Текст книги "Тело: у каждого своё. Земное, смертное, нагое, верное в рассказах современных писателей"
Автор книги: Татьяна Толстая
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Теперь будешь с такой вот жутью на руках, добавляет Тётьмаша, аккуратно вписывая своё имя в графу “продавец”. Набила на всю жизнь. Думать же надо, не знаешь, что страшнее, шрамы твои или вот это. И болит из-за чернил небось.
Шрамы выбираются из-под татуировки, ползут всё выше и буравят тело. Света чувствует их словно червей под кожей.
Чёиспугаласьсукаблячоиспугалась?
Машинка ходит слева направо, справа налево, заполняет грудь и живот чернильным непроглядным, закрывает жуть. Жути не видно, значит, нет её. Жаль, нельзя забить себя и изнутри, заполнить чернилами каждый орган тела.
Света думает о белках глаз. Их тоже можно заполнить чёрным, она видела в ютьюбе. Опасно это, правда. И Лёва вряд ли сделает, хоть ради Светы он вообще на всё готов. Но она посмотрит, подумает, как это можно провернуть, куда пойти.
Я ненавижу свои пальцы, говорит Катя. Она поглаживает постройневшие бёдра, отщипывает ещё кусочек от икры. Платье колышется свободно на месте живота, втягивается мягкой полупрозрачной складкой внутрь, в пустоту под ребрами, за которой просвечивает спинка стула. Катя отпивает чай, и по цветастой ткани расползается пятно.
Шрамы растут. В кожу впиваются, прикинь, отвечает Света. Как леска.
Как они тебе, спрашивает Катя, рассматривая свои пальцы. Мне кажется, они толстые.
Света молчит и наблюдает, как шрамы переползают с груди на живот, сворачивают на бедро. Смыкаются на шее.
Они тонкие, отвечает, но болят. Пойду завтра забивать. Когда забиваешь, как-то легче.
Катя кивает, отламывает указательный палец, и тот исчезает.
Катя пропустила тот момент, когда тело начало исчезать само. Просто заметила, что коленей нет, на их месте пустота, а дальше начинаются тщательно выщипанные стройные икры и узкие ступни. Катя могла стоять, ходить, с какой-то стороны даже стало удобно не стукаться коленями о письменный стол – он расположен в углу комнаты, зажатый между шкафом и кроватью, и сесть за него возможно только стукнувшись три раза.
Но совсем без коленей как-то тоже неудобно. Некрасиво.
Потом исчезла попа. Вся, совсем. Джинсы стало не на чем застёгивать, Катя нашла старые дедовы подтяжки, спасалась ими. Ладони тоже пропали. Пришлось пропустить школу.
Потом руки вообще исчезли.
Может, еда поможет? Встроится в тело, как встраивается вирус в спираль ДНК.
Катя кусает бок младенчески-розовой “докторской”, затем кусает хлеб – без рук бутерброд нормально не отрежешь. Прожёванная бело-розовая каша вываливается из подреберья, шлёпается на пол и пальцы ног. Слышен стук входной двери – мама пришла. Катя ступнёй сдвигает прожёванное под кухонный стол, выходит в коридор.
Мама снимает пальто, мимоходом, не глядя на Катю, спрашивает, как в школе дела, что получила и что задали. Катя врёт. Мама кивает, роется в сумке, что-то пишет в своём айфоне, а Катя смотрит вниз – икры подтаяли до щиколоток. Потом мама снова вдевает себя в пальто, говорит, что надо по работе ей уехать, закрой за мной, уходит.
Катя сбрасывает мобильник на пол и вызывает нужный номер большим пальцем ноги. Тут ноги исчезают полностью, и Катя падает на пол, хотя раньше она как-то держалась и без колен.
Из лежащей рядом трубки вытекает тёмный голос Светы.
Ты как освободишься, приходи, говорит ей Катя. Сразу, ладно? Дверь открыта, если что.
Пока Катя лежит и ждёт Свету, она смотрит в потолок, на псевдолепнину вокруг люстры, на саму люстру, а в плафоне лежит сухая муха скрюченными лапками вверх. Этими лапками она как будто держит лампу, не даёт упасть.
