Текст книги "Паутина и скала"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 50 страниц)
9. ВЗГЛЯД НА ДОМ С ГОРЫ
В ту зиму, когда Джорджу было пятнадцать лет, по воскресеньям и после уроков он совершал с дядей долгие прогулки по горам, высящимся над городом, по долинам и пещерам на другом их склоне. Марку Джойнеру всегда была присуща неуравновешенность, жизнь с Мэг обострила ее, усилила, усугубила, довела до степени неистовства и демонической ярости, временами, дрожа от бешенства, он бывал вынужден уходить из дома, чтобы успокоить истерзанную душу. В такие минуты Марк Джойнер ненавидел всю свою жизнь, все, с нею связанное, и стремился в безлюдные горы. Там, под холодными, ледяными ветрами, он обретал, как нигде, какой-то странный и сильный катарсис.
Эти походы будоражили дух мальчика чувствами одиночества, бесприютности и неистовой, неведомой доселе пылкой радости. Там он особенно остро видел громадный мир за родными холодными холмами и ощущал сильное, мучительное противоборство тех неразрывных антагонистов, тех полярных сил, которые вечно соперничают в душе человека, – жажды вечных странствий и стремления к родному очагу.
Неистовые, неописуемые, невыразимые, но совершенно согласованные в его осознании в их противоречивой и непостижимой связи, они, как ничто больше, терзали дух мальчика своей странной, мучительной общностью в этом свирепом противоборстве, невыносимым единством двойственных, соперничающих влечений дома и дальних путей, ухода и возврата. Громадные просторы земли непрестанно звали его вперед нестерпимым желанием исследовать ее бесконечную тайну и перспективу славы, могущества, торжества и женской любви, восхитительные богатство и радость новых земель, рек, равнин и гор, наивысшее великолепие сияющего города. И вместе с тем Джордж ощущал сильную, спокойную радость оград и дверей по вечерам, света окна, некоего постоянства тела и объятий единственной непреходящей любви.
Зимой горы обладали суровым, демоническим величием, вызывающим дикую радость, по-своему столь же странно, неистово волнующим, как все великолепие и золото апреля. Весной или в завороженном, дремотном покое середины лета неизменно бывало нечто отдаленное, грустное, волнующее радостью и печалью, одиночеством и невыносимым, ошеломляющим торжеством какого-то огромного, приближающегося счастья. Звон колокольчика на шее короны, вялый, далекий, заглушаемый порывами ветра, едва слышно долетающий из глуби и дали горной долины; удаляющийся протяжный гудок паровоза, мчащего поезд на восток, к большому городу по зеленым горным долинам Юга; или тень облака, проплывающая по сплошной зелени дебрей, и оживленный покой, множество неожиданных мелодичных, отрывистых, стрекочущих невесть чьих голосов в лирической таинственности подлеска.
Они с дядей взбирались по склону горы, то широко шагая по изрытым колеям и скованным морозом дорогам, то продираясь с такой сильной, неистовой радостью, какую только испытывали исследователи дебрей, сквозь сухой, хрупкий зимний подлесок, слышали под ногами негромкий треск кустов и прутьев, ощущали упругие опавшие коричневые листья и сосновые иглы, эластичный напластованный компост прошедших зим.
А вокруг них вздымались высокие деревья, близко знакомые и вместе с тем странно, тревожно неприветливые, угрюмые и бесплодные, непреклонные, дикие и наводящие тоску, как свирепые ветры, вечно бушевавшие с протяжным, безумным воем в раскачивающихся безлиственных ветвях.
А ненастные холодные небеса – то в рваных серых тучах, несущихся до того низко, что края их цеплялись за вершины гор; то беспросветные, гнетущие, холодно-серые; то в причудливых проблесках неистового холодного света, красных на западе и ярко-золотистых там, где проглядывало солнце, – неизменно нависали над ними со свирепыми, невыразимыми болью и скорбью, с восторгом неистового воодушевления, печалью безысходности, с духом ликующей радости, столь же веселым, безумным, неистовым, щемящим, чарующим своими бурными, бесплотными предвестиями полета, безумными прорывами сквозь мрак над всем необъятным спящим холодом земли, как буйный, сумасшедший ветер, казавшийся мальчику духом радости, печали и неистового воодушевления, которые он испытывал.
