жалобно напомнил брюнет.
– Уж я дал вам слово и все сделаю, что в моих силах.
– Да, пожалуйста, а то праздник.
Другой арестант что-то хотел сказать, но закрыл рукою рот и приостановился.
– Не хотят ли чего-нибудь сказать мне? – спросил г. Л.
– Кашель, – проговорил арестант разбитым, больным голосом с сильным немецким акцентом, заметным даже в одном слове.
– Да нет, пустяки! – отозвался брюнет.
– Почему вы думаете, что пустяки? – спросил г. Л.
– Они не здоровы… совсем тронут, – продолжал он шепотом.
Немец стоял покойно и глядел беспечно. Ему было лет за сорок пять, глаза голубые и лицо довольно симпатичное. Он стоял посреди комнаты и, заметив, что на него смотрят, шаркнул ногою, как воспитанник благородного пансиона, и опять сказал: «Кашель».
Больше мы от него ничего не слыхали и вышли в сени, а оттуда в ту переднюю, где сидела прежде упомянутая мною толпа солдат и где мы оставили свои калоши, до вступления в приемный покой. По таблице, висевшей на стене, значилось, что 7 апреля здесь находится 25 человек арестованных, из которых 2 малолетних, 3 публичные женщины, 3 следственных и, кажется, 7 секретных.
Сначала пошли по коридору направо. Унтер, державший связку ключей, отпер дверь. Обыкновенная декорация: широкие нары, сыроватые стены и узенькие окна с железными решетками вверху. На нарах стоит чашка со щами, и за ней сидят трое: молодой красивый парень с пробором на боку, какой-то мещанин да мальчик лет пятнадцати с совершенно круглыми глазами.
– Здравствуйте, друзья мои!
– Здравствуйте, ваше высокоблагородие!
– Поубыло вас.
– Да, все в тюрьму, да которых в другие арестантские разослали; а то кое-кого выпустили.
– Ты за что? – спросил г. Л. мальчика.
– А!
– За что, мол, тебя взяли?
– Меня-то?
– Да.
– У него куричья слепота, – ответил молодой парень. – Шел он дней пять назад вечером, устал, сел на нашей-то лестнице, его взяли да и привели сюда.
– Его сегодня отошлют во вторую часть, – проговорил кто-то сзади. Мы оглянулись; за нами стоял квартальный, держащий в руках ведомость арестантов.
– Зачем его отошлют туда?
– На поруки брату.
– А брат его там?
– Там.
– Знает твой брат? – Вопрос относился к арестанту.
– А! Знает.
– Возьмет он тебя?
– А!
– Придет он за тобою?
– Придет.
– Батюшка! Нельзя ли меня как ослобонить?
Из угла вышел мужичок с очень смуглым и добрым лицом.
– За что тебя взяли?
– Припадочный.
– Как припадочный?
– Припадок со мной анамедни случился у[8]8
«У» вместо «в». – Прим. Лескова.
[Закрыть] церкви, вот и взяли, да никакого решения и нет.
– Его тоже отправят, – подсказал квартальный, прикладывая два пальца к козырьку каски.
Должно быть, тоже будут искать поручителей и этому.
– Ну, иди, пока поешь. Чего ты не ешь? – спросил его г. Л.
– Какая, батюшка, еда! Нонче Плащаница святая. Какая еда! – я есть не стану.
Я попробовал щи из чашки, из которой ели арестанты. Щи прекрасные, из кислой капусты с грибами, и хлеб очень вкусный; но деревянная чашка с околотыми краями очень грязна и гадка, ложки деревянные. Такая посуда, по моему мнению, совсем не годится для места, куда ежедневно прибывают разные новые люди, воры, грабители, пьяницы, публичные женщины, дети и люди, виноватые в «припадочности» или в «куричьей слепоте». Цинга и сифилис могут легко сообщаться при содействии легко всасывающих в себя деревянных (некрашеных) ложек и таких же чаш.
Еще какой-то чиновник с избитыми и искусанными руками просил, чтобы его выпустили, так как он никого не бил, а его били. Он взят за драку. Квартальный сказал, что и его тоже куда-то отправят.
Это такое время, когда арестованных людей, очевидно, каждый чиновник старается спровадить другому, чтобы арестант за ним не «числился», вот их и передают из одной тюрьмы в другую, лишь было бы движение по ведомостям.
В первой комнате второго коридора стоит образ и перед ним налой, на котором лежит какая-то книга, завернутая в старый эпитрахиль. Стол и на нем чернильница с тремя стальными перьями в разнокалиберных ручках, между которыми одна даже бисерная: на розовом фоне раскинуто что-то вроде голубых незабудок. Кажется, это чехольчик с зубочистки, вероятно полученный каким-нибудь полицейским сердцеедом или отобранный при обыске у пьяного писаря и поступивший на укомплектование письменного стола. Бог знает. Я же могу только свидетельствовать, что все три пера к делу вовсе не годятся, ибо ни одним из них я никак не мог списать копию с ведомости о числе и роде арестантов 3-й ад миралтейской части. Во второй комнате, имеющей около пяти шагов во все стороны, нет никого, но зато на нарах лежит кучка пожертвованных кем-то сдобных булок и куличей.