Света всё равно звонит, когда приходит, лишь после заглядывает внутрь. Лицо её черно, шея черна, черна рука, которой она придерживает дверь. Только глаза ярко белеют, будто в голове у Светы вдруг включили свет.
Привет, говорит. Как дела?
Привет, отвечает Катя. Да нормально. Есть хочу.
Света поднимает Катину голову, несёт её на кухню, ставит на стол между вазой и солонкой в виде кошки. Разогревает спагетти – нашла их в холодильнике, – придвигает тарелку так, чтобы Катя цепляла макаронины языком. Сама садится рядом и глядит в окно.
Я вещи собрала уже, говорит она. Завтра заберут. Сказали, много не тащить с собой. Тётьмаша говорит, что будет всё окей. Говорит, что будет приезжать. А мне не надо. Ну приедет она, и что?
Катя всасывает макаронину, глотает, слушает.
Они везде, ты понимаешь, продолжает Света. По всему телу. Я-то хочу, чтоб их не видно было, а их видно всё равно. Вдруг все увидят и поймут. Ну, что я боюсь пипец. Что я ничего не сделаю в ответ на самом деле. Если двинуть или толкнуть – ну ничего же. Слабая. Оно вот (Света щиплет себя за чёрную руку) слабое совсем.
Катя ест и слушает. Губы её чуть сползают набок с исчезнувшего подбородка.
Света глядит – на улице уже темно, пора. Пойду прогуляюсь, говорит она. Увидимся, наверное.
Увидимся, хочет ответить Катя, но рот занят и языка она не чувствует.
Щёлкает дверь – Света ушла. Катя делает вдох, потом долгий усталый выдох и исчезает. Между вазой и солонкой остаются макаронины, блестящие от масла, свитые на скатерти кольцом.
Света выходит из подъезда. Вливается во тьму, и Светы больше нет.
Евгений Водолазкин
Чьё тело?
Жизнь редко предоставляет законченные сюжеты. От литературы она отличается большей безалаберностью: редко следит за композицией и уж точно не формулирует основной идеи. Всё, что мы находим в литературных текстах, – это плод работы сочинителя. С другой стороны, он – как бы не очень и сочинитель, потому что описываемые события не придуманы им, а заимствованы, как правило, из другого времени и пространства.
Есть ещё одно отличие реальности от искусства, о котором писал Юрий Михайлович Лотман: художественное произведение непременно имеет границы. Оно от-граничено от жизни, которая – безгранична. Удобно, когда такие границы намечает само бытие: чёткий сюжет, пространство и время. Но есть множество событий, разбросанных по всей жизни, которые ничем не объединялись и порознь как бы существовали, но, окидывая ностальгическим взглядом прошедшее, автор видит иные связи – не такие, может быть, очевидные, не собранные в одном времени, но несомненные.
Когда же возникает необходимость написать что-нибудь – ну, скажем, о теле, – он, автор, понимает, что сплошными линиями связи не прочерчены, что ему остаётся следовать линиям пунктирным. И не то чтобы автору совсем уж нечего было рассказать о теле – просто он предпочитает сложный путь.
Автор (назовём его Евгений) начинает с дальнего разбега. Вспоминает о том, как в аспирантские годы они с будущей женой (назовём её Татьяна) дружили с юной американской исследовательницей по имени Лорел. Высокая светловолосая девушка в очках. Удивительно обаятельная. Приехав в тогда ещё Ленинград, она, подобно Евгению и Татьяне, занималась древнерусской литературой. В свободное от ятя и фиты время читала английские детективы, которые ей присылали из Америки. Ну, и встречалась, само собой, с Евгением и Татьяной.