Этот ветер обрушивался на них, когда они взбирались по каменистой тропе, или продирались сквозь стылые заросли, или всходили на унылую бесплодную вершину. Обрушивался на Джорджа, исполненный своей бурной жизни, и наполнял мальчика своим духом. И когда мальчик жадно, до боли в легких вдыхал этот ветер, вся жизнь его словно бы воспаряла и устремлялась вперед с ликующим воплем демонической силы, полета, неодолимого своенравия могучего ветра, и в конце концов он переставал быть просто-напросто пятнадцатилетним мальчишкой, племянником скобяного торговца в маленьком городе, одним из безымянных маленьких атомов громадной, многолюдной земли, чья самая скромная мечта показалась бы старшим смехотворной, осмелься он заикнуться о ней.
Нет. Донельзя опьяненный этим могучим, безумным ветром, он тут же возвышался над убийственными, неопровержимыми данными, фактами, возрастом, перспективой и положением. И становился уже не пятнадцатилетним. Он превращался в повелителя этой громадной земли и завоевателем взирал с горной вершины на родной город. Притом не из пределов холодного городка, затерянного среди холмов вдали от чарующего шума сияющего города, а с вершины, из центра мира он глядел на свои владения с радостью уверенности, победы и знал, что все на земле, чего только душа пожелает, принадлежит ему.
Овладев этой безумной силой, столь же неистовой, норовистой и всепобеждающей, как его боевой конь, он держал в руках все царства земли, населял мир по своему капризу, летал в темноте над горами, реками, равнинами и городами, заглядывал сквозь крыши, стены, двери во множество комнат и знал сразу все, лежал в темноте какого-то уединенного, забытого места с женщиной, щедрой, необузданной и таинственной, как земля. Вся планета, величайшая на ней слава, драгоценнейшее сокровище успеха, радость путешествий, все великолепие ее незнакомых земель, наслаждение неизвестными соблазнительными блюдами, величайшее счастье приключений и любви – все принадлежало ему: полет, шторм, странствия, океан и все маршруты гордых судов, громадные плантации вместе с уверенностью и покоем возвращения – оградой, дверью, стеной, крышей, единственным лицом и обителью любви.
Но внезапно эти неистовые, демонические мечты увядали, потому что он вновь слышал дядин голос, хриплый, страстный, дрожащий, осуждающий, видел мрачную ярость в его костлявой фигуре и сверкающих глазах. Стоя на вершине горы, глядя на маленький город своей юности, Марк Джойнер говорил обо всем, что мучило его. Иногда о жизни с Мэг, своих юношеских надеждах на уют, любовь и тихий покой, обернувшихся лишь горечью и ненавистью. Иногда ему вспоминались давние, глубоко схороненные в душе огорчения. В тот день, обратясь лицом к Джорджу и завывающему ветру, он внезапно выплеснул с вершины застарелую жгучую злобу, очернив память о старом Фейте, своем отце. Рассказал о ненависти и отвращении к отцовской жизни, о страданиях в юности, память о которых была жива во всех мучительных подробностях даже пятьдесят лет спустя.