– Вот в этой конурке я при первом моем посещении застал тридцать или тридцать пять человек, – сказал г. Л. – Теперь уже так не теснят. Разве иногда в праздники. – Он обратился к ундеру: – Вот завтра из-под качель, я думаю, так и пойдут таскать?
– Точно так, аше скобородие.
В третьей комнате три женщины и мальчик лет около пятнадцати, с коротко остриженной головой и бегающими враскос глазами. Одна из женщин еще довольно молода и благообразна. Голова у нее тщательно причесана, и волосы лежат очень кокетливо. Она в чистом ситцевом платье и коротеньком пальто. Две другие. Господи Боже мой! В целую мою жизнь (а со дня моего рождения, 4 февраля, минуло три десятилетия давности) я не видал ничего гаже и отвратительнее. И неужели это публичные женщины! Стары, безобразны, ощипанны, в платьях грязных, как сама грязь… однако это действительно женщины, практикующие без известных билетов и за то подвергнутые аресту.
– Мальчик! Зачем здесь мальчик? – спросил г. Л.
– Не могу знать, аше скобородие.
– За что ты, мой милый?
– Бумагу сгубил.
– Какую бумагу?
– Свою – пашпорт, – пояснил мальчик.
– Откуда ты?
– Господской.
– Бродяжил, верно?
– Я не бродяжил, а бумагу сгубил.
– Ну иди, мой друг, в другую комнату.
Мальчик взял с нар хлеб и пошел, а за ним пошел и ундер. Мы тоже вышли из этой комнаты, в которой какой-то совершенно особый воздух, удушающий и в то же время подымающий рвоту. Вообще слышен запах гадкой помады, пота и проч. В последней комнате четыре человека: один возвращенный из тюрьмы и следующий к водворению на жительство; двое других, очень бойкие и очень неприятные фигуры в мещанских сюртуках «по оговору в воровстве», и торговец, подозреваемый в подделке какого-то векселя в 300 руб. Лицо очень убитое, глаза заплаканные; щеки его судорожно подергивало.
– Что, друг мой? Не плачь. Бог даст, выйдешь, – сказал ему г. Л.
– Как, ваше высокоблагородие, не плакать! Жена, маленькие ребятки, праздник такой… что они, горькие, делают теперь? Господи ты, Боже мой! – и он заплакал еще отчаяннее.
– Где его дело? – спросил г. Л. квартального.
– За надворным судом-с, – отвечал тот.
– Вот видишь. Что я могу сделать?
– Хоть бы перевели в тюрьму, – продолжал, всхлипывая, арестант.
– Отправьте его, пожалуйста, в тюрьму.
– Слушаю-с.
– Покорнейше благодарю, – и арестант бросился ловить руку г. Л.
«Странное дело, – подумал я, – чего он так радуется?»
– А вот увидите тюрьму, так поймете, отчего ее предпочитают арестантским при части.
Взошли во второй этаж. Здесь общих камер нет, а все одиночки. Маленькие комнаты с узеньким окном под потолком, а в дверях решеточка. Коридор, освещенный окнами с концов, светел и широк, двери только с одной стороны, а другая стена капитальная. В первой комнате никого нет; во второй какой-то мещанин «по оговору воровства». Лицо ничего не выражающее и ни о чем не просит. В третьей комнате здоровый русый парень с дерзким лицом.
– За что содержишься?
Молчание.
– За что он?
Квартальный, поглядывая поспешливо на арестанта, назвал его преступление.
Странное и отвратительное дело.
– А кто же другой участник?
– Художник тут, сейчас увидим.
– Я его оговорил напрасно, – сказал арестант.
– Зачем же оговорил?
– Так, по злобе.
– Лжет, – вмешался квартальный. – Взяли вместе, сознались и говорили в одно слово, а теперь надумались.
Вышли из камеры.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я квартального, – что дало повод подозревать такую странную связь?
– Ничем не занимался, а жил хорошо, ну и стали за ним смотреть; а тут случился обыск: нашли бриллиантовые кольца, тонкое белье и другие вещи, ему не следующие; стали спрашивать: откуда взял, – все и вышло наружу.
– Сами сказали?
– Сами.
Следующий N – молоденький француз с розовыми щеками, одет в полинявшие светлые панталоны из летнего трико и сюртук из той же материи. У него в комнатке чисто, на столе лежит какая-то книга, и кровать закрыта одеялом. Он содержится по делу о фальшивых ассигнациях. Оправдывается и говорит с чистым парижским акцентом.
Дальше молодой мужик с совершенно глупым лицом «по оговору воровства». Лицо немытое, чернее грязной онучи, на койке скомкана свитенка, и больше ничего нет. Вонь душит так, что нельзя говорить. Во всей фигуре арестанта заметна совершенная опущенность.
– Откуда ты? – спрашивает г. Л.
– Из тюрьмы.
– Давно был у допроса?
– Три недели.
– Это необходимый вопрос, – сказал мне г. Л., когда мы вышли из камеры. – Если недавно допрашивали, значит, дело идет, а если давно не было допроса, то нужно как-нибудь пододвигать.