Самый яркий эпизод этой дружбы связан с отмечанием нового, 1989 года. Американскую гостью советские аспиранты принимали в общежитии. С хлопком пробки шампанское (тоже, естественно, советское) превратилось в форменный огнетушитель. Евгений попытался заткнуть пальцем горлышко бутылки, чтобы не замочить коллегу, но джинна в бутылку было уже не загнать. Суть перемен состояла лишь в том, что если до этого шампанское распределялось на всех равномерно, то теперь, под пальцем Евгения, оно собралось в мощную струю, бившую прямо в Лорел. Возможно, бутылка не до конца охладилась или изначально предназначалась для “Формулы-1”. Как бы то ни было, иностранная исследовательница оказалась мокрой с головы до ног. Высушив Лорел феном, кружок медиевистов отпраздновал-таки Новый год. Здесь – эротично прилипшее к американской подруге тонкое платье – впервые мелькает тема тела. Более подробно эта сцена описана в романе “Брисбен”, но развитие сюжета связано не с ней.
Уезжая через полгода домой в Сиэтл, Лорел оставила Евгению и Татьяне все свои детективы: они просто не помещались в багаж. Детектив – он как семечки. Вроде бы им и не увлекаешься, но, если уж он попадает в руки, не прочитать его невозможно. Стоит ли говорить, что все Лорины детективы молодые исследователи древнерусской литературы прочитали. В том числе – и здесь мы выходим к основной теме повествования – роман Дороти Сейерс “Whose body?”, что на русский переводится понятно как.
Этот роман не перевернул их представлений о жизни, а даже, напротив, вскоре был забыт. Но жизнь – терпеливый автор, и у неё есть возможность ждать. Сочинение Дороти Сейерс вновь возникло в сознании Евгения спустя лет десять, когда он несколько запоздало прочитал роман Владимира Набокова “Отчаяние”. Сходство двух книг ему показалось очевидным, и в свободное от древнерусской литературы время он их сопоставил.
Кто такая Дороти Ли Сейерс (1893–1957)? В отличие от создателя романа “Отчаяние”, о ней нашим читателям известно не так уж много. Сейерс была не только автором популярных детективов, но и богословом, а также переводчиком и комментатором Данте. В определённом смысле она была чем-то вроде женского варианта Г.К.Честертона. Обширный диапазон интересов Сейерс не ухудшил качества её детективных романов: написаны они со вкусом, хорошим языком и, что существенно для детективов, без претензий.
Сюжет “Отчаяния” читателю, как я полагаю, знаком, поэтому ограничусь кратким напоминанием о том, что повествователь (он же главный герой романа) Герман вдохновляется на преступление своим абсолютным, как ему кажется, сходством с неким Феликсом. Герман страхует свою жизнь – и убивает Феликса, чтобы выдать его тело за своё. Роман – блистательный, оригинальный, но при этом, судя по всему, имеет претекст.
О книге “Чьё тело?” (1923), первом романе Сейерс, стоит рассказать подробнее. Он открывает серию романов, где действует лорд Питер – аристократ до кончиков ногтей, пополнивший галерею “неподходящих” сыщиков, характерных для английской детективной литературы (патер Браун, мисс Марпл, Эркюль Пуаро и др.). По позднейшему замечанию самой Сейерс, роман явился результатом посещавшихся ею coffee parties, участники которых по очереди придумывали детективные истории. Первоначально он назывался “Необычайные приключения человека в золотом пенсне”, но для большего интереса к изданию был переименован в “Чьё тело?”.
Сюжет в самом кратком виде сводится к следующему. Талантливый врач и учёный Фрик задумывает убить банкира Леви, мужа дамы, на которую сам Фрик некогда имел виды. Чтобы избавиться от тела (а тело, по мнению Фрика, – главная проблема любого убийства), он придумывает сложный план, согласно которому тело Леви можно будет скрыть в анатомическом театре. Фрик ждёт удобного момента. По случаю в его руки попадает тело бродяги, удивительно похожего на Леви. Фрик потрясён внешним сходством этого человека с банкиром и, понимая, что его час пришёл, заманивает Леви к себе и убивает. Труп Леви Фрик препарирует в анатомическом театре своей больницы, доводя его до неузнаваемости. Тело бродяги он переносит по крыше из здания больницы на крышу соседнего дома, а затем протаскивает его в открытое окно ванной комнаты одной из квартир. Суммируя данные следствия, лорд Питер говорит, что имеется Леви с его прошлым, но без будущего, имеется неизвестный бродяга с будущим (на кладбище), но без прошлого, и между их прошлым и будущим стоит Фрик.