– При рождении каждого из моих несчастных братьев и сестер, – сказал он до того хриплым и дрожащим от страстного негодования голосом, что мальчик ужаснулся, – я проклинал отца, проклинал тот день, когда Бог дал ему жизнь! И все же они нарождались! – прошептал он, яростно сверкая глазами, со всхлипом в голосе. – Нарождались из года в год, он бездумно плодил их в своей преступной похоти – это в доме, где мы едва помещались, в гнусной, ветхой развалюхе, – прорычал он, – где старшие из нас по трое спали в одной кровати, а самый младший, слабый, беспомощный бывал счастлив, если имел набитый гнилой соломой тюфяк, который мог назвать своим собственным! Когда мы просыпались по утрам, наши пустые животы болели! – болели! – простонал он, – от жуткого, гложущего голода! Мой дорогой детка, дорогой, дорогой детка! – воскликнул он с неожиданной, ужасающей добротой. – Пусть из всех жизненных невзгод эта никогда не коснется тебя! – А мы укладывались спать всегда несытыми – всегда! всегда! всегда!. – выкрикнул он, раздраженно взмахнув рукой, – наевшись отвратительного хлеба, набив животы вареной травой со свиным жиром, ворочались в постели, будто неугомонные животные, и никак не могли уснуть, а твой достопочтенный дед – майор!.. Майор! – Он презрительно улыбнулся, скорчил гримасу и засмеялся с ехидным, нарочитым, вымученным весельем.
– Так вот, мой мальчик, – вскоре продолжал он более спокойным тоном покровительственной терпимости, – ты, вне всякого сомнения, часто слышал, как твоя добрая тетя Мэй говорит с присущей ее полу неумеренной и пышной цветистостью, – с облегчением причмокивая губами, произнес недопустимые слова: – об этом образце всех нравственных добродетелей, о своем благородном родителе, майоре! – Тут он вновь презрительно рассмеялся. – И возможно, ты по малости лет создал в своем воображении образ этого выдающегося джентльмена несколько более романтичным, чем он был на самом деле!.. Так вот, мой мальчик, – неторопливо продолжал Марк Джойнер и, чуть повернув голову, глянул на племянника, – чтобы твоя фантазия не соблазнялась иллюзиями аристократического величия, я поведаю тебе несколько фактов из жизни этого благородного человека… Он был самозваным майором полка добровольцев из лесной глуши, о которых можно только сказать, что они были, если это мыслимо, менее грамотными, чем он!.. Да, это правда, – продолжал Марк Джойнер четко, спокойно, неторопливо, – ты происходишь из воинственной породы – однако среди твоих предков, дорогой мой мальчик, не было бригадных генералов, и даже майоров, – съязвил он, – поскольку самым высоким чином, какой только получал кто-то из них, был чин капрала – и удостоился этой высокой чести набожный брат майора, – я говорю, разумеется, о твоем двоюродном дедушке Рансе Джойнере!..
– Ранс! Ранс! – Тут он снова скривил лицо. – Имя-то, имя, Господи![7]7
Ranсe (англ.) – бельгийский мрамор.
[Закрыть] Неудивительно, что он вселял страх и трепет в сердца янки!.. Одного вида его было явно достаточно, чтобы заставить их замереть, как вкопанных, в разгар атаки. А запаха, чтобы поразить благоговением сердца смертных, – я говорю, разумеется, – сардонически произнес он, – о простых людях, поскольку, как тебе хорошо известно, ни твоего деда, ни его брата, святого Ранса, ни прочих Джойнеров, каких я знаю, – усмехнулся он, – уподоблять простым смертным нельзя. Мы сами признаем это. Потому что все мы, мой мальчик, не столько были зачаты, как остальные, сколько появились на свет по воле Божией, созданы сошествием Святого Духа, – ухмыльнулся он, – и ты наверняка уже знаешь, что нам принадлежит единственная в своем роде привилегия быть пророками, вестниками, представителями Бога на земле – показывать Божьи пути человеку – открывать самые сокровенные Его промыслы и глубочайшие тайны вселенной другим людям, не столь возвышенным судьбой, как мы…
– Но как бы там ни было, – продолжал он, внезапно перейдя по своему обыкновению от ревущей ярости к спокойной, снисходительной терпимости, – думаю, в доблести твоего праведного двоюродного дедушки сомнений не может быть. Да! Я слышал, что он был способен убивать и с пятидесяти, и пятисот ярдов, и, выпуская каждую пулю, произносил какой-нибудь евангельский текст, дабы освятить ее!.. Да, мой дорогой детка, – воскликнул дядя, – свет не видел столь добродетельного убийцы! Он продырявливал людям головы с улыбкой святого сострадания и пел осанну, когда они испускали последний вздох! Освящал акт убийства и уверял людей, лежавших в собственной крови, что явился им как ангел милосердия, принесший дары бесконечной жизни и вечного счастья взамен греховной быстротечности их земных жизней, которых лишил их с таким нежным человеколюбием. Стрелял им в сердце и так ласково обещал все благодеяния в день Армагеддона, что они плакали от радости и целовали перед смертью руку своего спасителя!..