– А что называется давно?
– Ну вот, например, три недели – это давно.
Я вспомнил одного моего знакомого англичанина, с которым мы почти ежедневно видимся в течение полугода и который никак не привыкнет, что на вопрос «который час?» ему отвечают: пятый или десятый. Он всегда ожидает, что ему скажут тридцать две минуты пятого или сорок семь минут десятого, и сердится, что люди так не точно выражаются о драгоценнейшем сокровище, о времени. Что, если бы он послушал, как дорожат этим сокровищем в 3-й адмиралтейской части! Впрочем, пренебрежение временем, точно так же, как и неуважение к своему слову, у нас делается по простоте; это, похоже, отличительные черты, характеризующие нашу отчизну.
Я помню, что лет пять назад в самый разгар винокурения на одном заводе в П-ской губернии недоставало рабочих. Является артель человек в пятнадцать.
– Хотите работать, братцы? – спрашиваю я.
– Да, наймаемся, – отвечает артельный староста.
– Откуда вы?
– С-ского завода.
– Что же вы там не работали?
– Да так.
– Как «так»?
– Не подхоже нам там работать.
– Харчи, что ли, плохи?
– Да и харчи.
– А расписку у управляющего взяли?
– Нет, расписки нету-ти.
– Так как же я вас приму? Может, вы там забрали вперед?
– Ничего. Что вы опасаетесь?
– Да не могу, братцы. Дело соседское, еще история из-за вас выйдет.
– Ничего, – отвечают несколько голосов. – У нас из этого просто. Вам какое дело? Мы наймаемся, и только.
– Нанимайте, – шепчет мне стоящий возле меня подкурок. – Что нам за дело? Нешто мало этого бывает? У нас из эвтого просто, – прибавляет он в виде неопровержимого аргумента.
Поприсмотревшись, и я понял, что все это действительно очень просто, и даже перестал опасываться принимать рабочих, не исполнявших своих обязанностей к прежним нанимателям, потому что не принимал их я, они шли к соседу и нанимались у него по той же самой простоте. Видно, не нами эта простота началась, не нами она и кончится: только мой знакомый англичанин никак этого не возьмет себе в толк, отчего у нас изо всего так просто, и я объясняю себе его недальновидность вредными последствиями западной цивилизации.
Но возвратимся к тюрьме 3-й адмиралтейской части.
В первой комнате третьего этажа, расположенного точно так же, как второй, сидит опять молодой француз. Ему на вид лет двадцать; одет в поношенный суконный сюртук; в комнате все в порядке, постель закрыта одеялом. Арестант говорит прекрасным парижским языком и жалуется на медленность по его делу. Он содержится за то же преступление, как и первый француз, которого мы видели в одной из одиночек второго этажа. Рядом с его комнатой комната художника, обличаемого в одинаковом отвратительном преступлении с русым парнем, который содержится во втором этаже.
Художнику на вид лет сорок; он немец. Волосы с сильной проседью, одет очень опрятно, в галстук вколота булавка с каким-то камешком. Лицо очень скромное и даже доброе. Глаза выражают страдание, нос, что называют – утиный, в углах губ видна сильная сдержанность; признаков особенно развитой чувственности на лице уловить невозможно. Он жалуется на медленность следствия и надеется, что его пустят на поруки. Он работал у одного известного в Петербурге литографа и думает, что тот возьмет его на свое поручительство.
– Скверное дело, – говорит ему г. Л.
– Да, обвинение, но не дело. Дело пустое. Его никто не докажет, а взвести – мало ли что можно?
– Скверное дело – большая ответственность.
– Я вам говорю, что дело ложное. Лишь бы вели скорее следствие. Я об этом только и прошу.
Дальше в комнате очень молодой человек с красивым лицом, в котором заметна сильная вкрадчивость.
– Ну что? – спрашивает его Л.
– Да все ничего нет. Свидетелей нет; все тянут, – отвечал он очень бойко.
– Сам был полицейским сыщиком, – сказал мне Л., указывая на арестанта, – да и попался.
– Что он сделал?
– Бумаги там подписал какие-то фальшивые, – сказал квартальный.
– Этакой дока, а все-таки попался, – говорит Л.
– Что ж? Я только за других расписался, а никакого умысла не было.
Он начал о чем-то просить Л., я подошел к столику, на котором лежали книги и газеты. Тут была «Монфермельская молочница», несколько переводных романов Поль де Кока, аккуратно сложенные номера «Искры» за 1862 год, два номера «Иллюстрации» и номер «Петербургских ведомостей».
Оставив экс-сыщика, мы поднялись в четвертый этаж и зашли там только к одному арестанту.
Это отставной кавалерийский ротмистр, судимый за разные подлоги. Лицо очень красивое, но неприятное. Говорит скоро и, видно, знает, что хочет сказать. В комнате накурено благовонной бумажкой, темные шерстяные занавеси на окне. Кровать опрятная, стол покрыт суконной салфеткой, на нем зеркальце, книги и несколько туалетных вещиц. Вообще комнатка убрана и не похожа на печальную, голую конуру, в которой сидит мужик «по оговору воровства».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.