Тема сходства/несходства Леви с бродягой затрагивается основными персонажами романа. Полицейский инспектор, человек, как положено, ограниченный, уверен в том, что это тело Леви. Помощник лорда Питера Паркер говорит, что это кажется ему маловероятным, но (он пожимает плечами) в профессии сыщика случаются и самые невероятные вещи. Лордом же отмечается ряд странностей: маникюр и дорогие духи (денди!) сочетаются у покойного с мозолями на руках, нечищеными ушами и – что самое неожиданное – со следами блошиных укусов на спине.
В романе Сейерс, как и в “Отчаянии”, убийца переодевается в одежду жертвы: чтобы уверить всех, что Леви исчез из собственного дома, Фрик надевает его одежду и среди ночи посещает этот дом. Фрик приводит в порядок лицо и тело бродяги – подобно тому как позднее в “Отчаянии” Герман займётся туалетом убитого им Феликса. Параллели “Отчаяния” и романа Сейерс не ограничиваются темой подмены тела, бритья и стрижки ногтей трупа или вообще внешнего сходства. Образ Фрика-убийцы в какой-то степени является кратким конспектом набоковского Германа. И тот и другой пишут, обоими движет жажда рассказать о содеянном. Последнюю главу романа “Чьё тело?” можно было бы назвать исповедью Фрика, если бы такое определение не было связано с идеей покаяния.
Ни Фрик, ни Герман не рассматривают свои тексты как покаяние. Герман хочет издать написанное как литературное произведение, Фрик же предполагает положить созданный текст в сейф с завещанием опубликовать посмертно. Интересно, что в момент ареста они оба дописывают свои произведения.
То, как начинает своё признание Фрик, может показаться загодя написанной пародией на будущую шахматную тему Набокова. Фрик вспоминает, что в детстве, бывало, играл в шахматы с другом отца (“очень плохой и очень медленный игрок”), не умевшим разглядеть неизбежность мата и настаивавшим на игре до конца. Фрик признаёт, что партия – за лордом Питером, и считает нужным описать ему преступление в деталях.
Сейерс снабжает Фрика биобиблиографической справкой, из которой следует, что в юности он учился в кембриджском Trinity College. Если предположить, что Набоков читал “Чьё тело?” (а предположение кажется мне правомерным), это упоминание не могло не показаться ему забавным, так как он и сам окончил это заведение в 1922 году. Что же касается Фрика, то в 1892 году у него вышла книга “Некоторые замечания о патологических аспектах гениальности”. В романе цитируется ещё одно сочинение Фрика – “Физиологические основы совести”, где он пытается доказать, что представление о добре и зле – это доступный для изучения феномен, зависящий от состояния определённых клеток мозга. В письме к лорду Питеру Фрик цитирует свои исследования, говоря, что вменяемый человек, не запуганный религиозными или иными заблуждениями, всегда может уйти от следствия – если преступление хорошо продумано, осуществлялось не в спешке и его ход не был нарушен роковыми случайностями.
В сущности, Фрик и Герман очень похожи. Оба циничны и тщеславны, для них не существует никакой метафизики: по словам лорда Питера, совесть для Фрика – это род аппендикса, который, как известно, легко удаляется. Обоих влечёт “поэзия преступления”. Лорд Питер, в отличие от полицейского инспектора (“все преступники одинаковы”), оценивает Фрика по достоинству. Он сразу чувствует, что убийство рассматривалось Фриком как произведение искусства, – и этим роман Сейерс также сближается с “Отчаянием”. Надетое на труп пенсне не являлось чем-то необходимым: для Фрика это – каприз художника. Объясняя причины преступления, Фрик пишет, что животная страсть к убийству и желание мести соединились в нём с намерением воплотить свою теорию в жизнь. Герман говорит, что заключённая им страховка вовсе не являлась основной причиной убийства. Имея реальные мотивы для преступлений, они совершают их в каком-то смысле “бескорыстно”.