– Да, – продолжал спокойно дядя, – сомнений в доблести твоего двоюродного дедушки – или в его благочестии – нет, но все же, мой мальчик, положение его было невысоким – он дослужился только до капрала! Были и другие, кто сражался хорошо и смело на той войне, – и они тоже оставались незаметными! Твой двоюродный дедушка Джон, парень двадцати двух лет, пал в кровопролитной битве при Шайло… И многие другие твои родственники сражались, гибли, проливали кровь, получали раны на той суровой войне, однако никто из них, дорогой мой детка, не стал майором!.. Был только один майор, – злобно произнес он, – твой благородный прародитель!
И Марк Джойнер ненадолго умолк в угасающем свете зимнего дня на вершине горы, отрешенно обратив худощавое, открытое, грустное лицо к холодному пламенеющему закату, к унылым холмам, среди которых появился на свет. Когда заговорил снова, голос его звучал печально, негромко, со спокойным ожесточением и казался пронизанным чудесным, волнующим светом, шедшим, словно по волшебству, из громадной дали – столь же унылой, как холмы, к которым было обращено его лицо.
– Майор, – негромко произнес он, – мой достопочтенный отец, майор Лафайет Джойнер! – майор захолустья, воинственный повелитель Сэнди Мэша, Бонапарт округа Зибулон и Пинк Бедс, искусный стратег ущелья Фрайинг Пэн, Маленький Капрал ополченцев, проведший великолепную операцию на приречной дороге всего в четырех милях от города, – усмехнулся дядя, – когда вслед двум скачущим прочь конокрадам генерала Шермана было произведено два залпа – безрезультатных, лишь ускоривших их бегство!.. Майор! – Его хриплый голос гневно повысился. – Выдающийся талант, гений, который мог все – только не обеспечить свою семью едой на неделю!
Марк Джойнер зажмурился и вновь неторопливо рассмеялся.
– Да, мой дорогой мальчик! Лафайет мог часами разглагольствовать с видом величайшего знатока – о! величайшего! – иронически протянул он, – о красоте и совершенстве римских акведуков, хотя крыша у нас протекала, как решето!.. О загадке Сфинкса, истоках Нила, о том, что за песни пели сирены, о дне, часе и минуте Армагеддона и сошествия Бога на землю, обо всех осуждениях и карах, о наградах и званиях, которые Он установит для нас – и особенно для своего любимого сына, майора! – на смешливо произнес дядя мальчика. – Уверяю тебя, дорогой мой детка, он знал все! Не было на земле никаких загадок, в вечных невозмутимых небесах никаких тайн, в жизни океанских глубин никаких неведомых ужасов, в самых дальних уголках вселенной никаких чудес, которых этот могучий разум не раскрывал немедленно и не объяснял любому, у кого хватало сил слушать!..
– Между тем, – прорычал Марк Джойнер, – мы жили хуже собак, выкапывали съедобные коренья, чтобы утолить голод, объедались дикими ягодами с придорожных кустов, найдя зернышко кукурузы, прижимали его к груди и бежали домой, словно обобрали сокровищницу Мидаса, а майор – майор – окруженный своими многочисленными детьми, самые младшие из которых ползали в лохмотьях возле его ног, восседал в небесном свете поэтического вдохновения, с воспарившей душой, неза пятнанной окружающим его земным убожеством, слагая стихи, – усмехнулся дядя, – владычице своих грез. «Волосы моей дамы сердца! – иронически протянул он. – Волосы!».
И, зажмурясь в мучительной гримасе, конвульсивно топнул ногой.