Ну и, наконец, стиль – лёгкий, изящный, ироничный. Так писали и в высших эшелонах английской литературы (Шоу, Уайльд, Честертон), и в среде попроще – например, в публицистике. Стоит ли удивляться, что и роман Сейерс является образчиком этого стиля? Именно это стилевое направление стал развивать Набоков. Я мог бы привести ещё ряд фактов, доказывающих сходство английского и русского романов, но делать этого не буду. Как сказал бы Герман Карлович, знаю, что убедил …
Кстати, об убеждении: в правильности своей гипотезы Евгений однажды убедил Сергея Сергеевича Аверинцева. Они много общались во время конференции в итальянском Пьемонте. Гуляли по деревне Маньяно (описана в романе “Лавр”), включая деревенское кладбище. Говорили о том, что нашим погостам дано растворяться в деревьях, траве и прочей зелени, в то время как католические кладбища – это своего рода города мёртвых с величественными склепами и надгробиями.
Аверинцев легко цитировал относящиеся к теме источники. Это же пытался делать и Евгений, и в таких случаях Сергей Сергеевич без труда подхватывал цитаты. Евгению, по молодости лет, это было удивительно и слегка даже обидно. Покинув область древних литератур, он рассказал Аверинцеву о своих наблюдениях относительно Набокова и Сейерс. Полагая, что великому антиковеду и медиевисту это имя не очень известно, Евгений начал было рассказывать об английской писательнице, но Аверинцев его вежливо перебил: “Сейерс? Ну конечно знаю: мы с женой переводили её пьесы для наших деток”.
В дальнейшем ничего интересного из области подмены тел и препарирования трупов в жизни Евгения не происходило. Лишь однажды его попытался пригласить один телеканал на съёмку программы о расчленении питерским профессором Соколовым тела любовницы-студентки. Отказавшись участвовать в программе, Евгений тем не менее полюбопытствовал, почему выбор пал именно на него. “Вы тоже питерский профессор”, – было ответом. Евгений мог бы сказать, что он студенток не расчленял, что его должность соответствует академической, а не университетской системе: он не профессор, а ведущий научный сотрудник. Но не сказал, избегая дальнейших вопросов: куда, например, ведущий? Ограничился анекдотом. На ленте новостей: в Москве две женщины не поделили мужа. А в Петербурге – поделили.
Последним обновлением по теме стала двухнедельная поездка в Японию, куда Евгения пригласили для выступлений. В одном из университетов он решил рассказать о творческих связях Набокова и Сейерс. В конце лекции кокетливо заметил, что сходство романов, подобно сходству Германа с Феликсом, возможно, мнимое. Что вопрос сходства таит в себе много загадок и является, по сути, топким местом.
После лекции один из профессоров сказал Евгению, что совершенно согласен с тем, что сходство – это топкое место (“топ-ко-е – я правильно выговариваю?”). Особенно топкое в восприятии японцев европейцами. Настолько топкое, что Евгений не поздоровался с коллегой N. Евгений сконфуженно попросил прощения: ему казалось, что с коллегой N он сегодня уже здоровался. Японский профессор излучал доброжелательность: “Ну что вы! Не волнуйтесь. Мы это поняли, когда вы дважды поздоровались с коллегой NN”.
Сергей Шаргунов
Кровинка
– Когда появятся уши, дело сделано, – говорит врачиха.
На ней голубой халат и прозрачно-зелёная шапочка. То же самое на мне.
– Ху. Ху. Ху … – жена часто-часто дышит открытым ртом, живот её ритмично опускается вниз.
Ещё в начале беременности она заговорила о моём присутствии, и я легко согласился.
Вместо любопытства чувствую сейчас тёмную, дикую тревогу, хотя, судя по врачихам, всё идёт как и должно. Боюсь помешать им, отвлечь, лишний раз встретиться с женой взглядом, сдерживаю порыв выйти в коридор и мысленно тороплю – не её, конечно, а эти роды, как некое капризное божество.
Ноги широко разведены и высоко подняты, а между ними – яркое пятно света.
– Дышим, тужимся!
Я тоже тужусь, сжимаю запрокинутую ногу, поглаживая, стараясь придать сил. На другой ноге – рука врачихи. Мне кажется, мы толкаем заглохшую машину в гору.
– Дышим! Молодец!
Из сырого красноватого лоскута мяса показывается лоскут волос, тёмных, мокрых, вьющихся. Картина сюрреалиста.
Голова выступает мягкими толчками, склизкая, похожая на большой набухающий гриб.
Совершенно неожиданная волосатость той, чьё лицо никогда не видел.
– Расчёску уже купили? – смеётся врачиха.
Вторая врачиха, обхватив, тянет голову руками в резиновых перчатках.
Кажется, она действует грубо и опасно, но я молчу, не возражаю, уверяю себя: не мешай, это только кажется.
Рывок, рывок, новый плавный рывок, голова извлечена наружу – безжизненное квёлое красное личико с закрытыми глазами; на приставленный белый плат брызжут мутные фонтанчики. Мне мнится ужасное: ребёнок – мертворождённый …
– Передохни …
Врачиха поворачивает младенцу голову, как бы отвинчивая. Хочется крикнуть, но немею.
…Перемещает младенца личиком вверх, выпрастывает плечико, затем ручку …
– Потужься ещё! Ноги, ноги …
Слова перекрывает вопль.
– У-а-а …
Первый, но уверенный, как будто девочка репетировала там, где была.
Она висит на медицинских руках, вопя и жмурясь, в кашице, белёсо облепившей всё тельце и особенно попку. Длинный сизоватый червь пуповины тянется ввысь из кровоточащего лона.
Дочку кладут на мать, кожа к коже, щекой к опустевшему животу, накрывают пелёнкой, и она таинственно затихает.
Мне доверено особое действо. Дрожащей левой рукой держу пластиковый зажим, правой перерезаю ножницами тугую пуповину: стальной щелчок.
Девочку подтягивают выше, к ждущей груди.
Она снова пробует голос, сердито мявкает, находит сосок, причмокивает.
Вглядываюсь в личико, минуту назад сморщенное и гневное, а теперь подобревшее и разгладившееся, с крепкими щёчками, и уже не пунцовое, а розовеющее.
Целую крохотные пальчики с острыми, отрощенными во тьме ноготками.
Дитя опускают на весы, на которых почему-то написано “Саша”. Тотемная больничная Саша – покровительница всех Маш, Тань, Катюш. Ещё безымянная девочка зевает, щурится, первый раз чихает.
Из матери, сияющей и слабой, сочится кровь, всё прибывая. Как остановить?
Соединяюсь долгим поцелуем с её подрагивающими губами.
И тут же через стену долетает отчаянный ночной стон, переходящий в пещерный вой. Это в соседней палате страдает роженица, которая, как доверительно шепчет врачиха, отказалась от обезболивающего.
Девочке уже неделя. Затаив дыхание купаю её в розовой кукольной ванночке, придерживая голову. Она блаженствует, крутясь под тёплой водой, непрерывно бултыхая ножками и не закрывая рта. Глазки её поблёскивают темно и хитро.
Скоро они у неё посветлеют, как и волосы. И выпадут шерстинки зверёныша, покрывавшие уши и попку.
Прошло время, мы вдвоём на даче, она возится на полу с восковыми карандашами, оставляя на листах цветной хаос, я же как могу рисую Буратино и бородатого Карабаса, подгоняемый требовательным: “Нось! Бась-Бась! Исё!”
Отхожу в другую комнату за книжкой, и до меня доносится приветливое, но столь же требовательное:
– Рисовай, рисовай!
Возвращаюсь: она разговаривает с мышью, тихо грызущей карандаш посреди кухни.
Мышь похрустывает, зачарованная, словно вылезшая из сказки, и не замечает нас. Похоже, одурманенная ядом, пришла к нам от соседей.
– Рисовай! – моя девочка придвигает к ней лист.
Что она ждёт от мыши? Космический вихрь? Профиль Буратино? Или, может, автопортрет?
Срываю кухонное полотенце, набрасываю на тёмно-серый холмик, бегом несу на крыльцо, почти не ощущая, и выкидываю в снег и темноту.
Стою, зачем-то вглядываясь в равнодушный сугроб, к чему-то прислушиваясь. Стоять холодно, а дочка уже хнычет и стучит в дверь веранды.