– О, до чего возвышенно! Возвышенно – хрипло протянул наконец дядя. – Видел бы ты, как он сидит, погрузясь в поэтические грезы, жует жвачку вдохновения и измочаленный конец карандаша, – Марк Джойнер задумчиво уставился на далекие хол ми, – как поглаживает роскошные бакенбарды пальцами пухлыx белых рук, которыми заслуженно гордился! – усмехнулся дядя, – Одетый в прекрасный костюм из тонкой черной ткани с глянцевой отделкой и белую крахмальную рубашку, которую она, несчастная, терпеливая, преданная женщина, за всю жизнь не купившая себе ни единого платья, стирала, крахмалила и подавала своему господину и повелителю с такой любовной заботой…
– Дорогой мой детка, – продолжал он через минуту хриплым, дрожащим голосом чуть громче шепота, – дорогой, дорогой детка, пусть у тебя в жизни никогда не будет таких мук, бешенства и отчаяния, тех жутких душевных ран, той бури изначальных ненависти и отвращения, которые вызывал у меня отец – родной отец – и которыми моя жизнь была отравлена с юности! О! Видеть, как он сидит там, такой чопорный, холеный, довольный, непоколебимо уверенный в своей правоте, с елейным, протяжным голосом, в котором звучит безграничное самодовольство, с радостным смехом над своими треклятыми каламбурами, шуточками и остроумными репликами, с ненасытимым восторгом всем, что он – он один – видел, думал, чувствовал, видеть, как он восседает на горной вершине собственного тщеславия – в то время, как мы все голодаем – и пишет стихи о волосах своей дамы сердца – о волосах, а она, бедная женщина – несчастная, мертвая, невоспетая мученица, которую я имею честь называть матерью, – хрипло произнес дядя, – трудится, как негритянка, покуда он, блестяще разодетый, пишет стихи. Она каким-то чудом поддерживала в нас жизнь, в тех, кому удалось выжить, – с горечью продолжал дядя, – не жалела себя, мыла, шила, штопала, стряпала, когда было что стряпать, – и постоянно уступала проклятой ненасытной похоти этого лицемерного распутника – она трудилась до самой минуты нашего рождения, мы выпадали из ее чрева в то время, когда она склонялась над корытом… Стоит ли удивляться, что я возненавидел даже сам его вид – густые бакенбарды, толстые губы, белые руки, костюм из тонкой ткани, елейный голос, радостный смех, чопорное самодовольство, неодолимое тщеславие и всю жестокую тиранию его мелкой, упрямой, пустой душонки? Черт побери, – хрипло прошептал дядя, – иногда я готов был схватить это жирное горло и стиснуть, хоть он и был моим отцом! И его худощавое лицо вспыхнуло.
– Майор! – негромко пробормотал он наконец. – Ты наверняка слышал, что твоя добрая тетя Мэй говорит о майоре – о его эрудиции, уме, священной непогрешимости всех его суждений, о его белых руках, изысканной одежде, о его нравственной чистоте, о том, что он ни разу не произнес ни единого вульгарного словечка, что в его доме никогда не было ни капли спиртного – и что он не позволил бы твоей матери выйти замуж за твоего отца, если б знал, что твой отец пьет. Об этом образце нравственности, добродетели, чистоты и хороших манер, этом последнем, безупречном, вдохновенном судье и критике всего и вся. О, мой дорогой мальчик, – негромко протянул он с хриплым презрительным смешком, – она женщина и поэтому руководствуется чувст-вом; женщина – и поэтому слепа к логике, к свидетельствам жизни, к законам упорядоченного мышления; женщина – и потому в глубине души консерватор, рабыня обычая и традиции; женщина – потому осторожна и поклоняется идолам; женщина – поэтому страшится за свое гнездо; женщина – поэтому заклятый враг протеста и новизны, ненавидит перемены, яркий свет истины, разрушение освященных временем предрассудков, какими бы жестокими, ложными, постыдными они ни были. О! Она женщина, и ей не понять!..