Иду в дом, наполняю ванну тёплой водой. Пробую рукой: не горяча ли, погружаю малышку, выдавливаю пенку, и начинается наше ежевечернее представление. Сижу на корточках и выставляю пластиковых зверят на блестящий край ванны. Они общаются парочками – корова и лиса, черепаха и волк, одного держу я, другого она: привет, привет, как дела, ты кто, я лиса, а я черепашка, давай дружить, давай, а давай прыгать, давай, прыг! – и падают в мыльную гущу, пробивая полыньи.
Под конец купания девочка окружена зверинцем. Она вертится и поливает каждого из лейки, рассеивая там и тут нежно шипящую пену.
Последним кидается серый слон, чтобы вынырнуть хвостиком наружу.
– Мам, у нас мысь, – заявляет дочка.
– Правда? – жена вернулась из магазина и стоит со мной рядом. Она сразу догадалась, что речь не об игрушке.
– Правда.
– И что ты с ней сделал?
– Отпустил.
– Надо было убить.
– Она и так замёрзнет.
– Ты не знаешь мышей. Они могут за километр вернуться.
– Эта не придёт. Она была полудохлая.
Отрывистые слова над тающей пеной, в просветах которой радостно двигается худенькое детское тело. Курлыкая, пища и лепеча, девочка сталкивает зверей. На светлых кудрях висит мыльный клок.
Зачерпываю пену и мажу себе подбородок: седая окладистая борода.
– Бась-Бась! – мгновенное опознание.
– Дед Мороз, – хочу казаться добрее.
– Бась-Бась!
Ну ладно, пусть буду седой Карабас.
Мы на море. Она резвится у воды, возле двух мальчиков постарше, которые пинают мяч. С женой читаем книги, то и дело поднимая глаза. Мяч улетает в воду, следом смело шагает Катюша. Она стремится ему навстречу, воздевает ручки, делает новый шаг – и с головой пропадает в глубине: видна только макушка с торчащими волосами. Всё происходит за секунду – стальной щелчок ужаса – я бросаюсь со всех ног, спотыкаюсь и падаю, вспоров шлёпанцем серый песок с острыми ракушками. Вскакиваю и бегу, пока мальчики тянут утопленницу за подмышки.
Подоспевает жена, благодарим ребят, обнимаем и оглядываем спасённую, а та ничуть не испугана. Она скалится, хохочет, таращится, мокрая насквозь и ослеплённая солнцем.
Вместе с облегчением приходит боль. Простые рифмы боли: тёмная борозда на песке, алая рана на колене. Рана наполнилась солнечно-яркой кровью, бегущей струйками по голени. Как остановить?
Не надо бы показывать такое дочке, но, заметив рану, она любопытствует, хочет дотронуться.
Я вытянул ногу в теньке, где темнолицый доктор льёт жгучую перекись, от которой кровь бледнеет и пузырится. Катюшу не отвлечь, она большими глазами наблюдает волшебство. Доктор ваткой тычет в рану. Беру мокрую ручку, целую мизинчик и, морщась, прикусываю, солоноватый. Катя пристально смотрит мне в глаза взглядом, полным сострадания, и вдруг находит слова утешения:
– Папа, я тоже болю. Давай ты лялечка, а я мамочка …
Она уложила меня на диван и притащила в изголовье толстую книгу сказок.
– Одна девочка понюхала цветочек, он болел, и она заболела, и её отвезли в больницу, и цветочек тоже …
За окном – шептание мороси и осыпающегося сада. Катюша листает книгу и рассказывает бойкой скороговоркой, обгоняя свои фантазии.
Это двойная и даже тройная игра: она изображает мать, баюкающую дитя, и притворяется, что умеет читать, на самом деле – придумывая истории, а я подыгрываю, будто сплю.
– У девочки и цветочка была бобошка, и девочке, и цветочку дали лекарство …
Её истории могут тянуться бесконечно, быть может, инстинктивно она делает их хорошими для всех, здесь не бывает гибели, которая есть в книгах.