– Ей не понять! – протянул дядя с презрительным смешком. Дорогой мой детка, я не сомневаюсь, что она рассказывала тебе о той мудрости своего отца, его эрудиции и о безупречном изяществе речи… Чушь! – усмехнулся он. – Отец набирался нелепых суждений, читал всякий вздор, моментально попадался на удочку любого бродячего шарлатана, продающего лекарство от всех болезней, охотно верил всем суеверным пророчествам, астрологическим предзнаменованиям: неправдоподобным слухам, гаданиям и предвестиям… Да, мой мальчик, – прошептал дядя, наклоняясь к Джорджу с таким видом, будто раскрывал ужасающую тайну, – он говорил громкие слова, не понимая их подлинного смысла, стремился произвести нпечатление на темных людей изящными фразами, которых не понимал сам. Да! Я слышал, как он говорил таким образом в присутствии людей, не лишенных образованности и ума, видел, как они перемигивались и подталкивали друг друга локтями, пока он делал из себя посмешище, и признаюсь, отворачивался и краснел от стыда, – яростно прошептал дядя, сверкая глазами, – от стыда, что мой отец выставляет себя в таком унизительном свете.
С минуту дядя молчал, глядя на холмы в лучах заката. Когда заговорил снова, голос его звучал старчески, устало, с горечью и спокойной обреченностью:
– Нравственные добродетели: чистота, благочествие, изящная речь, никакой вульгарности – да! Полагаю, у отца все это было, – устало сказал дядя Марк. – Ни капли спиртного в доме – да, это правда, но правда и то, что там не было ни еды, ни человеческой благопристойности, ни укромности. Да, мой дорогой мальчик, – внезапно прошептал он, снова чуть повернув голову к Джорджу и перейдя к постыдным откровениям, – знаешь ли ты, что, даже когда мне уже исполнилось двадцать лет и семья переехала в Либия-хилл, мы все – восемь человек – спали в одной комнате с отцом и матерью? И целых три дня! – внезапно со злобой воскликнул он. – Целых три проклятых, незабываемых дня позора и ужаса, оставивших шрам на жизни каждого из нас, тело моего деда Билла Джойнера лежало в доме и разлагалось– разлагалось! – Голос его оборвался со всхлипом, и он ударил по воздуху костлявым кулаком, – разлагалось в летней жаре, пока этот смрад не проник в наше дыхание, нашу кровь, наши жизни, в постели, еду и одежду, даже в окружавшие нас стены – и память о нем превратилась для нас в смрад позора и ужаса, который ничто не могло смыть, который заполнял наши сердца ненавистью и отвращением друг к другу – а тем временем мой отец Лафайет Джойнер и этот проклятый, толстогубый, тянувший слова, лицемерный, распутный, как негритянский проповедник-баптист – твой двоюродный дедушка, святой Ранс! – злобно прокричал дядя, – чопорно сидели там в смраде гниющего трупа, спокойно обсуждали, представь себе, утраченное искусство бальзамирования древних египтян, которое они, разумеется, единственные на свете, – злобно прорычал он, – открыли заново и собирались применить на этом гниющем трупе!
Он вновь замолчал. Его худощавое, неистовое лицо, которое после уродливых гримас презрения, ярости, насмешки, отвращения стало так странно, благородно спокойным в отрешенном благородстве, горело суровым, каменным бесстрастием в холодном красном зареве заходящего солнца.
– И все же во всех нас была какая-то странность, – продолжал он глухим, спокойным, хриплым голосом, в котором звучали какие-то причудливые, тревожащие холодность и страстность, каких мальчик не слышал ни у кого больше, – нечто слепое и дикое, как природа – осознание нашей неотвратимой судьбы. Только не сочти это самомнением! – воскликнул дядя. – Самомнение, в сущности, такая мелочь! Оно лишь высокое, как горы, широкое, как мир, или глубокое, как океан! То, чем обладали мы, могло противопоставить свою волю всей вселенной, праведность любого нашего деяния – единому могучему голосу и осуждению всего мира, наши нравственные оценки – оценкам самого Бога. – Это убийство? Значит, убийство было не в нас, а в плоти и крови тех, кого мы убивали. Их убийство вырвалось из их грешных жизней просить о кровавой казни от наших рук. Грешник осквернил клинок нашего ножа своим нечистым горлом. Злодей нарочно бросился на острие нашего штыка своим мгрубелым в преступлениях сердцем, нечестивец в глазах Бога бросился к нам, сунул шею в наши чистые руки и по справедли-иости сломал ее, мы ничего не могли поделать!..