Но когда я ей читаю, вижу, что она ещё не понимает непоправимости: отвалившийся хвост, вспоротое охотником брюхо, проглоченный кошкой мышонок … О чём жалеть, если всё – игра?
– Голову срубает! – с восторгом повторяет она и шлёпает ладошкой себя по шее.
Она хочет быть всеми, и злым обезглавленным тараканищем тоже: страшное – в радость, страшное – всего слаще. Она назначает меня медведем – и убегает, визжа и вереща, а потом сама становится им – и гонится с рёвом, а после придумывает новое развлечение: подскакивает, чмокает меня в руку и, отпрыгнув, вскрикивает: “Ой, кто это?”
– Скажи: “Ой, кто это?” – требует и целует снова.
– Ой, кто это?
Вся эта девочка – со смуглой папиной кожей и мамиными ясными глазами, с розовеющим комариным укусом на плечике – ой, кто это? Откуда она?..
Иногда она внезапно затихает, поджимает губы, о чём-то задумавшись, и на её глаза падает стальной отсвет какой-то недоступной мне строгой печали.
Как же хочется уберечь её от всего, даже от вида жуков и мошек, погибших в люстре и так красиво, узорчато темнеющих сквозь яркое стекло, пускай не понимает, чего они там забыли, а если и скажут, пусть не поймёт – и дальше как можно дольше верит, что всё – воскресимо.
Господи, как остановить кровь?
Безумные бесконечные дни и ночи, когда рушится мир и остаётся только воспалённое оконце телефона. Ближе к рассвету, изнурённый ежесекундным обновлением ленты, прихожу в спальню, забываюсь и сразу пробуждаюсь от крика:
– Снэйк!
Девочка сидит на кровати, её глаза возбуждённо блестят в сером подмосковном сумраке.
– Что? Что? Что такое? – родительский испуг. – Не бойся, всё хорошо …
– Снэйк!
Это слово (первые уроки английского) звучит зловеще и демонически.
– Ложись, тебе приснилось …
– Нет! – она категорична, она не играет и убеждённо показывает куда-то. – Чёрный снэйк идёт к нам!
Страшно: может быть, сошла с ума? Сходят ли с ума так рано? Или она выражает кошмарную тревогу, которая разливается вокруг? Или и правда видит то, чего мы не видим?
– Тише, заинька, – мать прижимает её к себе и заботливо шепчет: – Откуда здесь снэйк? Сейчас зима, все змеи спят. Это складка одеяла, это каёмочка подушки.
– А это?
– Папина зарядка … Закрывай глазки …
Через короткое затишье – новый крик ужаса, ребёнок вырывается из материнских объятий:
– У-а-а! Вон, вон она!
Мы просыпаемся поздним воскресным утром.
В расщелине штор – солнечный снежный мир, чешуйчатое тело сосны, и такое чувство, что всё плохое – позади.
– Как ты, заинька? – спрашивает мать.
– Хорошо.
Заспанное круглое личико, песочные бровки, перепутанные волосы, спадающие на лоб.
– Может, ещё поспишь?
Девочка заглядывает внутрь себя, шаловливо-капризно, и возвращается с длинной фразой:
– Я не хочу закрывать глазки, потому что мой носик хочет, чтобы его высморкали.
Приношу из туалета бумагу, в которую она с удовольствием выдувает обе ноздри.
– Выдуванчик, – говорю, и она заливисто смеётся.
На тумбочке заряжается телефон, его – усилием воли – не трогаю.
– Сделай горку.
Вечная забава: сгибаю колени под одеялом, она вскарабкивается и скатывается.
– Не упади с кровати, – беспокоится мать.
– Я держусь … Я держусь тремя моими ручками.
– Почему тремя? – спрашиваю, но ей не до ответа, снова лезет на белую горку и съезжает боком, издавая тонко звенящее щебетание.
Откидываю одеяло, спускаю ноги на пол:
– Прости, горка растаяла.
Катюшу это не расстраивает, она переключается на другую игру.
– Искайте меня! – голосок из-под одеяла, откуда выглядывает светлый завиток волос.
Я беру телефон с тумбочки – и читаю новости про убитых за ночь детей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?