– Дорогой мой детка, ты уже должен знать, – воскликнул дядя, обратясь к нему с застывшим сверкающим взглядом, с гримасой презрения и ярости, – ты уже наверняка узнал, что никто из Джойнеров не способен совершить дурной поступок. Жестокость, слепое безразличие ко всем, кроме себя, грубое пренебрежение, дети, преступно зачатые в бездумном утолении похоти, рожденные нежеланными и заброшенными в мире убожества, бедности и небрежения, где им предстояло жить или умереть, болеть или быть шоровыми в зависимости от своих способностей к борьбе за выживание, столь же варварски жестокой, как в индейских племенах – эти недостатки могли считаться преступлениями у других, а у Джойнеров были добродетелями! Нет, он мог видеть голодные глаза детей, глядящие на него из темноты, когда безутешные дети ложились спать на пустой желудок, а потом выйти на веранду, слушать легкие, бесчисленные звуки ночи и размышлять о сиянии луны, когда она восходит над холмом за рекой! Мог вдыхать нежное, неистовое благоухание летней ночи и мечтательно слагать стихи о луне, сирени и волосам своей дамы сердца, хотя его дочь тем временем выкашливает жизнь в темноте нищенского дома, – и не обнаруживать в своей жизни никакой вины, никаких недостатков!..
– Мне ли не знать всего этого? – воскликнул дядя. – Я пережвил эту муку жизни и смерти, слепого случая, выживания или исчезновения с лица земли. Разум мутился, сердце и вера разбивались при виде того, как мало мы получали любви, каким жестоким, пустым, бессмысленным было угасание! Мой брат Эдвард умер, когда ему было четыре года: в комнате, где жили мы все, он пролежал на своей кроватке целую неделю – о! мы смотрели, как он умирает у нас на глазах! – воскликнул дядя, ударив по воздуху кулаком с мукой боли и утраты, – он умер под теми кроватями, на которых спали мы, потому что его кроватку каждую ночь задвигали под большую кровать, где спали отец с матерью. Мы стояли, тупо, бессмысленно глядя на него, когда тело его напрягалось, ноги загибались к голове в мучительных конвульсиях – а этот проклятый ханжеский, самодовольный голос все тянул с тщеславием бесконечной самоуверенности «выдвигаю это как собственную теорию», – прорычал дядя, – и хоть в доме постоянно всего не хватало, недостатка в теориях не было, этот неизмеримый кладезь мудрости мог выдвигать теорию за теорией, покуда все не умрут. А Эдвард, слава Богу, умер до истечения недели, – негромко продолжал дядя. – Внезапно, в два часа ночи, когда Великий Теоретик спокойно храпел над ним – пока мы все спали! Он вскрикнул один раз – в этом крике прозвучала вся слепая мука смерти, – и когда мы зажгли свечу, вытащили его кроватку, этот несчастный, заброшенный ребенок был мертв! Тело его было жестким, будто кочерга, изогнуто назад, как лук, даже когда Благородный Теоретик поднял его – мы еще не успели понять, что он умер, и даже когда несчастная женщина, родившая его, с воплем выбежала из дома, как сумасшедшая, спотыкаясь на бегу, – Бог весть куда, по склону холма, в темноту, в дебри, к реке, – чтобы позвать на помощь соседей, когда помочь уже ничем было нельзя. И отец держал мертвого ребенка на руках, когда она вернулась с этой ненужной помощью…
– О, мой детка, – прошептал дядя, – видел бы ты лицо этой женщины, когда она возвратилась в эту комнату смерти, когда она взглянула сперва на ребенка у него на руках, потом на нас, а он покачал головой и сказал: «Я понял, что он мертв, прежде чем ты вышла за дверь, но у меня духу не хватило сказать тебе, позвать тебя обратно» – о! слышал бы ты ханжескую, горестно-любовную елейность этого голоса, ненасытное, торжествующее тщеславие печали, питающееся смертью собственного ребенка, этот голос говорил мне, как уже тысячу раз, яснее всяких слов: «Я!Я!Я! Другие умирают, но я остаюсь! Смерть, печаль, человеческие страдания и утраты, все горе, ошибки, убожества и несчастья, от которых страдают люди, происходят для возвеличения этой торжествующей над смертью, всепоглощающей, неподвластной времени вселенной моего Я! Я!Я!». Черт возьми, – хрипло произнес Марк Джойнер, – у меня не было слов, чтобы выразить возмущение, – он ускользнул, как всегда, словно масло между пальцев, говоря эти елейные слова благочестия и печали, к которым никто не мог придраться, – но я ненавидел его до глубины души – я готов был убить его на месте!
Однако теперь, когда мальчик с дядей смотрели с горной вершины на грустную картину заката, на яркие красные и золотистые проблески солнца, заходящего в туманной дымке за крутые склоны гор, ветер наполнял сердце мальчика сиротливой бесприютностью, тоской по домам, улицам, привычным разговорам, страстным желанием возвращения.
Потому что черная, бурная ночь, неизбежная, загадочная, таинственная, с тоскливым неистовством бури, безумными криками и бесприютностью надвигалась на них, словно враг. И на одинокой иершине свистел ветер в сухой, жесткой траве, а внизу неслось отдаленное завывание ветра, ведущего непрестанную, суровую войну с гибкими ветвями безлиственных, сиротливых деревьев.
И мальчик сразу же увидел внизу город, теперь курящийся множеством очажных дымков, являющий дружелюбно мерцающими огоньками свое великолепное, уютное расположение, свои трогательные, страстные залоги крова, тепла, уюта, еды, любви. Город говорил мальчику о чем-то бессмертном и неодолимом в людских душах, напоминающем крохотный огонек в бескрайней тьме, который никогда не погаснет. И надежда, порыв, страстное стремление, радость, неодолимое желание спуститься и город заполнили его сердце. Потому что в надвигающейся неистовой, бурной ночи не было двери, и мысль остаться в темноте на горной вершине была невыносима.
Потом они с дядей спускались по горному склону, избрав самый короткий, самый крутой путь, стремились обратно к знакомым пределам города, улиц, домов, огней с чувством неистовой поспешности, пребывания на волосок от смерти, словно громадный зверь тьмы крался за ними по пятам. Когда вновь оказались и городе, он встретил их туманной, дымной, неизменной и странно волнующей атмосферой декабрьского вечера, запахами ужина из множества домов. Ароматы еды были сильными, аппетитными, сообразными зимнему времени, жгучему, вызвающему голод резкому, ядреному воздуху. Ощущались запахи жареного мяса, рыбы, приятное, жирное благоухание свиных отбивных. Запахи тушеной печенки, жареных цыплят и самый острый, смачныи запах рубленого бифштекса с жареным луком.
В этом замечательном домашнем запахе были не только глубокое довольство и покой насыщения, он почему-то вызывал у мальчика мысль и о нежной, миловидной, опрятной, желанной молодой жене, о восхитительных ночных удовольствиях, о страстных любовных играх, когда свет погашен, весь дом погружен в темноту, и сильные, сумасшедшие ветры с холмов обдают его резкими порывами. Этот образ наполнял его сердце неудержимой радостью, пробуждал вновь прекрасную надежду на простое, бесценное, интимное счастье супружеской любви, доступное любому – мяснику, пекарю, фермеру, инженеру, продавцу, точно так же, как и поэту, ученому, философу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.